Текст книги "Река на север"
Автор книги: Михаил Белозёров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
"Что это он – думал Иванов, апатично роясь в карманах штанов, – и что это я, боюсь, что ли?" Он вдруг почувствовал себя ни на что не годным, уставшим и совершенно пропащим.
– Ты воровайка и мы воровайка, – философски уточнил человек. Спичку он сунул в рот, а сигаретой стал чиркать по коробку, но тут же исправился: поменял спичку и сигарету местами; Иванов механически отметил: фильтром наружу; И сплевывая табак с губ: – Нормальные люди по ночам спят, – заключил неожиданно, и снова в глазах у него настороженно и угрожающе промелькнуло неземное уродство.
"Какое мне дело, – равнодушно думал Иванов, пропуская что-то важное, странное и непривычное, что, должно быть, и спасло его. – Ходят здесь всякие... бомжики, пугают... Вроде как ненастоящий. Вроде как не убогие, не пришибленные. Вроде как... Впрочем, как же это бомжики?.." Но дальше ничего понять не сумел.
– Небось, интересно? – доверительно спросил попрыгунчик, и Иванов почувствовал, как человек расслабился.
Был он среднего роста, лопоухий, в тенниске с расстегнутым воротником, в разрезе которого блестела светлая шерсть.
В волосах над оттопыренными ушами застряла солома, и только звук шевелящейся цепи по-прежнему смущал.
– Не бери дурного в голову, – подмигнул человек, – колодник я, колодник! Транзитом. Понял?
– Теперь так не бывает, – возразил Иванов, словно давая ему шанс объяснить.
Он подумал, отгоняя страшную догадку: "Как-то даже странно... невероятно...", и вдруг понял, что глаза у человека, как и на стене в квартире сына, – абсолютно без белков, сплошь залиты крапчато-зеленым цветом.
– Верно, не бывает... – согласился человек, словно сам удивляясь своей наивности, и выжидательно умолк, краем зеленоватого глаза кося в сторону ушедших.
Фигуры в черном уже растворились в темноте.
– Но вот, заковали... – пояснил, притопнув тяжелым вибрамом[55]55
Вибрамы – горные ботинки.
[Закрыть]; звякнуло, и снова Иванов ничего не увидел, сколько ни таращился, и решил, что его все еще разыгрывают, – стамбульский паша... – заключил человек для ясности, видя его недоумение. – Ну-у? – словно потребовал ответа. – А ты наблюдаешь, чтобы яснее было – согласно слабому антропному принципу... – вдруг сказал тоном доки. – В пограничном состоянии, конечно... для замкнутой системы... А? Соображаешь?
"Жуть какая-то", – едва не пролепетал Иванов.
А человек вдруг сменил тему и словно пресытившийся лектор, посоветовал:
– Сегодня туда не ходи. – И кивнул в сторону реки, словно зная нечто такое, о чем даже из дружеских побуждений не следовало упоминать.
– Почему? – удивился Иванов.
– Не ходи и все... – повторил человек, глаза у него сонно померкли, словно покрылись матовой пленкой.
– Хорошо, – покорно согласился Иванов и понял, что ему действительно не стоит туда идти.
– Холодно нынче, – окая совсем по-волжски, произнес человек. – Служить не хочется... Ну, пока...
За воротами вдруг вспыхнуло уже знакомое фосфорическое облако и донеслось: "Бух-х-х..."
Человек как-то неуловимо развернулся, словно от одной мысли, словно поменял затылок на лицо без всякой паузы, привычного телодвижения, – картинно вывернулся: вот он был таким, а удалялся уже совершенно иным – ракурс со спины, лишняя врезка в памяти – отстраненным, словно забывшим сделать что-то обыденное, шумное; и тотчас из-под ног, не изменив череды последовательности, полетели искры и раздалось приглушенно-явственно: "Дзинь-дзи-и-н-нь! Дзинь-дзи-и-н-нь!"
Потом наступила тишина, потом в темноте еще несколько раз звякнуло, и Иванов увидел, как человек, подхватив невидимую цепь и подпрыгивая, догоняет троицу.
Иванов пробежал теплую полосу тумана, потом холодную, потом снова теплую и снова холодную, остановился и с облегчением почувствовал, что перед ним река. Что-то в ней было противоположное городу, успокаивающее и тревожно-зовущее, – великая немота – словно исходящая из глубины, из закручивающихся бесстрастных воронок. На фоне безлунного неба торчали остроконечные крыши дач и верхушки деревьев. Вдруг на другом косогоре что-то произошло – слишком быстро, чтобы понять: косо, через полнеба, прямо на сады и дома, топором пала тень. Звездное небо непривычно изогнулось волнами. По верхушкам ив и камыша мимолетно сверкнули искры, отразившись в колкой ряби реки. Вслед всему этому (по лицу, без оглядки, мимоходом) беззвучно тронуло упругой паутиной, и сразу что-то неподвижно-затаившееся – словно только и ожидающее знака, вдруг зашуршало в оранжево-желтом тростнике, раздвинуло стебли тяжелым косматым боком, дохнуло совсем рядом болотной влагой и, расплескав прибрежную грязь, ушло в туманную воду, погрузилось. Набежала волна, ожили ночные звуки, река снова блеснула отраженным небом, и все сделалось прежним.
От испуга отпрянул, побежал к дамбе, оглядываясь на привычный небосклон, зловещий камыш, и пошел на станцию. Впереди на дороге что-то чернело кулем. На всякий случай, чувствуя себя настоящим язычником, обошел стороной, холодея где-то в лопатках, и едва не повернул назад, под крышу к Келарю. Но уже и не знал и старался не знать, что это такое и как "это" связано с ним и с теми людьми в капюшонах, потому что понял, что «это» сразу, с бухты-барахты, познать нельзя. Просто чувствовал, что все это связано между собой и что надо бежать – и все! и чем быстрее, тем лучше. И потом уже, в электричке, среди мешочников, рядом с тем самым боксером с баржи, который дергал себя за чуб и бессмысленно улыбался, сам полный странного ощущение, будто кто-то все время заглядывает сбоку в лицо, по островатому затылку и по звяканью цепи, которую человек, нагибаясь, поправлял, – с тихой жутью опознал со спины. На жест кондуктора человек повернулся и, не обращая ни на кого внимания, отыскал взглядом и в упор посмотрел на Иванова. Глаза зеленовато вспыхнули и погасли. «Вот как это бывает», – подумал Иванов о смерти. И проснулся.
Электричка тряслась и визжала, и кондуктор действительно у кого-то спрашивал билет.
* * *
Продвигаясь к стойке, услышал анекдот от маленького склеротического господина по фамилии Аксельрод:
"Я, бывший еврей, хочу у вас работать... смешно, прав...", музыка заглушила конец фразы, барабанщик покрутил палочками в воздухе и, не прерывая движения, ударил по барабану и тарелкам.
– Пришел, ага? – спросила, наклоняясь всем телом, и он слегка придержал ее за плечо, чтобы она не упала. Ее обнаженные руки, откровенное декольте, розовые банты и грудь, которую уже надо было чем-то поддерживать, – еще хранили неаполитанский отпечаток Средиземноморья, легких денег и чужих рук. Лицемерно промолчал. Плевать ему на безумную ревность – то, чего она только и жаждала увидеть в нем. Выпятив подбородок, почесала его грубо и вульгарно, как мартышка, прикидывая, как бы его пронять. Все, что можно было сказать о ней, вмещалось в одно короткое слово – шлюха.
Из глубины сцены в круг света выплыл саксофонист и облизнул губы. Барабанщик замер с поднятыми руками, подарив перед этим залу короткую дробь. Контрабасист изящно притронулся к струнам. Пианист бессмысленно улыбался, оборотившись на свет юпитеров, и боком тихонько сползал со стула. Кто-то кашлянул в микрофон.
И наступила пауза, безвременье, и стало ясно, что они всякий раз повторяют этот фокус и никогда не ошибаются благодаря пьяному саксофонисту с унылым длинным лицом и остановившимся взглядом.
У него были красные, словно подведенные карандашом глаза, вобранные в себя и равнодушно взирающие на публику, словно он делал ей одолжение или случайно вышел на сцену – постоять, поглазеть, щурясь от света, не зная, что надо делать. Словно он забыл роль или, наоборот, знал ее с таким совершенством, что это не имело значения. Словно реальность – прокуренный зал и шевелящиеся в нем люди – были обманом или, по крайней мере, – сном наяву. Словно он целый век мог так стоять перед толпой, пошевеливая пальцами и облизывая в задумчивости губы. Поклонники. Прежде чем начать, он выдержал их под гипнозом: промокнул глаза платком, потом сложил его, убрал в карман, похлопал рукой по карману, словно платок был бог весть какой ценностью, сунул мундштук в рот, замер, прислушиваясь к чему-то внутри себя, сливаясь с инструментом и падая еще глубже в своем одиночестве, словно на дно колодца, словно вслед гулкому эху, и звук пришел не от него – материального, он родился вне этих стен, в ночной тишине, над руслом блестящей реки, что петляла во влажных лесах вокруг города – углом к горизонту, к меридианной плоскости, – с первых нот, cразу же взял дрожащий, дробный, как галоп по деревянной мостовой, звук – слишком чистый, чтобы перед ним устоять, слишком ясный, чтобы ему не внять, – все еще с закрытыми глазами, все еще в полете к гулкой воде. Говоры и движения за столиками стихли. Только бармен, наклонившись, равнодушно отсчитывал кому-то сдачу да подружка, которую Гд. так и не представила, пьяным движением прикуривала сигарету. И наступил момент истины – слишком честно все было сделано и ничего нельзя было добавить – единственный из троицы, кто действительно не валял дурака, кто работал или молился, изливая горечь или любовь несостоявшегося или потерянного в этот раз навсегда.
И эта музыка слилась в нем с той, о которой он не хотел вспоминать, и он вдруг впервые понял, что одинок. Он никогда не любил такие моменты, но сегодня впервые подумал об этом так ясно, словно прожил жизнь до конца. Он знал, что никого больше не полюбит и что это его последнее – слишком многого это ему стоило, и ему стало горько, но он не жалел себя, он не умел себя жалеть, просто музыка заставила его на мгновение подумать об этом.
– С кем бы я ни спала, мне всегда казалось, что с тобой... – зашептала она.
– Что? – словно очнулся он.
Момент истины – когда святые маршируют, а слепые молчат – не каждому нужны. Он посмотрел на нее.
– Ничего не спрашивай, милый...
Подбирала ключики. Пыталась завладеть им, и теперь вряд ли его шокирует; первый звук по-своему тактирующего саксофона еще бродил в нем, а она уже прилегла на плечо усталой птицей и выкладывала, как на экзамене, все те слова, которые знала, и поглядывала, как он отреагирует. Было время, когда она даже записывала его глупые наставления, как вести себя с тем-то и с тем-то и что говорить. Впрочем, стоило ее приголубить, она растекалась, как кошка. Он механически отметил, что лексикон пополнился тремя выражениями: "простофиля", "растяпа" и "обструкция" (последнее слово ей явно нравилось больше других, хотя она не знала его значения), а в интонации промелькнуло то, что было знакомо и раньше, – нотки нетерпения и каприза, предвестники постельной лихорадки. Он ей сам звонил, когда в нем появлялась пустота, и хорошо знал ее: после плотной закуски она любила очищать рот языком, перекашивая челюсть, и он видел, как под кожей, сначала снизу, а затем под верхней губой, пробегал язык, издавая кончиком: "Ц-ц-ц...", глаза ее в этот момент упорно скользили поверх предметов; и ему казалось – она делает это нарочно, лишь бы досадить не только ему, но и всему белому свету – с презрением и цинизмом врача, устремив внутренний взгляд на "белоснежное и расстеленное", ибо любила чистые хрустящие простыни, на которых всегда утверждалась как владычица (и которые позже превращались в мятые тряпки). И некоторыми это воспринималось как должное, как залог существования. Но самое главное, таким образом она почему-то неосознанно мстила ему, уж в этом-то он был уверен. Она мстила, потому что ей всегда приходилось возвращаться, а подчиняться она не любила.
– Не может быть, – рассеянно добавил Иванов, разглядывая музыкантов.
Она с подозрением покосилась на него.
Пауза, которую ты из жалости вставляешь в разговоре с ней (или внутри себя), красноречивее любых объяснений. Не так уж много у тебя выходов: один... два... остальные не в счет, потому что интуитивно все до того выверено, что ты сам не знаешь, что творишь – готов бодаться по ночам с какими-то чудовищами, обсуждать мироздание со странными людьми и сталкиваться в электричках с собственной смертью. Но женщины... женщины, которые рождены, чтобы не задавать тебе и себе лишних вопросов. Что они-то плохого сделали? Он не знал. Просто. Вздохнул. Просто так сложились обстоятельства. Цель очищает помыслы, не дает тебе соскользнуть в болото непонимания. Вот здесь он где-то сбивался, не в самом главном, а в частностях, бродя вокруг да около, впрочем, зная, что это не так важно, как кажется, когда находишь фразу, созвучную тебе по едва знакомым признакам, и крутишь ею, как брелок на пальце. Все рано или поздно забывается, как должна забыться Изюминка-Ю. Он старался о ней не думать. Там, за стенами, город казался теперь пустым и старым.
– Тебе тоже скучно, милый, ага? – произнесла она через секунду.
Он мотнул головой.
– Ах! – отстранилась она, словно ее обманули. Она, как девочка, любила резкие движения.
Пианист, чудом удерживаясь на крае стула, ловко перебирал пальцами: "Та-та-та..." и отрешенно покачивал головой. Он оказался прирожденным эквилибристом.
– С-с-с... – он приложил палец к губам.
Музыка не потеряла нот, еще дрожала в зале от первых тактов, и они, как руки барабанщика, падали соразмерно заплаканному лицу, мелькающим палочкам и басистым струнам.
– И ты?! И ты!.. – вздохнула картинно и томно и выложила под "та-та-та..." барабанщика, – меня не понимаешь... – Язык за губой привычно обследовал боковые зубы.
Сделал вид, что не заметил, словно совсем недавно ее вертлявость не возбуждала его и он не воображал о себе черт знает что. Может быть, она марсианка? Он впервые за вечер с интересом посмотрел на нее. Она усмехнулась, принимая его холодное любопытство за то, что порой вспыхивало между ними лесным пожаром.
– Не понимаю, – быстро согласился он.
Та, последняя, женщина вообще не умела говорить, и в первый момент это его даже не смущало. Но она-то была явно земной, и даже сверх этого – строчила доносы. Сейчас он был склонен заняться самобичеванием, чтобы забыть ее.
– Ей богу... – пообещала Гд. – Ага?
Не отреагировал. Вино согревало, в зале плавал сигаретный дым и музыкант терзал пространство без всякой видимой логики, отражаясь под куполом здания, так что Иванов порой слышал, как накат свинга приходит то справа, то слева от дрожащих стен. Пожалуй, стоит вспомнить (музыка совпала с мыслями): прямо на коленке – блестящая отметина на матовой коже, не поддающаяся никакому солнцу, – след их тайного отдыха на море, когда он объявил, что едет на какой-то литературный съезд, а она – на семинар по ургентной рентгенологии. След бравады на тарханкутском мелководье. В одном месте, называемом "блюдцем", надо было пронырнуть вертикальный колодец, темный, как подвал, и проплыть под ажурной плитой на глубине десяти-двенадцати метров. Они спускались по скалам, неся гидрокостюмы и грузовые пояса, одевались в прохладе трехкомнатной пещеры после того, что занимались любовь в ней среди влажных запахов преющих водорослей, ныряли в "стакан" ногами вперед, чтобы уже в воде, среди медуз и черных собачек, перевернуться вниз головой. Что им не удавалось, так это любить друг друга в резиновых костюмах. Если бы только для этого изобрели какое-нибудь приспособление... В глубине "стакан" разветвлялся еще на три коридора, и надо было выбрать средний, потому что два других заканчивались тупиком. Они пользовались этим путем множество раз, пока однажды им не пришлось продираться сквозь кружево ржавого металла, потому что какие-то киношники сбросили в этом месте металлическую платформу, увитую тросами, и они не только порвали свои гидрокостюмы, но она еще к тому же получила легкую рану, которую пришлось зашивать в местной больнице. За это он иногда в шутку летом называл ее Меченой. Для него так и осталось тайной, что она сказала тогда мужу. Впрочем, рана благодаря солнцу и морской воде зажила за три дня.
Он вдруг ощутил страстное желание исповедаться – музыка призывала. Он повернулся и сказал:
– Знаешь, я ведь...
Он чуть не сказал: "Влюблен".
Спохватился. Слова застряли в горле. Она не принадлежала к женщинам, с которыми можно было обсуждать все проблемы.
– Что ты сказал? – потребовала она. – Что?
– Ничего, – голос его прозвучал трезво, – ничего...
Он вдруг ясно и отчетливо увидел лицо, о котором думал, – там, за спиной бармена, так отчетливо, что едва не оглянулся.
Она закинула ногу на ногу, приведя в волнение широкую юбку-тюльпан (правая, с тонким беловатым шрамом, утвердилась поверх), и вызывающе рыскнула влажными глазами, словно затягивая в карий омут – марсианское лицемерие той, которая познала свои чары и его податливость. С начала весны она всегда щеголяла ранним загаром. Когда-то она занималась туризмом, любила мужские компании, лихо отброшенную руку с сигаретой, задушевные беседы и до сих пор хранила нестареющие жесты соблазна – заголять бедра в мелких жестких волосках. У нее была гладкая кожа и тонкие лодыжки, и одному из их знакомых это понравилось до такой степени, что он даже женился на ней.
– М-да... – Он с трудом оторвался, не испытывая ничего, кроме отчуждения к ее воркующему голосу, на всякий случай проверил голос. – Гм-м-м... – Если бы не его привычки и не ее вожделение. Между ними всегда жило одно животное чувство, и, к счастью, они умели им тонко пользоваться.
Он обучал ее – обучал обманывать мужа, лицемерить и некоторое время даже не страдал от этого. Но после сегодняшней ночи и этой более чем странной встречи она вряд ли ему скоро понадобится, больше удовольствия он получает от музыки. В конце концов от всего устаешь – и от старых любовниц тоже, хотя они-то и понимают тебя лучше всех. Но сегодня ему это не подходит. Казалось, саксофонист играл только для него одного, спиралью ввинчиваясь в синеватый воздух помещения, не разрывая, а скользя лавиной, укладывая на обе лопатки, не мощью, а гармонией – сродни той, что он увидел над рекой. Над рекой мощи не было. Не было и спешки. Жуть? Жуть была – от недоступного, от того, что ты даже не можешь протянуть руки, от чужого кивка, посланного через пространство, наполненного тайной. Недосказанность? Подружиться с тем, с кем нельзя дружить? Иногда, в молодости, он получал такое же странное впечатление от хорошего вина и естественности природы. Но тогда он не все понимал, как, впрочем, недопонимал и сейчас. Он подумал, что ему нужно сосредоточиться, побыть одному, еще раз проиграть в голове абсурдность происшедшего. Впрочем, он не знал, о чем и, главное, как думать, и подозревал, что думать вообще не о чем. "Если знать "как", то можно изменить течение. Но этого никто не понимает, – думал он, – потому что нет опыта и никогда не будет".
Подружка Гд. с замашками переигрывающей актрисы и с плохо подобранной к веснушчатому носу помадой крикнула, махнув рукой в сторону сцены:
– ...сразу видно: у него в штанах аж шевелится!
На ее лице пятном выделялись оранжевые губы.
Ей наступили на ногу.
– Обожаю старичков, потому что они все подряд смотрят на тебя голодными глазами! – объявила она.
– Заткнись! – угрожающе посоветовал кто-то рядом.
Бармен хранил профессионально-невозмутимый вид, лишь рыскнул глазами.
– Не так громко, дурак!
Кажется, она обиделась.
– У меня своя фирма... – важно и тихо похвастался маленький господин со склеротическими глазами, – рези... резиновая...
Сам вялый, как пустая обертка.
– Ми-и-лый! – На этот раз выложила свой козырь в виде тайного поглаживания бедра.
Дернулся, стыдливо оглядываясь. Вернулся на землю, оборотившись на готовое к чувствам лицо, только и ждущее реакции. Казалось, только вчера... Скомканное время... Всегда страстное желание... Всплыло в памяти, что всегда ловился на одну и ту же приманку – красивое, здоровое тело, заголенные ягодицы с белым треугольником, дрожащие, как желе. Почувствовал себя виноватым, вспомнил привычное: все эти маленькие провокации на кухне, когда отвернется муж, ладонь в промежность – кто ловчее; груди у нее были заурядные и мягкие, зато.. зато... "Замнем для ясности"; деланное равнодушие, даже когда, казалось бы, по логике... двадцать раз взвешенная тайна, похожая на игру, которая ей никогда не надоедала – чтобы только навести на ложный след, – женские хитрости, предварительно обсужденные или сыгранные на импровизации; обоюдный сговор (бедная Саския, бедный муж), чтобы только лечь в постель – период мученически вынужденного безделья в литературе, его минутная слава, ее афоризмы – последнее время все циничнее. Словно для нее наступала иная пора, словно в нем ничего личного не осталось: ни Изюминки-Ю, ни сына. Проклятый август – разделил на черное и белое, которому ты не обязан верить, который лишает слепой надежды на благополучный исход. Жить бы вечно, бездумно и радостно.
В правом ботинке снова ожил старый гвоздь.
Он надеялся, что она стала разборчивей. Осторожно поджал ногу и ослабил шнуровку.
– Где ты бродишь, милый? – спросила Гд., ничуть не смущаясь. – А... знаю... от тебя пахнет болотом. Ты подцепил рыбачку? Разбил мою жизнь... – Она снова театрально прилегла на его плечо – что-то новенькое в ее привычках.
– Где я был, меня уж нет... – обронил он задумчиво, осторожно поглядывая в зеркало за спиной бармена, и обнаружил глаза той, что возлежала у него на плече.
– Старый, больной пес, но слишком привычный, слишком родной...
Он было удивился, что она импровизирует аллегориями, и внимательно скосился: полукруг щеки, полукруг хрупкого подбородка, половинка бездумно разлепленных губ, куда обычно небрежно подвешивается сигарета, и тушь ресниц – роняющих неряшливые авансы в отражение бара. Улыбнулся. Словом, она и теперь его устраивала, – радостно осклабилась, показывая края ровных белых зубов, и засмеялась:
– Подержи меня немножко, ага?.. – Шеей впитываясь в его плечо. – Я тебе одному доверяюсь...
Чуть было не стошнило. Сделал над собой усилие. В зеркале они смотрелись идеальной парой: глаза – ее карие, его – зеленые (не такие все же, как у колодника). Впрочем, почему бы и нет? Он находил для себя полезными любые цвета. Пять секунд спокойной жизни. "Ничего не знаю выше половых содроганий", – вспомнил чью-то глубокую мысль, тоже, видать, большого скептика, склонного к анализу. "Нет!" – решил он, чувствуя, как по спине бегут мурашки. В дикой непоследовательности ему показалось, что Изюминка-Ю связана каким-то образом с теми картонными женщинами.
Саксофонист очень аккуратно выводил свою мелодию, словно один заглядывал в невидимое и только часть его выплескивая в зал. У него за спиной вспыхивали и гасли прожекторы. Контрабасист лишь подыгрывал несколькими аккордами, пританцовывая вместе с инструментом, губы его шевелились. Барабанщик дергался, как заводная игрушка, с одним отличием: иногда в его движениях возникала асинхронность, словно он забывался на одно короткое мгновение. Пианист таки упал: сполз на пол в последней фазе, не забыв послать залу заискивающую улыбку.
– Я устал... – неожиданно признался он неизвестно кому, – от тебя, от сына, от... – с безразличием подумал о Саскии и тепло об Изюминке-Ю, и в следующий момент все стало неважным: музыка рухнула прямо с потолка, словно притаилась до этого, словно ждала тайного момента, словно лопнули все преграды – расплескалась о стены и отразилась в зеркалах, лицах и бутылках за спиной бармена. Барабанщик почти лежал на своих инструментах – палочки неистовствовали. Иванов перестал дышать. Все его внимание теперь сосредоточилось на круге света, в котором застыл музыкант: саксофонист согнулся пополам, вырывая то, что нельзя было вырвать просто так – у пространства, у мгновения, у расплющенного зала, инструмент ревел, как умирающий.
– Что? – переспросила она, встрепенувшись.
Оторвалась от плеча. Скосилась в изумлении: неужели его снова удалось разжалобить?
Тщетно искать в его поступках мудрость, а в ее словах – закономерность. Но долготерпения в достижении цели ей никогда было не занимать. Иные мужчины стоили ей нескольких лет жизни.
– Нет... – музыка полностью завладела его вниманием, – ничего...
Он захотел казаться веселым и независимым. Музыка призывала, к чему? Не мог понять. К тому, чего реально не существовало в каждом, но что объединяло всех в этом зале и заставляло слушать.
– Ты разбил мою судьбу!
Он с минуту бессмысленно смотрел на нее. О чем это она?
На этот раз она была по-пьяному серьезна.
– Я тебя прошу... – Он отвлекся не на смысл ее фразы, а скорее по привычке, слушая темпераментный голос. Мужчины ловились на это, как глупые бычки на голый крючок.
Больше, чем мог, он не вправе от нее требовать, она просто не поняла бы. Однажды он попробовал объяснить, чего от нее хочет, – вышло слишком заумно. Она сообщила, что он идиот и спать больше она с ним не будет. Почему она возмутилась, он так и не понял – не надо было быть наивным, она этого не любила. Играть – пожалуйста, в кого угодно, но только не в ротозея.
– Миль пардон... – Она поняла, вовлекаясь в новую игру, она всегда была хорошей актрисой.
Никогда и ни в чем больше не пытался ее переделать. Относился как к веселой спутнице и подарил ей слишком красивую, беспечную мечту о богемной жизни. Самому жаль. Какая из женщин физически будет твоей последней? Ты всю жизнь этого боишься, думаешь обмануть себя.
Она только покачала головой: "Все равно я от тебя не отстану..."
Подружка Гд. громко заметила, перекрикивая оркестр:
– ...достал, потому что не встал... – наперекор чьему-то предостерегающему жесту.
Саксофонист сосредоточился, как минер. С каждым новым обертоном он все больше заглядывал в себя. Мокрое лицо становилось все более отлученным от пьющих и курящих людей. Он то закрывал глаза, то выпучивал их перед собой. Иванов испугался: так он, пожалуй, вывернется наизнанку и превратится в колодника, и тогда можно считать, что все окружающие свихнулись. Казалось, что он плачет вместе со своей музыкой и инструментом.
– Нет, этот-т-т был особенным: совсем без денег, – ожесточенно произнесла подружка.
Похоже, она жила по программе: ясли, школа, бар, этот саксофонист, кладбище.
– Ну да? – кто-то саркастически удивился за спиной. – Ап-чхи!
Иванов оглянулся. Артист-чревовещатель с куклами в руках удалялся в уборную: "Как же, как же... ап-чхи!" – словно отозвалось с другой стороны.
У него была легкая, подпрыгивающая походка и маленькая сухая голова с большими плоскими челюстями. Следом шла его ассистентка, при каждом шаге совершая задом лишнее движение, которое так нравится мужчинам. Может быть, поэтому он заставляет ее носить брюки. Впрочем, и самое скромное платье здесь вряд ли бы помогло.
Вспыхнул желтый свет, и подружка Гд. стала походить на ожившую мультипликацию: слишком большой, искаженный страстями рот и слишком безвкусно выкрашенные в черный цвет волосы. Иванов не мог только вспомнить, из какого фильма, но явно из того, где никто никогда не сидит на месте.
– Пьянство позволяет ощутить свое скотство... – призналась Гд. – Не правда ли, милый?
"Слишком поздно понимать", – подумал он и промолчал.
Она поменяла тактику – состроила мордашку, одну из тех, что звалась у нее дурачеством: "Посмотри, я вовсе не злюсь на тебя, не злись и ты".
– За всех тех, кто не может писать стоя! – парировала ее мультфильмовская подружка. – Никогда не пей натощак, друг мой!
Скорбное лицо состарившейся девушки – от алкоголя, по утрам словно посыпанное угольной пылью. Она непрерывно жеманничала с барменом и маленьким соседом справа, который похвастался:
– Во время кризиса в Ираке я продал три миллиона противогазов и миллион респираторов...
– Максович! – вырвалось у нее. – Так вы богаты?
– Нет, нет, что вы! – испугался он, бросил взгляд по сторонам – не прислушиваются ли?
Ему никто не завидовал, в нем было полтора метра роста, круглый животик и паучьи ножки.
– Значит, так, – сказала она, глядя на торговца противогазами, – я своему покупаю обувь таким манером: выберу модель, померяю и беру на три размера меньше. Ну и мужики пошли!
– Ко мне это не относится, – похвастался торговец, – у меня не ноги, а лыжи.
– Вот это да! – воскликнула она.
– Не верите?
– Нет, естественно... – И, обернувшись к Гд.: – Они, когда Христа распяли, им это понравилось...
Иногда в ее поле зрения попадал Иванов и господин, который ее оборвал два раза и который, прислушиваясь к ней, если не цедил из стакана, то непрерывно манипулировал спичечным коробком. Коробок словно прилипал к ладони и двигался сам по себе. По виду он был кем-то средним между иллюзионистом и карманником. Музыка ему тоже нравилась. Его задумчивая сигарета, забывшись, превращалась в столбик пепла.
Иногда у подружки Гд. становились плаксивыми глаза, словно она чего-то не понимала. Задумалась: "Теперь и две тысячи зелененьких – не деньги!"
– По-шел, по-шел, – отреагировала на чье-то мимолетное ухаживание. – Пошел учиться на бультерьера! – и громко засмеялась.
У нее оказался кривовато-провалившийся рот.
Иванов вспомнил: она числилась замужем за человеком, обычно мрачным за столом, но который воодушевлялся, заговаривая о собаке: "Вот когда у меня был... дог...", помогая себе оживать, утонченно жестикулируя, и тогда казалось, что это единственное светлое время в его биографии.
Иванов взглянул на Гд. Таскать с собой человека, от которого ты выгодно отличаешься, не боясь попасть в переделку, – это уже что-то значило, он надеялся, не самое худшее для женщины – быть чьей-то игрушкой. "Нет, – решил он, – похоже, они забавляются". Он раскусил ее прежде, чем она снова открыла рот.
– Ты ведь не бросишь сегодня меня, ага? – спросила, качнувшись.
– Не брошу, – великодушно пообещал он, не очень вдаваясь в суть вопроса.
– Поклянись, – сказала она.
– Левой рукой, – согласился он и поднял ладонь. – К правой я питаю недоверие.
– Пф! – она недоверчиво фыркнула, презрительно втянув щеки и прикрыв для острастки глаза. – С тебя станется... Но ты... Но ты... Я же знаю-ю-ю... – не поверила.
– Правая мне нужна для работы, – пояснил он, чувствуя, как к губам подбирается улыбка.
– Странно... – неудовлетворенно протянула она, – я всегда от тебя завишу, всегда мне кажется... – она обстоятельно изучила кончиком языка разрушенную пломбу в зубе, а потом – обветренную губу с шелушащейся кожей, – ...ты выложишь что-нибудь такое, о чем я и не догадываюсь... Почему так? М-м-м? – слизнула остатки помады. – Когда я от тебя отделаюсь?!
Старая песня. Пьяные откровения, от которых она, трезвея, искренне открестится. Не мог же он объяснить, что мироздание необязательно понимать через постель. Но она по-другому не умела. Мужчины были в ее жизни проводниками. Кого она искала? Явно – не его. Теперь же, чтобы нормально рассуждать, ей надо выспаться. После сна, ванны и чашки крепкого, как вар, кофе она была готова к новым подвигам.