Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Глава 13
Два представления
Штаб снимался с места.
Из обоих домов выносили ящики, и выносили не спеша, как выносят то, что складывали полтора месяца.
В комнатах со стен были сняты карты, и на местах, где они висели, остались светлые прямоугольники – обои под ними не выгорели. По этим прямоугольникам можно было прочесть всю операцию: где висела большая, где две поменьше, где узкая длинная полоса участка, из-за которой в феврале ломали копья.
Стульев уже не было, поэтому садиться было некуда.
Разговор занял несколько минут.
– Пришли. Хорошо. – Он вынул из папки один лист. – Читайте здесь, я вам его не отдам, покуда не распишетесь.
Я прочёл, стоя у подоконника, потому что подоконник был единственной ровной поверхностью на весь коридор.
Он изложил дело коротко, в нескольких абзацах.
Первым – отчислить от должности командира сводного батальона.
Вторым – назначить начальником особой команды для опытной разработки способов атаки укреплённой позиции, с правами командира отдельной части.
Третьим – отправить в распоряжение штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта.
Я прочёл лист дважды и на второй раз искал уже не то, что в нём есть.
Я искал то, чего в нём нет. Несколько дней назад этот участок считали спокойным, но в этом листе такой формулы не было.
Он повторил вопрос, будто первого ответа не услышал.
– Расписались?
– Ещё нет.
– Так расписывайтесь, капитан. У меня в двенадцать увозят стол.
Я расписался, и он спрятал лист обратно в папку, и вынул оттуда другой – выписку, которую и отдал.
– Оригинал пойдёт по команде. Вам – это. И литер. Явиться к пятнадцатому.
– Пятнадцатое – это с дорогой?
– Пятнадцатое – это пятнадцатое. Дорога ваша забота.
Запаса должно было хватить на несколько дней.
– Что даёт мне третий параграф на деле? – спросил я. – Кроме дороги.
Шабанов на секунду задумался, соображая, много ли времени у него на объяснение, и решил, что нисколько.
– Печать. Своё хозяйство. Требования подавать прямо, минуя полк. Аттестации и представления на своих людей подписывать самому. – Он помолчал. – Чина не даёт. Вы капитан и останетесь капитаном, старшинство ноябрьское.
– Я не спрашивал про чин.
– Все спрашивают. Даже те, кто не спрашивал.
Про представления он сказал в дверях, уже отвернувшись, и сказал тем тоном, каким сообщают о деле, вышедшем из рук.
Листы отправили недавно и ответа ещё не получили. В двух графах стояли разные числа, и оба назывались наличным составом. Фамилия рядом была написана верно. Ту, другую, писарь выдумал только для рубежа.
– Не смотрите так на журнал, – сказал Шабанов. – Пойдёт отсюда, а служить будете там. Бумага дороги не любит.
До полудня я успел обойти всё, что следовало увидеть.
Германец на соседнем направлении второй день ходит на участки, оставленные нами в марте, и берёт их обратно поодиночке, малыми силами и без спешки.
Оттуда, откуда мы ушли, он выходит и занимает.
Оттуда, откуда мы не ушли, он ушёл сам.
К полку я вернулся в сумерки, и Сотников вышел ко мне сам, застёгиваясь на ходу, потому что спал он в это время суток, а не ночью, как все прочие.
Я показал ему лист.
Документ занимал целый лист и объяснял то, что на месте было видно сразу.
– Особая команда, – сказал он. – Штата у неё, разумеется, нет.
– Нет.
– Стало быть, вам будут давать по мере возможности.
– В бумаге этого не написано.
Он посмотрел на меня, и в лице у него шевельнулось что-то похожее на интерес, чего я за эти дни не видел ни разу.
– Тогда это первая бумага за войну, в которой я такого не читал.
Ковтуна я нашёл у кухни; половина лица у него сошла, и говорил он теперь почти чисто. Фельдшеру он, как я и полагал, не показался.
– Оставаться вам тут, – сказал я. – До распоряжения.
– До какого, ваше благородие?
– До моего. Когда у меня будет, чем вас затребовать, я вас затребую.
Он подумал над этим дольше, чем такая простая вещь того стоила, и ответил не про себя, а про дело, как отвечал всегда.
– Земля везде разная, – сказал он. – Я тутошнюю выучил, а там сызнова. Вы это в бумаге-то отметьте, а то запишут в стрелки́, и буду я стрелять, чего сроду не умел.
Я записал в книжку: шахтёр, крепление.
Второй столбец начинался заново, и начинался он с человека, которого мне ещё предстояло выпрашивать.
Дорога на юг, к прежней полосе, заняла двое суток вместо одних. Она теперь шла далеко в сторону, обходя разбитый мост.
Батальон я сдавал тридцатого марта, и сдавал его с полудня до темноты, но людей недоставало почти четверти.
Дёгтев подошёл ко мне в пятом часу, когда мы считали лопаты, и подошёл не прощаться.
Он подал мне промер: сколько воды прибыло за неделю на нашей прежней полосе, сколько досок ушло на настил, сколько осталось. Глядел он при этом в переносицу, как глядел всегда, и докладывал человеку, который ему уже полдня как не начальник.
Я записал промер в книжку, хотя записывать его мне было решительно некуда.
– Табличку не отдам, – сказал он под конец. – Она у меня одна и при воде нужна.
– Не отдавайте.
Сорока за весь день сказал одну фразу, и сказал её у котлов.
– Хитро выходит, ваше благородие: котёл сдаём, а хлебать из него будем те же самые.
Ерошка был при лошадях.
Он был при них всё то время, что мы их считали, и работал так, что его нельзя было не увидеть: подводил, придерживал, обходил кругом. Ко мне он не подошёл ни разу и ни разу не оказался ко мне лицом.
Я его не окликнул.
В графе «сдал» против конской ведомости стоял его почерк – крупный, с нажимом, с завитком на «Е», – и это было всё, что он мне сказал за этот день.
Ольшанский расписался в последней описи уже при фонаре и, не поднимая головы, сказал:
– Я это вам говорил в январе и повторил в феврале. Повторять больше не стану.
Он закрыл опись и придавил её ладонью.
– Полосу я приму.
Наутро мы занялись бумагами на людей.
Их было две стопки, и лежали они отдельно, потому что дела за ними стояли разные и сроки разные.
Он служил давно и помнил ещё довоенные порядки.
В наградном листе перечислялось всё: вернулся ли человек, стрелял ли и выполнил ли задачу.
Вторая стопка была за нарочское, и она была свежая.
Первым сверху лежал Туров.
Ответ был короткий.
Писарь сказал, что за такое дают редко: нет ни атаки, ни рукопашной, ни знамени.
– Знамени нет, – согласился я. – Есть двое суток, которые мы простояли по его счёту.
Писарь пожал плечами и переписал как было.
Дальше шли нижние чины: Зотов, Лыков, Ковтун, Гнездилов, Мозжухин, Сычёв – крестами, по номерам, и номера ставились не по подвигу, а по порядку внесения в список, и первым по этому порядку выходил человек, который в деле был не первым.
Один лист вернули за неполнотой.
Лист был на Наливайку. Посмертный.
В графе «кому выдать» полагался адрес семьи, а адреса не было. Был уезд и была волость, а деревни не было: я знал её на слух и не знал, как она пишется.
Искали по книге эвакуированных. Не нашли.
Нашли в другой – в полковой, куда его вписывали в четырнадцатом году. Волость сходилась. Деревня писалась не так, как я слышал.
Писарь вписал по книге.
В нём недоставало второго свидетельства. Первое было моё. Второе должен был дать офицер, видевший дело.
Уцелевший стоял близко и не слышал первых слов.
– Второго свидетеля нет, – сказал писарь.
– И не будет.
– Тогда либо снимать лист, либо вы подписываете один. Как очевидец и как начальник. – Он поднял на меня глаза. – Вы понимаете, что спросят с вас?
– Понимаю.
Я подписал один.
Вскоре принесли ещё одну бумагу.
Рядом Туров давал свидетельство по чужому листу, за Гнездилова, и писарь тут же заверял, что подпись его собственноручна: рука перевязана, писано левой. Буквы валились вправо. Ставил он подпись долго, и я стоял рядом и не помогал.
Список я читал Ольшанскому вслух.
Проверка остановилась на одной фамилии.
Своё имя стояло сверху на отдельном листе, и его я прошёл глазами.
Разница между тем, как читают своё, и тем, как читают чужое, есть, и она была видна нам обоим, и никто её не назвал.
Михеев принёс книжку сам.
– Список ремёсел, ваше благородие. Показать – покажу.
– А отдать?
– Не отдам. Он у меня в одном экземпляре, а с батальоном останется батальонное.
Он был прав, и он был единственным человеком в этом расположении, кто имел право сказать мне «нет», и он им воспользовался ровно один раз за всю войну – теперь.
Я переписал из книжки своей рукой, стоя, те фамилии, против которых он не возразил.
Свиридов зашёл проститься и остался ровно на две вещи.
Батарея не поедет – во всяком случае, не с ним и не теперь.
И вторая, короче первой:
– Ремез прошения так и не подал. Сидит в парке. Виноватым его не назначили.
Я вспомнил, как этот человек с двадцатью годами беспорочной службы промокал чернила и боялся, что назначат его, и понял, что худшего с ним и нельзя было сделать.
Требование по ремёслам я составил в тот же вечер и составил напрасно.
Оно было написано верно: столько-то шахтёров и крепильщиков, столько-то кузнецов и слесарей, столько-то охотников и лесных. Против первой строки стояла фамилия Ковтуна.
Подать его было некуда.
Без штата у команды не было и некомплекта, а без некомплекта – права требовать людей.
Я сложил лист вчетверо и убрал за обшлаг, и он пролежал там всю дорогу.
Уезжал я первого числа, затемно.
Провожать никто не выходил: не полагается и не заведено. Батальон спал. Часовой у околицы остановил подводу и спросил бумагу.
Я подал. Он посветил фонарём, прочёл по складам, вернул и посторонился.
До узловой добрались второго апреля и сутки простояли у водокачки. Вода дошла до балласта, санитарные летучки шли вне очереди. Я ехал не в полагавшемся классном вагоне, а в теплушке с людьми; Зотов спал, Лыков на остановках проверял буксы.
Полевая почта догнала меня третьего апреля утром, на путях, пачкой в шнурке.
В пачке был печатный циркуляр: испытание формы, которую я писал в декабре, продлено ещё на полгода и разрешено на два направления сверх прежнего. В напечатанной графе стояла фамилия человека, придумавшего графу, – Хлопова, – и я сам два месяца назад настоял, чтобы стояла именно она.
Моего имени в циркуляре не было нигде.
Я прочёл его дважды, оба раза стоя, и убрал.
В той же пачке было её письмо – из госпиталя, в полстраницы.
Жива, там же. Их снимают с места, куда – не сказано, да и не скажут. Раненых с северного направления привезли много, и она их видела. Последней строкой, стояло, что людей ей теперь дают меньше, а раненых – больше, и что пишет она это не для жалобы, а потому, что я всегда спрашиваю.
Он ответил коротко и больше к этому не возвращался.
Жив. Перевожусь на другой фронт. И – то единственное, ради чего письмо вообще имело смысл писать: новый адрес полевой почты, чтобы строка дошла.
Адрес я вывел разборчиво, печатными буквами, потому что скоропись меня уже один раз подвела. Письмо ушло с той же почтой.
Руднев приехал на станцию в тот же день, к отходу, и вышел ко мне не в помещение, а прямо к составу – в шинели, без папки, и стоял на шпалах, и в помещение не пошёл.
Он не поздравлял.
Он спросил, всё ли получено, и, услышав, что всё, спросил второе – подано ли требование.
– Составлено. Подать некуда: штата нет.
– Знаю. – Он посмотрел вдоль состава, туда, где Зотов заводил в теплушку последнее наше имущество. – Тех слов, что я сказал вам в марте, в этой бумаге нет. Заметили?
– Заметил.
– Хорошо, что заметили сами. Объяснять пришлось бы дольше.
Он повернулся ко мне.
– Штат вам будет. Не по мере возможности – по расписанию. Требование ваше подадите там и по нему получите.
Больше он ничего не прибавил, и второго раза он никогда не обещал.
Он ушёл к автомобилю, не оборачиваясь.
Состав тронулся в седьмом часу.
Лязг сцепки прокатился от паровоза к хвосту одной длинной волной, и по этой волне было слышно, какой он длины.
Шли медленно. По всему перегону стояли предупреждения.
Зотов спал. Лыков сидел в дверях, свесив ноги, и смотрел на воду.
За открытой дверью теплушки пошли назад вешки, воткнутые в воду по обе стороны насыпи.
Глава 14
Дают все
Первое, что переменилось, – звук под ногой.
Сапог не чавкнул, а издал глухой стук.
Мы приехали пятнадцатого апреля, в срок и без запаса. Всю весну здесь что-нибудь строили, переносили или начинали заново, и во дворе канцелярии лежали ошкуренные жерди, которых никто не сторожил.
Табличка у входа была на трёх языках и осталась от прежнего хозяина: её не сняли, а прибили ниже вторую, писанную от руки.
Канцелярия корпусного тыла помещалась в доме с земляным полом и работала во дворе, под навесом, потому что в доме было жарко.
Никто не спросил, кто я такой.
Я привык, что всякое прибытие начинается с недоверия: кто, откуда, по какой бумаге, и почему вас никто не ждал. Здесь меня ждали по расписанию, составленному людьми, которых я в глаза не видел и которые не видели меня.
Спросили фамилию, посмотрели в книгу, нашли и выложили передо мной два предмета.
Первым была печатная табличка утверждённого расписания, в две колонки, где против каждой строки стояла должность, а против должности – число.
Я читал её стоя, и читал долго.
Расписание делило сутки на смены: работа, подноска, отдых и проверка. По полному расписанию полагалось двести пятьдесят человек.
Я прочёл табличку ещё раз, сверху вниз, и на второй раз считал уже не людей, а то, чего в этих строках нет: ни оговорки о том, что перечисленное отпускается по возможности, ни слова о том, что оно даётся временно и до миновения надобности, ни отсылки к чьему-либо усмотрению.
Против этих двухсот пятидесяти налицо было четверо, считая меня.
Вторым предметом была печать: медный кружок на деревянной ручке, в холстине, и при нём палочка сургуча. Чиновник по расписанию подвинул её ко мне и сказал единственное, что сказал за всё утро:
– Распишитесь в получении. Она у вас одна.
Некомплект.
Некомплект считают от штата. Покуда штата нет, нет и некомплекта, а стало быть, нечего и требовать: всё, что ты получаешь, ты получаешь милостью, а всё, чего не получил, ты просто не выпросил. Теперь между двумя колонками стояла разница, и разницу эту надлежало восполнять законным порядком.
Требование на людей принимали не здесь, а в землянке за огородами, у писаря учётного отделения. Землянку эту устроили давно и с тех пор переделывали не раз: накат лежал в три ряда, а лестница была вырезана в глине и обшита доской.
Я вынул требование, разгладил ладонью по столу – оно слежалось вчетверо и не хотело расправляться– и подал в графу.
Первой строкой стоял Ковтун: шахтёр, крепление.
Ниже шли те, кого я успел переписать своей рукой из книжки Михеева. Список он показал весь. Переписать дал не весь. Что осталось у него в книжке, я знал сам – и знал, что теперь не спрошу.
Писарь пересчитал строки. Считал он молча, и, покуда считал, слышно было, как за много вёрст работает артиллерия: до передовой отсюда было далеко, но слышно её было отчётливо и ровно, без перерывов. Потом он поставил входящий номер и придвинул сургуч.
Я расписался и приложил печать.
Потом расписался ещё раз, на втором листе, и приложил её же.
С этого дня под всякой строкой, которую я подавал, стояла одна подпись и один оттиск, и делить их было не с кем: части, которая могла бы разделить со мной спрос, покуда не существовало.
Зотов принял свою строку в расписании без всякого удовольствия.
– Стало быть, я теперь должность, ваше благородие.
– Начальник пулемётной части, – сказал я. – Так в табличке.
– Прежде я был при вас, – сказал он и переложил соломинку на другой край стола. – А должность – она что: должность можно и переменить.
Вечером я поднялся на гребень за местечком, к ветряку, – посмотреть.
На гребне уже сидел чужой наблюдатель – при трубе, с журналом на коленях. Место у перекладины было занято, и он подвинулся не сразу, а сперва дописал строку. Я стоял и ждал у собственного первого взгляда в очереди.
Потом посмотрел.
На юг лежал хлеб. Зелёный, ровный, уже поднявшийся над землёй. За хлебом стояли целые деревни с целыми крышами, и над крышами шёл дым, и дым был печной.
Войны на местности не было видно.
Ни воронки, ни свежего отвала, ни плешин, где не растёт трава. Читать было нечего.
Хлеб был озимый, посеянный прошлой осенью, при войне и под войну, кем-то, кто рассчитывал дожить до жатвы и, по всей видимости, доживал.
Ночевали мы в хате, у хозяйки, которая взяла деньги и пересчитала их при мне. Считала она медленно, губами, и была при этом совершенно спокойна.
Я проснулся в свой час, во втором, оттого что было тихо.
Шестнадцатого нам стали давать.
Кухни стояли неподалёку, за обратным скатом, и в полдень от них потянуло варевом – не когда достанут и не когда подвезут, а в полдень, потому что так стояло в расписании.
Ножницы выдавали ящиками. Ящиков было немного, и все разных образцов.
Приёмщик спросил одно: сколько подвод.
Подвод у меня не было.
Ленты принесли не все, что значились по ведомости; приёмщик вычеркнул недостающее и сказал, что доберут.
Лыков стоял перед штабелем и держал ящик на руках.
– Куда нести-то? – спросил он наконец.
Нести было некуда.
Он поставил ящик обратно. Потом снял и поставил рядом второй.
– Ваше благородие. А расписываться?
– Нет.
Он подумал.
– И за эти не надо?
– И за эти.
Я впервые за войну считал излишек: ящики гранат и ножниц, связки лопат, мешки, колья, катушки провода. Не хватало рук.
Под сапёрное имущество нужны были сапёры, под машины – расчёты, под ящики – подводы, а подводы полагались по расписанию тому, кого по расписанию покуда не существовало.
Зотов принимал машины иначе, чем принимал их всегда. Прежде он брал, что дадут, и молчал. Теперь он обошёл все, что стояли на брезенте, открыл каждую и одну отставил.
– Эта, – сказал он про пятую. – Эту не возьму.
Остальные машины распределили между готовыми площадками и запасной.
Тяжёлого нам не дали.
Приёмщик сказал это между делом, вписывая строку: тяжёлых орудий не отпускают никому, их в корпусе самих некомплект, и траншейных дают по норме на расписание, а сверх нормы просить некого.
– Стало быть, – сказал он, – берите, чего много.
Много было того, что человек может унести в руках.
Семнадцатого, до света, за мной приехали, и я увидел наконец позицию, к которой меня привезли.
Смотрели её с вышки, поставленной в тылу, за гребнем, в роще. На вышке была стереотруба, и смотреть в неё полагалось днём, сидя, в тени, вполголоса переговариваясь с наблюдателем.
Полгода всякий мой взгляд на германскую линию стоил ночи, ползка и, случалось, человека. Здесь за него не платили ничем. Сиди, поворачивай винт, записывай.
Наблюдатель довернул трубу, внёс несколько поправок в журнал и уступил мне окуляры.
Колья у них были вбиты по шнуру. Ряд к ряду, ровно, с одинаковым выносом, и по этой ровности читалось, что ставили их днём и не торопясь. Под Нарочью германец вдавливал кол плечом, без молотка, ночью, и колья стояли вкривь. Эти стояли с прошлой осени.
Проволока шла не в один пояс, а в несколько, и поясов было столько, что я сбился и стал считать по рядам кольев, и по рядам вышло больше, чем я считал когда-нибудь.
Козырьки над бойницами были обшиты досками – свежими, тёсаными, явно от разобранного строения; в глубине белела усадьба без крыши.
Так ставят по чертежу, зная, что будешь тут зимовать ещё раз.
В тылу у них была дорожка, посыпанная песком.
Дорожку эту я разглядывал дольше всего. Песок возят туда, где ходят каждый день и хотят ходить не по грязи.
Дальше начиналось то, чего с вышки не видно вовсе, и об этом сказал мне наблюдатель, не отрываясь от трубы. Подвоз у них шёл кружным путём, на несколько вёрст длиннее прямого: прямой простреливался, и они его не трогали, а возили в объезд, каждый день, всю зиму. А ещё дальше, за их тылом, в лесу, работала лесопилка, и дым от неё видели с осени.
Оборона, при которой можно держать лесопилку.
Наблюдатель занёс в журнал очередную строку. В строке стояло: спокойно.
Всё, что я брал за эту войну, помещалось на глубину одного броска. Тут глубина мерилась не бросками, а вёрстами, и вторая полоса, и третья, если она была, лежали за горбом земли, и увидеть их с этой вышки было нельзя ни в какую трубу.
Кроме журнала, наблюдатель держал при себе разграфлённый лист, на котором позиция была разбита на квадраты, и в каждом квадрате стояли значки – свои для пулемётного гнезда, свои для наблюдательного пункта, свои для места, откуда третьего дня видели дым от кухни, – и лист этот, судя по обтрёпанным углам и по трём разным почеркам на нём, вёлся не им одним и не первый месяц.
После полудня мы пошли смотреть ногами.
Пошли не ползком с самого начала, а сперва полем, в хлебах, потом согнувшись – чужой сапой, начатой без меня и до меня, доведённой шагов на полтораста вперёд, с нишами через равные промежутки, из которых обшиты досками были не все. Последние сажени всё-таки ползли.
Земля здесь была сухая.
Штабс-капитан Корнев, принимавший от корпуса инженерную работу, вынул из отвала ком, помял и раскрошил его между пальцами.
– Стоит, – сказал он. – По сухому сыплется, а стоит. Крепи не ставим вовсе.
– Совсем?
– На эту глубину – совсем. За ночь тут берут столько, сколько у вас за трое.
Я подумал про Ковтуна, который сидел под Нарочью и ждал, покуда я его затребую.
Половина от его навыков здесь была не нужна.
Тут же, в сапе, Корнев с унтером заспорили, куда девать отвал: унтер хотел таскать его назад, за гребень, Корнев считал, что назад никто не потащит и надо крыть травой на месте. Спорили долго, хотя решение было простым и вышло само собой: крыть на месте, а чего не успеют – таскать.
Два раза по нас положили. Оба раза с недолётом, по свежей земле, и оба раза я лежал лицом в пыль, и пыль набивалась в зубы и в нос.
И новый закон места я узнал в тот же день, не из чужих слов, а глазами: отвал здесь не темнеет.
На севере свежая земля была чёрная и мокрая, и её было видно ровно до первого дождя. Здесь она белела на солнце, и белела долго, и всякая сажень, вынутая ночью, к полудню стояла на виду у всякого, кто смотрит.
Сапёрный унтер Корнева сказал ещё одну вещь, между делом, не мне, а своему же:
– Проход тут не режут. Рвут.
Минёры назвали свою норму, и выполнить её теми, кто уже был налицо, было невозможно. Я не стал спорить и записал.
Свиридов, командовавший батареей, к которой нас пристегнули, обещал столько снарядов, сколько позволял его запас, и, называя это, смотрел не на меня, а в свою книжку.
Рогатки были готовы и лежали в ходу, и места для них были отмечены номерами. Заграждение шло несколькими рядами и занимало широкую полосу перед ходом.
В том же ходу, у поворота, стоял прислонённый к стенке щит из двойного плетня, набитый землёй, – такие ставят на ночь поперёк готового участка, чтобы с той стороны не увидели, что за ним копают дальше, а утром убирают и уносят; щит был не новый, обшарпанный по кромке, и таких же щитов, судя по следам в глине, тут перетаскивали не первую неделю.
Обратно шли уже в сумерках, и сумерки эти кончились скорее, чем я успел рассчитать.
Тёмного времени тут было часов восемь.
Под Нарочью я располагал двенадцатью и укладывался в них впритык: подход, резка, дело, отход, вынос. Восемь часов мой порядок не вмещали никак. Его надо было либо ломать надвое, на две ночи, либо укорачивать расстояние землёй – то есть тем самым сближением, которое здесь вели без меня уже месяц.
Полковник Арсеньев принял меня назавтра, восемнадцатого, пополудни, у стола под навесом.
За навесом работал учебный городок: чужие люди били колья, размечая по шнуру чужую позицию, и по «германскому» окопу кто-то ходил в полный рост и курил, сидя на бруствере.
Арсеньев был выспан.
Это я отметил прежде всего прочего, потому что за полтора месяца выспанных штабных мне не попадалось. Он не тёр глаз, не курил и никуда не спешил.
Первое, что он сказал, было не про меня.
– По вашему участку в двух ведомостях стоят разные итоги, – сказал он и положил передо мной лист. – Одни цифры сходятся с довольствием, другие нет. Чьи сходятся?
– Мои.
Он кивнул и подождал.
Я не спросил, откуда они у него. Спрашивать было незачем: бумагу я сдал под входящий номер, и она пошла туда, куда её пустили, без меня и без моего спроса.
– Тогда я знаю, зачем вас просили, – сказал он.
Просили, оказалось, не человека с выдумкой. Выдумщиков на фронте хватало своих. Просили того единственного, кто прислал счёт, сходящийся с довольствием, и умеет свести в одну работу людей разных ремёсел.
Ни слова похвалы при этом сказано не было.
Потом он положил передо мной фотографию. Снята она была с аэроплана: та самая позиция, которую я накануне разбирал в трубу по кустику, лежала на ней вся сразу и целиком – с проволокой, ходами и песчаной дорожкой.
Я спросил не про то, что на ней.
– Когда снято?
Арсеньев поднял глаза и посмотрел на меня наконец с чем-то, кроме служебного внимания.
– Восьмого. В шестом часу пополудни, потому и тени. – Он перевернул картон: на обороте стояли число и час, писанные от руки. – Правильно спросили. Половина приезжающих спрашивает, где тут пулемёты.
Дальше он взял линейку – деревянную, треснувшую вдоль, – положил её на снимок и придержал пальцем.
– Вот ваш участок, – сказал он и провёл. – А вот участок корпуса.
Первое поместилось между двумя ногтями. Второе на снимке не поместилось вовсе, и он повёл линейкой дальше, за край картона, по столу, и остановил её у чернильницы.
– Из скольких человек? – спросил он.
– Из прежней команды осталось немного, – сказал я. – Остальных дадут по расписанию.
– Я не про вашу команду. На сколько людей рассчитан весь порядок, который вы здесь ставите?
Я молчал.
За навесом на учебной позиции стало на минуту тихо: там меняли смену, и работало на ней столько людей, сколько на ней помещалось, а остальные ждали своей очереди у кольев. Через несколько минут движение снова пошло.
– Не считали, – сказал он. Не спросил. Сказал.
– Не считал.
Мой счёт шёл на десятки, счёт корпуса – на тысячи, и вся эта масса существовала для меня покуда только на бумаге и где-то за горизонтом.
Арсеньев не стал ждать ответа и не стал объяснять. Он придвинул рабочую ведомость – разграфлённую, со строками, и моя команда шла в ней между двумя другими такими же: то же назначение, другие фамилии. На фронте готовили не один такой порядок.
Против моей строки, в графе «недостающее», стоял прочерк.
– Заполните, – сказал он.
Я взял перо.
Год я умел заполнять эту графу с закрытыми глазами. Мне не хватало людей, гранат, ножниц, времени, снарядов, права, бумаги, воды. Всю зиму и всю весну я жил тем, что перечислял недостающее.
Я подержал перо над графой и положил обратно.
Вписывать было нечего.
Люди – по расписанию. Гранаты – ящиками. Ножницы – ящиками. Провод, лопаты, скобы. Сапёры даны. Машины выбраны своей рукой.
Не хватало срока. Но срок в графу «недостающее» не вписывают.
Арсеньев ничего на это не сказал. Он взял клочок бумаги, придвинул его к себе и стал считать. Линейку он при этом отложил в сторону, трещиной вверх, и больше её не трогал.
Считал он долго и всё равно написал число не сразу и с нажимом. Потом зачеркнул его и надписал сверху другое, больше прежнего.
– Хорошо, – сказал он. – Числа я вам сегодня не назову.
– Мне нужно знать порядок работ.
– Порядок – знайте. Числа – не назову, покуда не пересчитаю.
Вечером Корнев нагнал меня уже в темноте, у поворота на местечко, и спросил единственное, что имело значение до утра.
– Что ставить вам в расписание работ? Урок на ночь.
Я сказал, сколько саженей мне нужно.
Он посчитал в уме и ответил не сразу.
– Грунт вам столько даст. Ночь не даст.
– Знаю.
Он помолчал, глядя под ноги.
– А сколько у вас ночей?
Я не ответил, потому что числа мне не назвали.




























