Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Оставлять позицию они не собирались: за второй линией всю неделю шла свежая работа.
Стало быть, другие люди.
Пленный прибавил, что перед нашим делом приезжали незнакомые ему офицеры. Смотрели они не окопы, а поле перед ними, и один лежал с трубой в том самом месте, откуда был виден наш ложный ход.
Ложный ход у нас с восьмого стоял брошенным, как есть, и бруствер его белел на всю длину.
Они его смотрели.
Я велел записать это отдельно и подать в штаб корпуса тем же вечером, а Шадрину – с завтрашней ночи лежать не на гребне, а левее, у самой низины, и считать повозки.
Я велел Дёгтеву снять промер со всего, что за неделю переменилось в их линии, а Зотову – записывать всякий их выстрел с часом и местом, даже если выстрел будет один за сутки.
Потом сел и сосчитал, чего у меня нет.
Не хватало сапёров. Не было второй линии за плацдармом и проверенного второго часа. Не было и большей части прежней цепи подносчиков.
И есть двое суток тишины там, где её не было ни разу.
Тишина эта стоила дороже всего прочего, и стои́ла она ровно столько, сколько стоит чужое молчание, когда ты только что четыре дня подряд рассказывал по бумаге, как именно ты работаешь.
А поздно вечером пришла первая бумага в ответ на двадцать листов, и пришла она не из штаба.
Писал тот самый штабс-капитан из соседнего корпуса, который говорил, что верёвке с узлами их учили ещё в училище. Он промерил свой ход и прислал число.
У него подноска шла почти втрое дольше плаца: открытое место простреливалось с двух флангов, и людям приходилось ложиться трижды.
Внизу он приписал: «Считаю Ваш множитель заниженным для участков с двусторонним обстрелом. Прошу внести».
Я прочёл это и сел вносить.
Бумага, ушедшая от меня четыре дня назад, вернулась ко мне исправленной, и исправил её человек, который меня в глаза не знал и ничем мне не обязан.
Ради этого её и писали в две колонки.
Глава 20
Язык из глубины
Разрешение на поиск в глубину я запросил утром пятнадцатого и получил через несколько часов.
Просил я сильную разведывательную партию за первую линию, с задачей взять человека при телефоне или бумагу.
Арсеньев ответил в четыре строки. Три из них были про то, что за поиск отвечаю я, а четвёртая – про то, что если партия не вернётся к рассвету, искать её не пойдут.
Ни одного вопроса о том, зачем мне это, он не задал.
Молчание против участка стояло третьи сутки. Германец не чинил проволоки и не бил по расписанию, зато возил ночами низиной, отвёл кухни и приводил незнакомых людей смотреть поле, а не окопы.
Из этого следовало одно из двух. Либо он уходит. Либо он придёт сам.
Сколько ждать, я не знал; но всякий день ожидания стоил мне ровно того, что я в этот день не делал.
Отбирал я двенадцать человек, и отбирал не по храбрости.
Храбрость в таком деле означала выстрел, а выстрел – что домой не вернётся никто. Отбирал я по ремёслам: за полтора месяца успел выучить свою часть по столбцам.
Шадрин – вести: идти чужой землёй ночью и не терять направления без звёзд.
Ковтун – слушать. Он различал под ногой пустоту, отличал свежую насыпь от слежавшейся и мог услышать ход за стенкой.
Двое сапёров – на проволоку. Не резать: валить и подвязывать обратно, возвращая прежний вид.
Телефонист Присяжнюк – с забинтованной кистью и катушкой, которую не будет разматывать. Катушка была поводом: человек с нею читает чужие провода лучше всякого офицера, потому что сам их вешал.
Тарабрин и пятеро гренадер – прикрытие, и всё их дело состояло в том, чтобы им не пришлось ничего делать.
И я.
Сорока в список не попал, и Сорока про это спросил.
– Я, ваше благородие, по чужой земле хожу с четырнадцатого года.
– Знаю.
– И ноги у меня покуда свои.
– Ноги свои, – сказал я. – А подноска на вас, и послезавтра она мне нужна целой.
Он подумал и спорить не стал, и это было хуже спора: за полтора года он ни разу не соглашался сразу.
Скатки, шинели и мешки оставили. Взяли одни ножницы и по две гранаты: стрелять мы не собирались, а лишний вес здесь давал лишний стук.
Стук проверяли отдельно. Тарабрин тряс каждого за плечи и слушал.
У троих зазвенело. У одного – пряжка, у второго – котелок, который он взял, не сказав, у третьего – подковки.
Котелок отобрали. Пряжку обмотали тряпицей. Подковки выдрали клещами тут же, у кухни.
Клещи подал человек из хозяйственной части и подал их молча, положив на бревно, и я взял их с бревна, а не из рук: из рук он бы не дал.
Туров, увидев список, сказал прямо и при всех:
– Вы сами в списке.
– Сам.
– Восьмого вы в ход не пошли, и это было записано в порядок.
– Восьмого я остался на плацдарме, потому что оттуда видел всё. Нынче видеть не будет никто. Если за второй линией придётся решать, идти дальше или ворочаться, решать надо там – тому, кто имеет право не вернуться с бумагой.
Туров подумал и достал книжку.
– Тогда я запишу так: начальник идёт, когда решение нельзя передать.
– Запишите.
Заменой за себя я снова назвал Турова и приказал в случае чего вести часть по четырём новым пунктам.
У самой проволоки я объявил четыре запрета.
Не стрелять ни при каких обстоятельствах. Ни одному человеку, ни в одном положении, даже если бьют в упор. Один выстрел в их тылу – и мы будем идти обратно через три линии, которые все будут стоять.
Не брать человека, если можно взять бумагу. Бумага не хрипит, не спотыкается и не садится на землю.
Обратно не тем путём, каким шли.
И четвёртое, которое я сказал последним и медленно: если возьмём бумагу и на обратном нас увидят – бумагу несёт не тот, кто дерётся. Бумагу несёт задний, и задний уходит один.
Михеев записал двенадцать фамилий в свою клеёнчатую и отметил час выхода.
– Обратно во сколько отмечать?
– К половине пятого.
– А ежели после?
– После – не отмечать.
Он смочил грифель языком и поставил точку.
Вышли до полуночи.
Сначала была наша проволока.
Свою проволоку мы прошли не в известном проходе: его знали все, кому положено, а могли знать и те, кому не положено. Левее сапёры раскачали старые колья, вынули их с комом, а после поставили обратно и притоптали. В темноте место ничем не отличалось от прочих.
Ничью землю переходили не сразу, с долгими лежаниями, и всякий раз ждали не ракеты, а того, что бывает после неё: пустивший ракету ещё некоторое время смотрит туда, куда она упала, потом перестаёт – и это самое глухое время на позиции.
Часовых Шадрин считал по кашлю.
Ночь была сухая и холодная. Шадрин отмечал пальцами точки, откуда кашлянули, и держал их за спиной, чтобы знать, между какими мы идём.
Первую германскую линию мы не проходили вовсе – мы прошли под нею, и прошли по ихней же дороге.
Низина, которой германцы возили в обход простреливаемой дороги, была укатана телегами. На собственной дороге не ставят ни проволоки, ни рогаток.
Шадрин привёл нас к этой низине не по прямой, а обогнув её слева, и долго лежал, слушая. Он ждал порожних: гружёная телега идёт с ездовым и сопровождающим, а порожняя – с одним ездовым.
Мы шли за порожними по колее, на небольшом отдалении. Идти надо было в шаг с телегой: её звук закрывал наши двенадцать пар ног.
Один раз телега встала. Ездовой слез, и мы легли в колее лицом вниз, в семи шагах от него, и лежали, пока он не поправил упряжь и не тронул. Ковтун после сказал, что слышал, как тот насвистывал.
Вторую линию мы перешли по их собственному ходу сообщения.
Это был тот самый свежий ход, который я прежде считал недокопанным. Восьмого он вывел германский резерв к нашему узлу; теперь вёл нас внутрь. Ход одинаково служит обоим, если в нём никого нет.
В нём и не было никого: в третьем часу ночи по такому ходу не ходит никто, кроме связных, а связные идут наверху – наверху короче.
Ковтун шёл вторым и один раз остановил всех, подняв руку и присев.
Он приложил ладонь к стенке и держал её так, пока я не подошёл.
– Тут за стенкой пусто, – сказал он одними губами. – Убежище. Глубокое.
Мы обошли это место поверху, выбравшись на бруствер и пройдя по нему на четвереньках. За всю ночь только здесь нас можно было увидеть, если бы кто-нибудь смотрел.
Никто не смотрел.
За второй линией стало легче и оттого страшнее.
Тыловая полоса ночью живёт своей жизнью: там ходят, там разговаривают вполголоса, там кто-то стучит по железу и кто-то смеётся, и всё это идёт по своим делам и никого не ищет, и в этой обыкновенности человек, у которого за спиной две линии, начинает двигаться увереннее, чем следует, – а именно тут его и берут. Я шёл и повторял про себя единственную вещь, которую мог себе повторять: обратно не тем путём; возвращение – другой дорогой.
Прошли мимо коновязи, где спал ездовой. Одна лошадь повернула к нам голову и переступила, и мы стояли, пока она не успокоилась.
Прошли мимо ямы с пустыми ящиками из-под снарядов, и Присяжнюк на ходу нагнулся, поглядел на маркировку и после, уже на нашей стороне, сказал, что ящики лёгкого калибра и что их там на две батареи.
Провода Присяжнюк начал читать сразу, как только мы вышли из хода в тыловую полосу.
Он делал это не глазами, а рукой: находил линию, вёл по ней ладонью до столбика или до кола, считал, сколько проводов идёт вместе, и шёл дальше. Один провод – это к наблюдателю или к посту. Два – к роте. Четыре и больше, да ещё связанные в жгут и подвешенные аккуратно, а не брошенные по кустам, – это туда, где живут постоянно и где боятся обрыва.
Он вывел нас по трём проводам к землянке, где не было ничего, кроме спящих: там жил старший команды связи, и три провода означали не штаб, а мастерскую. Мы долго лежали неподалёку, покуда Присяжнюк не сообразил, что провода эти не приходят, а уходят и вести надо не по числу, а по тому, в какую сторону натянуто.
Он объяснил мне это шёпотом, с досадой на себя. Это было единственное место за всю ночь, где пришлось решать: возвращаться или искать дальше. Я решил искать. Времени оставалось мало.
На исходе отведённого времени он нашёл толстый жгут.
Жгут шёл от второй линии назад, вдоль обратного ската, и уходил в дубовый молодняк, и в молодняке стояли три землянки, и над средней торчала печная труба, и труба эта не дымила, потому что дымить в мае ночью незачем, но была тёплая.
Присяжнюк потрогал её и показал две ладони.
Тёплая печь в мае значит, что в землянке сушат бумагу.
Сушат её, когда бумаги много и она нужна ежедневно, – там, где ведут журнал переговоров и держат всё принятое за сутки.
Лежали и считали, кто входит и выходит.
Вышел один. С ведром. К ручью.
Вернулся. Не заперся.
Дверей там не было. Полог.
Тарабрин и двое пошли к средней. Двое к крайним. Шадрин остался на тропе.
Я шёл третьим.
Взяли мы не того, кого искали.
Офицера там не было. Офицер был у соседей, и его ждали к утру.
Был телефонист. Один.
Телефонист сидел спиной ко входу, в наушниках, и не слышал нас за собой.
Тарабрин взял его сзади. Рта не зажимал: зажатый рот мычит.
Взял за горло и держал, пока тот не обмяк.
Не насмерть. По счёту.
Дальше пошла бумага.
Лампу не гасили. Если свет в щелях пропадёт, снаружи заметят.
Присяжнюк сел на его место. Надел наушники.
Послушал. Снял.
Показал пальцем вверх: работает.
Значит, спрашивать могут в любую минуту.
Он взял карандаш, лежавший у аппарата, и написал в журнале строку. По-немецки. Кривовато.
Потом объяснил на нашей стороне: написал то же, что стояло строкой выше. «Без перемен».
На столе лежал журнал переговоров. Толстый, в клеёнке.
Присяжнюк снял его первым.
Под журналом лежала папка с приказом и схемой.
Схему я узнал сразу.
Не по чертежу. По излому.
У моей перекидной был незапланированный излом влево: там Ковтун поставил раму криво, и её не стали переставлять.
Излом стоял на их схеме.
На ней были мои сапы.
Обе. Ложная и настоящая.
Настоящая – с изломами, с плацдармом, с обеими выброшенными вперёд ячейками.
Я взял это в руки и стоял с этим дольше, чем следовало.
Тарабрин тронул меня за локоть.
Мы вязали телефониста и уходили, и на этом кончилось наше везение.
В молодняке был второй.
Он спал в третьей землянке. Один из наших туда заглядывал и никого не увидел: тот спал за печкой.
Он вышел на воздух. По нужде.
И он нас увидел.
И он не закричал.
Он побежал.
Кричать было далеко, а до второй линии – близко.
Шадрин нагнал его в кустарнике и снял ножом, в спину под лопатку. Это было единственное, что мы в ту ночь сделали шумно: упавший человек в кустарнике слышен.
Шум продержался недолго.
Этого хватило.
Со второй линии окликнули.
Никто не ответил.
Окликнули второй раз.
Пустили ракету.
Обратно мы пошли не низиной.
Низина была прямая и наезженная, и по ней в эту минуту уже шли.
Обратно пошли левее, через ту самую старую сеть, которой воспользовались восьмого.
Сапёры валили колья на ходу. Подвязывать обратно было некогда.
Восемь человек прошли сеть сразу. Шадрин и Присяжнюк шли сзади.
Двое остались в проволоке.
Гренадер Малявин и сапёр Кочергин.
Кочергин валил кол и не успел выйти из-под сети, когда ударили с фланга. Его убило сразу.
Малявин остановился над ним. Стал поднимать.
Ему сказали идти. Он не пошёл.
Его убило второй очередью, той же машиной, там же.
Малявин – тот самый, что в правом колене кинул последнюю гранату почти себе под ноги.
Он крикнул. Один раз. Коротко.
Больше никто ничего не крикнул.
Пленного тащили втроём. Он был тяжёлый и уже пришёл в себя.
Он не вырывался. Он шёл.
Один раз упал и встал сам.
Потом сказал что-то. Никто не понял.
Позже, на переводе, он объяснил: просил не бросать его в проволоке.
Его и не бросили.
Бумагу нёс Присяжнюк, задний, и шёл позади всех, как было объявлено у проволоки.
Он дошёл.
Свою проволоку прошли в половине пятого. За четверть часа до света.
Михеев стоял у прохода с клеёнчатой книжкой.
Он отметил десятерых и пленного.
Против двух фамилий он ничего не поставил и книжку закрыл не сразу.
– Отмечать? – спросил он.
– Отмечать. Оба в проволоке, оба видены.
Он записал и это.
Переводили с утра.
Переводчик из штаба корпуса, я и пленный.
Пленный оказался понятливее переводчика в телефонных сокращениях. Он их писал сам, три месяца.
Он отвечал охотно и без торга.
Спросил только об одном: скажут ли о нём, что взяли спящим.
Я сказал, что напишу, как было. Он был не спящий.
К полудню всё было ясно.
Приказ был короткий и без единого лишнего слова.
Германцы называли это частным наступлением с ограниченной целью.
Цель стояла одна: срыть русские передовые работы на участке и отбросить нас на прежнюю линию.
Не прорыв. Не развитие. Срыть и отбросить.
Из этого следовало, что держаться они не собираются. Возьмут, разрушат, уйдут.
А значит, считать надо не на сутки, а на часы.
Все три пункта приказа сошлись с тем, что мы видели с одиннадцатого. В этом и было самое неприятное: бумага ничего не открыла. Она подтвердила.
Наблюдение давало то же самое, и давало неделю. Мы просто не сложили.
Первое: артиллерийская подготовка – не более двадцати минут.
Двадцать минут – это не бедность. Это расчёт: длинная подготовка на одном участке кричит всему фронту, где ты собираешься бить, а им этого было не нужно. Им нужно было срыть работу, а не открыть намерение.
В скобках стояло и второе: две лёгкие батареи.
Столько же насчитал ночью по ящикам Присяжнюк.
Он их видел ночью, в яме, мимоходом, и сказал об этом на нашей стороне, потому что его никто не спрашивал.
Это пошло в отдельную строку, а напротив поставили его фамилию.
Второе: главный удар – по стыку двух сап.
Не по голове. Не по плацдарму. По стыку – там, где перекидная выходит к соединению.
Место это они давно нашли и не переставали смотреть.
Третье стояло последним, и в приказе оно занимало две строки: одновременно с ударом по стыку – обход по нашему хозяйственному ходу.
Хозяйственный ход шёл низом, от кухонь к траншее. Им ходили с бачками. Его не считали позицией и потому не считали никак: он был короче всех, ниже всех и не имел ни одного пулемёта.
Они знали и это.
Я разложил перед собой схему из папки и свою, поданную в штаб корпуса.
Их схема была подробнее.
У меня на листе стояло два колена и плацдарм. У них – два колена, плацдарм, обе ячейки, стык, хозяйственный ход и отметка против него: «слабо».
Про время в приказе стояло: «по готовности, не позже 18-го».
Восемнадцатое – это послезавтра.
Двое суток – это одна ночь работы и одна ночь на переделку сделанного.
У меня не было второй линии за плацдармом, нужных сапёров и проверенного второго часа.
Из двенадцати вернулись десять. И была бумага.
Я велел позвать Турова, Зотова, Корнева и Михеева и не звать больше никого: четверым можно сказать всё, а пятому уже надо объяснять, зачем.
Пришли они к полудню, и я положил перед ними схему из папки, а не свою.
Говорили недолго и решили четыре неприятные вещи.
Первую сапу оставить как есть и не защищать вовсе. Пусть входят.
Обе машины снять с нынешних позиций и поставить на вторые, которых у нас нет и которые надо отрыть в одну ночь.
Провод к наблюдателю проложить второй, низом, по канавке подносчиков, и первый оставить на виду, чтобы его перебили.
И поперечный огонь по хозяйственному ходу пристрелять засветло, семнадцатого, – то есть выдать себя за сутки до дела, потому что пристрелянный огонь стои́т дороже сохранённой тайны, когда тайны всё равно уже нет.
Корнев на четвёртом пункте сказал, что на две пулемётные позиции и на канавку под провод ему нужно шестьдесят человек на ночь.
Столько у меня и набралось, если снять всех, кто не в наряде, и считать двоих с забинтованными руками.
Пока их искали, я сидел один и смотрел на два листа.
Всю зиму я жил тем, что знал противника лучше, чем он меня: его расписание, закон и привычки.
Теперь на моём столе лежала бумага, в которой я был расписан точнее, чем в собственном донесении.
И самое простое в ней было то, чего в ней не стояло.
В их приказе нигде не значилось, что перед ними особая команда, что у неё утверждённое расписание и что её начальник разослал его по корпусам.
Против моего участка стояло: «выдающиеся вперёд работы противника».
Работы. Не люди.
Глава 21
До рассвета
Первую сапу мы разоряли своими руками весь день семнадцатого, и работа эта была самой неприятной из всех, какие я задавал людям.
Ход был хорош. Он был отрыт в полный профиль, одет горбылём, с нишами и со ступенью, и в нём стояли две готовые пулемётные площадки, обложенные мешками и пристрелянные; в него было вложено пять ночей, двое убитых землекопов и семеро раненых, и всё это лежало теперь под ногами у людей, которые вынимали из него доски.
Вынимали всё, что можно унести: горбыль из козырьков, доски из-под ног, мешки с площадок, скобы, катушки, даже щит от перекидной сапы. Оставили землю, стенки и пустоту.
Приманка не работает, если в ней есть чем ответить.
Люди делали это молча и делали плохо – не оттого, что не умели, а оттого, что всякий раз, вынимая доску, они смотрели, куда её кладут, и клали аккуратно, стопкой, как кладут то, что собираются поставить обратно. Я не стал этого запрещать. Пусть кладут аккуратно.
Один только Ковтун работал с обычной своей скоростью и в середине дня объяснил соседям – не мне, а соседям, – почему это правильно: в забое, сказал он, отработанную лаву тоже разбирают своими руками и вынимают из неё всё до последней стойки, потому что стойка, оставленная в отработанной лаве, – это стойка, которой не будет в новой.
К вечеру первая сапа сделалась тем, чем должна была сделаться, – самым заметным и самым бесполезным сооружением на всём участке.
Вторые позиции для машин Корнев отрыл за ночь, сняв всех свободных, даже раненых. Позиции он посадил не сзади и не сбоку, а вдоль хозяйственного хода, в двадцати саженях от него, за обратным скатом. Оттуда не было видно ничего, кроме самого хода, и больше видеть не требовалось.
Зотов свои машины на новое место переводить не хотел и сказал об этом прямо.
– С прежнего у меня вся низина, ваше благородие. А с нового – одна канава.
– Одна канава, по которой они пойдут.
– А если не пойдут?
– Тогда мы с вами дураки, и я один за это отвечу.
Он переложил соломинку и пошёл переводить.
Второй провод положили низом, врезав в дно канавки, с двумя запасными концами, выведенными в разных местах. Первый, старый, оставили висеть на кольях, на виду; Присяжнюк прошёл вдоль него и подправил, чтобы был ещё заметнее.
Он его чинил для того, чтобы его перебили.
Хозяйственный ход я в тот же день закрыл для хозяйства.
Кухни отвели за гребень, и горячее с семнадцатого числа возили кружным путём, вдвое дальше и вдвое дольше, и подавали его холодным, и это была первая моя команда за полтора месяца, в которой люди ели холодное.
Двуколку с бачками поставили в лощине, там же, где прежде стояли подводы для раненых. Ставил её не я и не Михеев.
Еремееву передали через Михеева, что ходом теперь не ходить и что всякий, кто туда пойдёт, попадёт под свой же огонь.
Ответа не последовало. Ходом не ходил никто.
Я знал, что этот ход Еремеев рыл сам: никому, кроме носильщиков с бачками, он не был нужен.
Поперечный огонь по хозяйственному ходу пристреливали днём, при свете, на глазах у всей германской позиции.
Свиридов подошёл к этому делу с той обстоятельностью, с какой он подходил ко всему, и первое, что он спросил, было не про цель, а про то, понимаю ли я, что после этого от нас перестанут ждать чего бы то ни было, кроме того, что мы показали.
Я сказал, что понимаю.
– Тогда не бейте в самый ход, – сказал он. – В канаву и я попаду. Бейте по трём точкам вдоль неё, с промежутками, и запишите их номерами, а после переносите между ними без пристрелки. Они увидят три точки и решат, что вы пристреляли три точки. Между ними у вас будет всё.
Он привёз меловую дощечку, повесил её наружу к дороге, как вешал всегда, и на дощечке в этот день стояло: «Пристрелка. С 14 до 17. Свои – под козырёк».
Батарея легла с нескольких выстрелов.
Три точки Дёгтев отметил на своём листе не по карте, а по предметам: первая – против одинокого куста на бровке, вторая – против того места, где ход делает колено и где на бруствере лежит расщеплённое бревно, третья – против водомоины. Он объяснил это тем, что карту ночью не видно, а бревно видно, и что человек, который будет называть номера в четыре утра, будет называть их по тому, что различает глазом.
Называть их должен был он сам.
Я предложил ему уйти за скат и говорить оттуда по проводу.
– Оттуда я вам поправку не дам, – сказал он и поглядел в переносицу. – Поправка глазом даётся. Я с бровки.
Германцы смотрели и не мешали. Их молчание говорило достаточно: они знали, что мы делаем, и им это не мешало.
Ночь на восемнадцатое была короткая и тихая.
В третьем часу я обошёл участок целиком, от левого фланга до плацдарма и обратно, и обходил не для проверки – проверять было уже нечего и некогда, – а потому, что человеку перед делом надо чем-то занять два часа, и лучше пусть это будут два часа ходьбы, чем два часа сидения.
Люди спали в ходах, вповалку, не раздеваясь. Спали не все и не крепко: перед делом, о котором известно заранее, спится хуже, чем перед делом внезапным, и я видел десятка полтора человек, которые лежали с открытыми глазами и не шевелились, чтобы не будить соседа.
Туров обошёл партии раньше меня и доложил обычное для такой ночи: люди на местах, вода и гранаты выданы, замены названы и повторены вслух. Потом постоял и прибавил не по форме:
– Они знают, что ход пустой. И что мы его нарочно.
– Все?
– Все, кроме новых. Новым сказали старшие. Я не запрещал.
Я не запрещал тоже. Человек, который лежит в засаде и не понимает, отчего слева от него пусто, через два часа начинает думать, что про него забыли.
Сорока не спал. Он сидел у своей подноски, разложив на коленях две новые лямки, и подшивал их суровой ниткой, и, увидев меня, сказал в темноту, ни к кому:
– На обратном не гуртуйся.
Он говорил это каждую ночь.
Дёгтев не спал тоже. Он сидел у поперечного огня, при трубе, с листом, на котором стояли три номера и расстояния между ними, и переписывал этот лист набело в третий раз, потому что первые два были у Свиридова и у наблюдателя на вышке.
– Зачем третий? – спросил я.
– А затем, – сказал он, глядя мне в переносицу, – что бумага у меня одна была под Нарочью, и я её за пазухой носил. Больше не буду.
Таблицу Дёгтева тоже переписали в трёх экземплярах: один был у меня, один у Турова, третий лежал в железном ящике Михеева. Ни один не был оригиналом; оригинал Дёгтев отдал мне как испорченный инструмент.
Михеев подвёл итог к утру в две строки.
На работу выйдет сто семьдесят один.
Четыре новых пункта прошли ногами все.
Пять старых знали все.
Больше у меня не было ничего.
Началось, когда уже рассвело.
Первый залёт лёг по первой сапе.
Второй туда же. Третий туда же.
Они били по ней всерьёз.
Две батареи, лёгкие. Беглым.
Первую сапу перепахивали четыре минуты.
В ней не осталось ни души.
Ни одного мешка. Ни одной доски.
Земля и пустота.
Земля поднималась и садилась обратно.
Один раз выбросило доску, которую не нашли.
Она перевернулась в воздухе и упала плашмя.
На четвёртой минуте перебило видимый провод.
В двух местах сразу.
По нему били отдельно. Не случайно.
Присяжнюк лежал поодаль и слушал в трубку второго.
Второй работал.
Он показал большой палец. Потом лёг лицом вниз.
Кто-то у него за спиной сказал: «Ну вот».
Больше никто ничего не сказал.
Затем они перенесли огонь на стык.
На тот самый, который давно высматривали.
Стык перепахали за шесть минут.
Там тоже не было никого.
Там стояли две пулемётные площадки. Пустые с вечера.
Мешки с площадок сняли и отнесли левее.
На них теперь лежал Зотов.
С одиннадцатой минуты пошёл хозяйственный ход.
По нему они били иначе: реже и точнее, короткими, с переносом вдоль.
Они не разрушали его. Они его расчищали.
Я лежал на новом месте, за обратным скатом, и смотрел, как отведённые им двадцать минут идут одна за другой. Всё это время у меня было одно дело: не отдать приказ раньше.
Через двадцать минут огонь оборвался.
Ровно.
Ни одной лишней.
Стало тихо, и в этой тишине было слышно, как в первой сапе осыпается земля.
Они вошли на третьей минуте после переноса.
Передовые партии – с гранатами в мешках через плечо, с ножницами, парами. Шли не цепью, а перебежками, от воронки к воронке, и шли хорошо.
Они прошли нашу проволоку там, где мы оставили проход.
Проход они резали три минуты. Мы им не мешали.
С нашей стороны за эти три минуты не выстрелил никто.
Это было тяжелее всего. Тяжелее двадцати минут огня.
Люди лежали и смотрели, как чужие режут их проволоку и никто не стреляет.
Двое не выдержали. Их придержали соседи.
Они вошли в первую сапу и нашли в ней пустоту.
Дальше начиналось то, чего я не мог предугадать, и я лежал и ждал, как они это прочтут.
Прочли они это как отход.
И это была первая ошибка, которую сделали не мы.
Иначе прочесть было трудно: разобранный ход выглядел оставленной позицией.
Так она и должна была выглядеть.
По их приказу наши передовые работы следовало срыть и отбросить нас на прежнюю линию. Первое они сочли исполненным; оставалось второе.
Второе они и начали.
Резерв пошёл вперёд по хозяйственному ходу.
Тем самым, против которого у них стояло «слабо».
До этого утра он и вправду был слабым – низким, коротким, без пулемёта.
По нему пошли две роты.
Не колонной – они не дураки. Взводными группами, с интервалами, вдоль хода, частью в нём, частью по бровке.
Первая группа прошла сто восемьдесят шагов и вышла на середину.
Вторая шла за ней в сорока шагах. Третья входила.
Больше входить было некуда: ход держит взводную группу и три интервала.
Ждать дальше значило пропустить первую и получить её у себя за спиной.
Пустить раньше – накрыть только одну группу.
Я подал знак Дёгтеву.
Дёгтев назвал номер.
Не первый. Второй.
Свиридов дал по второму номеру, и лёг он на середину хода, и лёг с первого залпа, потому что был пристрелян накануне при свете и на глазах у всех.
Дальше пошло между номерами, без пристрелки, по счёту Дёгтева.
Он лежал при трубе, у бровки, и говорил в трубку одно и то же: «два», «между два и три», «три», «между один и два», – и всякий раз огонь ложился туда, куда он сказал, потому что три точки были записаны, а между ними считалось.
Германцы в ходу оказались в трубе.
Из трубы этой был один выход – назад. Назад означало под тот же огонь, только пройденный вторично.
Они не побежали. Это надо сказать.
Они легли и стали отвечать, и отвечали грамотно: гранатами вперёд, по флангам, и одна группа пошла вбок, искать, откуда бьют.
Она искала не там. Она искала спереди.
Зотов открыл с новых позиций на четвёртой минуте, когда они полезли из хода на бровку.
Он бил вдоль. Не по фронту – вдоль, с двадцати саженей, с обратного ската, куда никто не смотрел, потому что оттуда до вчерашнего дня не было видно ничего.
С прежней позиции у него была вся низина.
С новой у него была одна канава.
Канава была полна.
Через двадцать минут они начали выходить обратно, и вот тут в дело пошли передовые партии, которые к тому времени уже прошли пустую сапу насквозь и уперлись в наш второй ход.
Это были лучшие из всего, что он послал.
Ближний бой в ходах состоит из поворотов.
За поворотом остаётся несколько шагов, и на них решает не храбрость, а то, что у тебя в руке.
Гранату бросают из-за угла, не глядя, считая до двух.
На третий счёт бросаешь уже в себя.
Не сосчитаешь – её кинут обратно.
Первое колено они отдали быстро и дорого.
Там стояли двое наших с гранатами и Ковтун со своими мешками. Мешки оказались важнее гранат.
За третьим поворотом германцы уперлись в перегородку по колено и на секунду встали. Лезть через или обходить верхом.
Обходить верхом означало выйти под Лыкова.
Они полезли через.
Через такую перегородку человек лезет, глядя под ноги. В эту секунду он не смотрит вперёд. И не может кинуть.
Их положили троих на этой перегородке и четвёртого за нею.
Во втором колене было шире, и германцы успели подтянуть своих. Когда гранат не хватало, брались за лопаты.
В тесном ходу лопата лучше штыка: ею бьют сверху и наотмашь, без размаха.
Этому не учат; это умеют сами.
Ящики с гранатами разделили надвое, и подноска шла двумя цепями с разных направлений. Вторая цепь шла по канавке, отрытой поодаль.
Всё, что было оплачено прошлым боем, теперь работало.
Подноска дошла на четвёртой минуте.
И на девятой.
И на четырнадцатой.
Ни один ящик не опоздал.
В прошлом бою я издали слушал молчание правого колена.
Теперь стоял рядом и слышал, как там кидают без перерыва.
Разница между этими звуками была оплачена людьми. Другого способа купить её у меня не было.
Туров вёл правое колено, потерял на втором повороте старшего отделения, и замена приняла без приказа. Он узнал об этом, только когда дошёл.
Тарабрин держал левое и не отдал ни одного поворота.




























