Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Глава 11
Волны
Я послал людей вправо старым ходом – пройти по нашей линии до оставленной позиции и вернуться.
Они вернулись меньше чем через час и принесли три вещи: обрывок германской телефонной проволоки, стреляную гильзу от нашей винтовки и сапёрную лопату без черенка.
Больше рассказывать было нечего, и они не рассказывали. Соломы в оставленной второпях землянке не оставляют – её выносят и жгут или уносят с собой; котелок забыл кто-то один, а не рота. Сосед ушёл не бегом. Он ушёл по приказу, аккуратно, вынес людей и снял всё, что можно снять.
– И правильно ушёл, – сказал я вслух, чтоб это было сказано при людях. – На его месте я бы просился ещё третьего дня.
Ковтун поглядел на солому и ничего не ответил.
Потом я вынул книжку и записал несколько строк – не для донесения, а чтобы самому видеть, чем располагаю.
Людей – меньше сотни. Одна лента к машине и немного россыпи. Гранат – по несколько на человека. Носилок мало. Воды – полтора котелка на всех лежачих.
Кроме того, была германская ракетница с горстью патронов; два патрона – зелёные.
Обход я делал не так, как делал прежде.
Обход занял больше часа. Вернулся я к своим уже при свете.
У поворота к завалу я спросил это у сапёрного унтера – того самого, что строил мост через Оку, – и обнаружил, что не знаю его фамилии, а третьи сутки спрашиваю у него совета прежде, чем решить.
– Мозжухин, ваше благородие. А после меня Сычёв, он у меня второй, он и мост знает.
Артиллерийского подпоручика звали Кудрявцев. Это я тоже узнал только теперь.
Проволока у нас была разбита в нескольких местах и кое-как связана. Ночью её рвали снова и снова чинили.
Молчанов сидел в захваченном блиндаже у конца своей линии. За ночь он довёл её вслед за нами и теперь отвечал только за то, чтобы голос дошёл до Кудрявцева; поправки и номера оставались не его.
– Подпоручик, вам за ночь что-нибудь прибавили?
– Ничего не прибавили, господин капитан. Три номера. По второму – по вашей ракете. – Он помолчал и сказал своё: – Я бы четвёртым низину поставил. Только её надо через дивизию заявлять, а дивизия скоро не ответит.
Вода пришла раньше немца.
К одиннадцати часам стрелковая ступень, которую мы вырезали ночью заново под своего стрелка, ушла под воду целиком, и стоять на ней стало нельзя. Стрелять пришлось с колена, по грудь в жиже, положив локти на затопленный бруствер. Гранату класть было некуда: её держали за пазухой или на доске, которая плавала вдоль стенки и уходила, если её не придержать ногой.
Перед полуднем он ударил.
Налёт был короткий, но тяжёлый. Били по гребню, по ложбине и по тому месту, где прежде стояли наши кухни.
Она и пошла.
Пехота пошла следом двумя кучками, примерно в роту.
Я смотрел на это и первую минуту думал, что он дурак.
Он не был дурак. Он был человек, которому велено вернуть потерянный окоп немедленно, а немедленно – это тем, что есть под рукой, и в тот час, в который сказано. Он вёл своих не по прямой: унтер, шедший первым в правой кучке, забирал влево, на гребень бывшего хода сообщения, где было мельче. Офицер левой кучки развёл своих в две линии, чтобы не сбиться в одну цель.
Всё это было правильно и всё это не помогло.
Их убила вода.
Этот шаг им пришлось держать несколько минут – на виду и совсем близко от нас.
Зотов пустил следующую ленту почти сразу.
Он бил вдоль германского окопа, поперёк их подхода, короткими, и лента кончилась на середине дела, и он не сказал ничего, а просто отвалил машину набок и стал выбивать перекошенный патрон.
Дальше работали винтовки.
Мокрая обойма скользила в пальцах. У троих затвор не дослал патрон – глина, – и его выбивали ладонью снизу, стоя по грудь в воде. Патронов оставалось по обойме с небольшим, и я велел кричать по цепи, чтобы били по одному и не частили, и меня послушались не сразу.
Германских патронов у нас было много, и они не годились ни к одной нашей винтовке.
Это было первое, чего я в ту войну не знал руками, а только на бумаге: захваченный склад может лежать в двух шагах и не быть твоим. Германский патрон толще нашего. Он годится к германской винтовке и к германской машине, и всё.
Отошли они не бегом.
Они отошли шагом, той же водой, и вынесли своих раненых сами, на шинелях и на двух винтовках, и по ним никто не стрелял. Стрелять было почти нечем.
Рядовой Оленин, рыбак, был убит не в эту минуту и не в бою.
Его убило вскоре после того, как он сказал про винтовку.
Его срезали со второй линии первой же очередью.
Он был из тех, кого я отбирал руками, и я знал, как он ставит ногу на ступень.
После полудня немец перестал ходить и начал работать.
Он воевал свой собственный окоп. Этот окоп он и строил.
Траверсы здесь стояли часто; за одним из поворотов была ниша, а землянки начинались позади первой линии.
И он клал снаряды не по гребню.
Он клал их в ниши.
Раненых нам держать больше негде – оттого он и клал их туда.
Вскоре он перекатил машину левее и продолжил оттуда. Оттуда низина была видна наискось. Он больше не бил по окопу. Он бил по несущим.
Это был самый дорогой его ход за двое суток, и в нём не участвовал ни один пехотинец.
Ход подноса перестал быть дорогой.
Выходили по одному. Между сериями считали вслух.
Даже бегом промежутка хватило бы едва. Бежать было нельзя: тот, кто бежит, поднимает голову.
Один ящик разбило на выходе. Собрали только часть гранат.
Отдельно шёл завал.
Он не пробовал его штурмом. Он делал иначе.
Ход делал обходный поворот в нескольких шагах от германского мешка.
Мозжухин прикладывал лопату к стенке хода и слушал.
– Роет, ваше благородие. Слева и снизу.
– Далеко?
– К вечеру дойдёт.
Гранаты он бросал через верх, по крутой дуге, вслепую. Мы бросали в ответ так же.
У его гранаты шнур в рукоятке и пять секунд. У нашей – четыре.
Рядовой Шаталов, печник, считал по-нашему.
Германская граната легла в воду в двух шагах от него. Он лёг. Он досчитал до четырёх. Он встал на пятой.
Завал мы потеряли на четвёртом часу.
Их вошло за него шестеро. Двое наших, что сидели там с ночи, легли оба.
Гнездилов вскоре взял поворот обратно, а заодно привёл пленных.
Я назвал его при людях. Не объяснял.
– Гнездилов. Кто после тебя?
Он подумал и назвал число.
К ночи называть стало некому и некого.
Снаряд лёг в бывшую германскую нишу в третьем часу.
Там лежали трое. Обрушился траверс.
Двоих откопали. Рядового Сеничева не успели: он захлебнулся под глиной в воде прежде, чем до него дошли руками. Лопатой там достать нельзя – достанешь по лежащему.
Турова задело в четвёртом часу.
Осколок вошёл в правую руку выше запястья. Кость была цела, и фельдшер сказал, что это ничего, и Туров остался на позиции, и до конца этих суток правая рука у него не работала вовсе. Он не мог ни бросить, ни выстрелить. Он мог только смотреть на часы и считать чужие промежутки, и он их считал, левой рукой держа часы у самого лица.
Из лежачих в этот день умер ещё один.
Он был первым из тех четверых, о которых мне сказали ещё ночью.
За полдня мы не вынесли ни одного раненого.
В сумерках он ударил туда, где я его не ждал.
Он сутки смотрел, где ходят наши подносчики. Он пошёл туда же.
Низиной. К горловине. По нашей же тропе.
Партиями по пять-шесть человек. В тот единственный час, когда цель ещё видна, а прорезь прицела уже нет.
Все три машины смотрели не туда. Трофейная – вдоль германского окопа. Обе наши – вперёд.
Первым его увидел не наблюдатель. Первым его услышал Сычёв, второй у Мозжухина.
Он услышал плеск.
Плеск на этой войне слышно раньше, чем видно человека. По воде не пройдёшь тихо. Немец знал это и шёл всё равно. Другого часа у него не было.
– Слева, – сказал Сычёв. – Внизу. Много.
Я поднялся на ступень и ничего не увидел.
С воды вставал пар. Земля была теплее воздуха, и над низиной стояло молоко, и в этом молоке фигуры делались видны в сорока шагах и не раньше.
Кудрявцев запросил огня по низине и получил отказ от своей же дивизии.
Отказ был не злой. Он был бумажный.
Расход снарядов на день боя ограничен предписанием. Низина в трёх записанных номерах не значилась. Заявку он подал днём, и она где-то шла.
– Господин капитан, они спрашивают, по какому номеру.
– Скажите: по низине.
– Такого номера нет.
Такого номера не было.
– Господин капитан, они не дадут.
– Знаю.
Тогда я взял чужое.
Патронов оставалось мало. Два зелёных были при мне.
Их батарея за второй линией низины не видела. Она била по ней по карте, а сигнал ей давали с бугра. Две зелёные ракеты подряд – и она клала на низину всё, что ей отпущено.
Я знал, что в низине в эту минуту наши.
Верёвка с узлами дёрнулась часто: это шла партия Ветлугина с ящиками.
Я поднял ракетницу.
Она била туго и не так, как наша: спуск шёл длиннее, и отдача пошла в кисть. Зелёное встало над низиной и легло на воду, и вода от него стала белая.
Ракетница была однозарядная. Я переломил её, выбил стреляную гильзу о ладонь и вложил второй зелёный. На это ушло несколько секунд, которых хватило, чтобы германцы опомнились.
Вложил и выстрелил.
Он ответил почти сразу.
Германская батарея работала по низине больше сорока выстрелов. Кудрявцев считал их и заносил в книжку.
В низине были несколько наших и около полусотни его.
Ефрейтор Тарасюк и двое подносчиков, шедших за ним, убиты этим огнём. Ящик, который нёс Тарасюк, нашли утром в воде целым.
Германских я не считал. Их было столько, что назавтра их тела перед бруствером мешали смотреть, и кому-то из наших предстояло лезть за проволоку и разгребать. Те, кто успел дойти до старой сапы у горловины, оказались отрезаны своим же огнём.
Они вышли в темноте.
Из воды вышла небольшая группа; среди них был раненый офицер.
Пленных привели в блиндаж, где сидел Кожин с лежачими, а не ко мне, и вышло это само собой.
Германский офицер стоял, придерживая правую руку левой, и разглядывал темноту блиндажа, в которой лежали и дышали люди, и видно было, что он не понимает, кто здесь кто и к кому его привели.
Кожин достал жестянку и налил ему в крышку от котелка той самой воды, которую полдня цедил через собственную рубаху и кипятил над двумя свечами, и сделал он это не из милосердия, а из расчёта: ему сейчас было спрашивать, а сухим ртом человек говорит скупо.
– Пейте.
Германец выпил, поблагодарил и спросил ровно то, что спрашивает человек, которому самому предстоит писать донесение и заполнять в нём графу.
Он спросил, кто на этом участке командует и в какой части этот командующий служил прежде – не в сибирских ли стрелках.
Ему не ответили.
Я стоял в трёх шагах, держа в руке счёт, который принёс мне Ветлугин, и слышал вопрос от первого слова до последнего, и не обернулся. В счёте у Ветлугина не сходились гранаты, и это было важнее.
Люди Сотникова пришли перед полуднем – около трёх десятков – и принесли меньше половины обещанных гранат.
Остальное осталось в низине, а вместе с остальным осталась там и жестянка с запалами, которую несли отдельно, как её и положено носить, и которую уронили в воду при второй серии.
Русская граната лежит в ящике без запала и со спущенным ударником; запалы возят особо и вставляют перед делом. Из тех запалов, что донесли, годной была едва половина: остальные разбухли и не входили.
Ящики были. Гранат не было.
Вместе с людьми Сотникова пришёл подпоручик из соседнего полка. Он был мокрый до пояса, злой и очень усталый, и говорить с ним было не о чем, а он всё-таки сказал, стоя у входа в ход и не заходя внутрь:
– Вам дали роту, сапёров, две машины и право требовать огня по вызову. Мы шли, как велено.
Я не стал ни возражать ему, ни объяснять, потому что возразить на это было нечем и объяснять тут было нечего: он говорил правду, и правда эта была не в мою пользу, а лежала ровно посередине между тем, что нам обоим приказали.
Ночь после этого была работой, и работы было больше, чем в иную атаку.
Ковтун с четырьмя людьми крючьями и лямками сваливал с бруствера германских убитых: тела в пятнадцати шагах перед бруствером закрывают поле и дают следующей волне укрытие, за которым можно лежать и накапливаться.
Он же поставил в двадцати шагах сигнальную нитку с жестянками, в которые накидали камешков, – людей на секреты у меня уже не было; германские колья он вдавливал в глину плечом, без молотка, как это делали они сами и как мы у них подсмотрели неделю назад.
За ночь он набил две ленты с небольшим, работая почти без остановки.
Сорока за ночь подал к машинам сотни патронов и ни разу не перепутал ящик.
Люди спали стоя, сидя, на ступенях. Я находил тех, кто спал с открытыми глазами и просыпался только от прикосновения.
Сам я в ту ночь не спал вовсе. Расчёт был простой: спать полагалось тому, кому назавтра работать, а назавтра работать полагалось всем, кроме меня, потому что моё дело в этих сутках было считать промежутки и решать, кого куда послать.
Главное дело этой ночи мы не сделали.
Лежачих нужно было вынести до следующего обстрела.
Германец не стал ждать сигнала.
Он бил по низине по часам, ровными сериями.
Носильщиков у меня не было. Носилок было двое.
В лямки поставили пленных германцев, и с ними пошёл Кожин: объяснить им, что от них требуется, мог только он, а раненого не несут молча, и приказ не разговаривать тут было не исполнить.
Промежуток между сериями позволял сделать несколько ходок туда и обратно, если не мешкать.
Первый ход прошёл. Второй прошёл.
На третьем серия оказалась сдвоенной.
Кожина осколок взял на возврате, с пустыми носилками, в сорока шагах от горловины. Он был мёртв прежде, чем к нему подошли.
Двое германцев, шедших в лямках, были убиты тем же огнём.
Мы вынесли меньше половины. На последних носилках лежал человек, который не дожил до своей очереди.
Числа за эту ночь я записал сам, своей рукой, и с этого часа записывал их сам всегда.
Рассвет двадцать первого пришёл с туманом, и из тумана совсем близко вышла последняя его пехота.
Пробу отбили быстро, почти не расходуя патронов.
Больше пехоты в этот день он не показывал.
И этот день стоил нам дороже, чем все три вчерашние попытки вместе.
Батарея работала с утра, меняя цели без прежнего порядка.
А два гнезда под бетонными козырьками на второй линии стригли гребень.
Против них не работало ничто.
Я думал об этом полдня, и додумался ровно до того же, до чего додумался бы всякий на моём месте за четверть часа.
Граната до них не долетает. Трёхдюймовая их не берёт: козырёк держит. Оставались амбразура, мёртвый угол под самым скатом, из которого гнездо не видит, и понимание, что этот бок не берётся никаким умением и никакой выдумкой, и что придумать тут нечего вовсе.
Кудрявцев поднялся на наблюдательную ступень утром и долго смотрел в сторону их низины.
Он засёк первую и начал писать вторую.
Стоял он правильно: боком, в тени бруствера, подняв над гребнем одну голову и бинокль. Ошибки в том, как он стоял, не было никакой.
Гнездо, которое он засекал, стояло под козырьком и смотрело в эту сторону вторые сутки.
Его срезали очередью оттуда же.
Право требовать огня по вызову осталось у меня на бумаге и в кармане, и корректировать этот огонь стало некому.
К полудню Туров, считавший чужие промежутки левой рукой по своим часам, сказал, что счёт сбился.
– Было семь минут. Потом девять. Теперь больше.
– А третья точка?
– Третья молчит с одиннадцати. Совсем.
Признаков было три, и я их не сразу сложил.
Ракеты с вечера вставали в стороне, левее прежнего.
Я не поверил.
Я послал двоих, и они вернулись через час, и то, что они рассказали, я велел повторить дважды.
Германский ход к бугру был пуст. Крепь выломана. Доски из настила вынуты и унесены – все, до одной. Телефонный кабель смотан и унесён тоже. В глине остались ямы от кольев, вытащенных вместе с проволокой. В нише лежал забытый хлеб.
Я велел принести хлеб и посмотрел на него.
Хлеб был чёрствый, но не заплесневелый, и лежал он там не больше суток. Уходили не ночью впопыхах и не под огнём. Уходили днём, спокойно, по два-три человека, вынося на себе то, что стоило вынести.
Мозжухин осмотрел ямы от кольев и сказал, что колья тянули воротом, а не выдёргивали руками, и что на это надо время и надо, чтобы никто не мешал.
– Мы им и не мешали, ваше благородие.
– Не мешали.
– Оно и правильно. У нас на них всё одно ничего нет.
Дерево здесь дороже позиции.
Нижнее колено хода я взял не как приобретение. Оно лишь сокращало расстояние до следующего поворота.
Вторая германская линия стояла целая, с двумя своими козырьками, и низина по-прежнему была её низиной.
Ночью они вышли с крючьями за своими убитыми, в пятнадцати шагах от нашего бруствера, и по ним не стреляли.
Решения этого я не принимал. Я подошёл, когда уже не стреляли, и застал Гнездилова, который отвёл в сторону ствол чужой машины и держал его отведённым.
– В ленте шестьдесят патронов, ваше благородие, – сказал он, не оборачиваясь. – А ихние покойники нам поле закрывают. Пущай уберут.
Германский провод из блиндажа в тот же вечер Молчанов с двумя телефонистами срастил с нашей станцией. После сдачи линии он должен был вернуться к своей батарее: это было придание на одно дело, а не перевод.
Чужая мембрана работала. В ней слышались голоса, и говорили в ней спокойно и подолгу, и понять их у меня на участке было больше некому.
Рядовой Зубарев, звонарь, умер в нише к вечеру от вчерашних ран, не дождавшись ночи, и за весь день в его сторону не выстрелили ни разу.
За двое суток через участок прошло больше сотни человек; потери первой ночи стояли отдельно.
К утру в строю осталось меньше шестидесяти.
Список фамилий я отнёс Сотникову сам и отдал ему в руки отдельным листом, не вкладывая в донесение – в донесении фамилий не пишут.
Он прочёл его весь, до конца, стоя, и не сказал ничего.
Донесение по форме полагалось подавать два раза в сутки, и в десятом часу вечера я сел писать очередное и упёрся в два вопроса, которых решить не мог.
Первое. Линию закрепления на участке надо было донести числом – по какому рубежу её считать. По прежней своей, и тогда всё это отдать без боя. Или по нынешней, и тогда снабжать её через ту самую низину, а людей на смену нет и не обещано.
Внизу это не решается. Я написал это четвёртой строкой и поставил вопрос.
Донесение надо подписать. У сводного отряда нет номера по штату, и подписать бумагу о рубеже, у которого нет ни имени, ни номера, некому.
Глава 12
Вода
Я подписал. Своим именем. Другого имени у этого рубежа не имелось, и взять его было неоткуда, кроме как из моей руки.
Донесение ушло кружным путём, через полк, за которым числился батальон Сотникова, с полковой же почтой: адреса у сводного отряда не было тоже.
Утром пришла рота – принимать участок.
Сотникову было велено выступ держать, и он держал его тем, что у него оставалось; операцию кончил не приказ, приказ был давно, – операцию кончила вода, и теперь на месте боя оставалась только линия, которую надо было кому-то сторожить.
Принимал молодой поручик, свежий, в чистой ещё шинели. Фамилии его я не запомнил, и это было нехорошо, и я запомнил взамен другое: как он в первую же минуту взялся рукой за сигнальную нитку и дёрнул, и жестянки с камешками загремели на всю нейтральную.
Я промолчал. Второй раз он за неё не взялся.
Начали с завала. Я показал, как за ним слушают: лопату к стенке хода, ухом к черенку. Поручик приложился, послушал и спросил, что должно быть слышно.
– Нынче – ничего. Он ушёл. А слушать всё одно: когда начнётся – начнётся оттуда.
Кол с тряпкой у первого прохода я передал отдельно, с запасной приметой: третий кол слева от воронки, проволока в три оборота. Поручик записал и это, и я видел, что колья для него покуда просто колья.
Михеев принёс итог: людей в строю меньше сотни, пулемёт исправен один, патронов мало, гранат ещё меньше.
– Зелёных нет, – сказал я вслух, при писаре. – Сигнал вызова ихней батареи повторить нельзя. Запишите так и передайте по смене.
Дальше начиналось то, что руками не передаётся.
Промежутки между германскими сериями росли.
– Низина пристреляна, – сказал я. – Он бьёт по ней по часам, а не по нужде.
– То есть как – по часам?
Два гнезда под бетонными козырьками я показал ему через бойницу, молча. Он посмотрел, подождал пояснения и не получил его.
Зотов сдал машину без единого слова: подвёл поручикова унтера к салазкам, показал рукой, где перекашивает ленту, и отошёл.
Ковтун шёл при носилках сам, сплёвывая розовым, и нести себя не давал.
Своих я развёл до полудня.
Гнездилов – сотниковский, ему и оставаться при своих. Ковтуна, отрядного, я оставил там же, до распоряжения: его команду отсюда по такой воде было не достать, а фельдшер здесь ближе. Ковтуну я велел этому фельдшеру показаться и знал, что он не покажется. Гнездилову не велел ничего: старшим на подноске он был у меня, а здесь ему быть тем, кем поставит его собственный ротный.
– Спасибо не говорю, – сказал я обоим.
К вечеру всех лежачих удалось вынести.
Пленных отправили назад одной партией.
С пленными уехал ящик из-под патронов, полный солдатских писем. Почта не ходила, покуда не прошла вода. Теперь вода прошла всюду, кроме почты, и ящик поехал первым.
Последним я передал поручику то, чего не было ни в какой описи: тетрадный лист со схемой участка, вычерченной от руки, – с промерами воды по ходам на нынешнее утро и с тремя крестами там, где под водой лежали доски. Он взял лист двумя руками.
– Это по какому же ведомству?
– По никакому. Это чтобы ваши люди не тонули первую неделю.
Он сложил лист вчетверо и убрал не в сумку, а за обшлаг, и этим расположил хоть немного меня к себе.
К полудню участок был чужой.
* * *
В первое утро я проснулся оттого, что было слышно капель, наперебой с птичьим щебетанием. Потом человеческий голос на открытом месте – кто-то звал кого-то по имени, в полный рост, не пригибаясь, и никто не одёргивал его и не валил на землю, и я не сразу понял, что так теперь можно.
До штаба добирались долго, меняя подводу на каждом разбитом участке.
Вещи убитых разбирали в пустой риге, при двух фонарях, и писарь вёл опись, раскладывая по кучкам то, что отойдёт семье, то, что вернётся в казну, и то, чему названия в описи не полагалось. В карманах находили то, что всегда находят: письма, огрызки карандашей, крестики, махорку в тряпице, у одного – ложку с процарапанной чужой фамилией, которую писарь, подумав, записал по фамилии владельца кармана. У троих нашли сахар.
Бирки писали чернильным карандашом, послюнив, и на дожде написанное расплывалось, и писарь стал писать дважды – на бирке и в тетради, – чтобы хоть одна запись дожила до сухого места.
Станция уходила с последней подводой, и однорукий ефрейтор приданной роты, – подал мне левой же рукой расписку за имущество, бумага без подписи не бумага.
Проволока тянулась по фронту на многие вёрсты, и везде её считали по-разному.
За всю службу я не видел, чтобы два соседних участка считали одно и то же одинаково.
Между этой работой, по вечерам, я писал разбор.
В сводке стояли люди, патроны, гранаты, носилки и вода. Внизу – потери и то, что осталось.
Фамилии я вписал все. Живых – Ковтун, Гнездилов, Туров, Ветлугин, Мозжухин, Зотов – по делу каждого. Мёртвых – Кожина, Кудрявцева, Наливайку – по цене каждого.
На четвёртый день с полковой почтой пришёл пакет.
Это был исполнительный приказ по армии о переходе к обороне, и наш кусок в нём стоял между распоряжением о выдвижении кухонь и распоряжением о сдаче излишков огнеприпасов: линию закрепления на участке капитана Сиверцева считать по занятому рубежу, о состоянии участка доносить дважды в сутки установленным порядком.
Фамилия была не моя. Такого капитана в армии, сколько я знал, не существовало вовсе; существовал чей-то писарь, читавший мою скоропись при плохой свече.
Той же бумагой у меня забирали всё, что давали: рота полкового резерва, сапёрное отделение и телефонная станция возвращались по принадлежности «по миновании надобности». Надобность миновала. Право на огонь по вызову умерло само, без отдельной строки: корректировать этот огонь было некому.
Мозжухин, уходя со своими, прочёл в наряде про доведение окопов до полного профиля и сказал единственную за эти дни шутку:
– Это можно, ваше благородие. Там глубже полного профиля уже налито.
Ночью я просыпался, – тело ждало сдвоенной серии, – лежал, слушал, серии не было, и заснуть заново было работой.
Полк вокруг жил своей жизнью, которая после выступа казалась мне почти мирной: варили, стирали, сушили портянки на кольях бывшего проволочного заграждения, ругались из-за места у огня, и в этой жизни никто не пригибался, проходя открытым местом, и это отличие входило в меня медленнее всего остального.
Вечером мне впервые за две недели дали кипятку. Туров держал кружку левой рукой, и мы выпили его молча, просто потому, что он был горячий.
Через несколько дней часть должна была перейти на новый участок.
Гать была непроезжая. Треть пути я прошёл пешком, по стлани, где вода стояла вровень с досками.
Навстречу шло опоздавшее. Вьюки с имуществом. Сапоги, целыми связками, на плечах. Пополнение, по-зимнему одетое.
Всё это шло к фронту. Фронт стоял. Никто из идущих об этом не спрашивал.
От дороги до линии шли пешком по разбитому ходу.
По обе стороны двигались тысячи людей, и никто из них не знал, куда идёт соседняя колонна.
В приёмной штаба армии топилась печь. Моя шинель парила у огня, как лошадь.
В приёмной ждали шестеро. Меня вызвали четвёртым, через час с четвертью.
Шабанов принял меня стоя.
На столе у него лежали две ведомости. Моя – и соседнего полка, за тот же срок.
– Садитесь, капитан.
Я свёл всё в одну книжку. Времени на это ушло больше, чем следовало.
Несколько чисел пришлось проверять заново.
– Годных запалов меньше трети, – сказал Ветлугин.
– Как написано. Жестянку утопили в низине. Половина спасённых разбухла.
– И вы это ставите в бумагу.
– Ставлю. Это стоило мне выноса раненых.
Он посмотрел на меня, что-то отметил у себя и стал читать дальше.
Армейская сводка ставила за моим участком «свыше двухсот» германских потерь. В моих листах стояло «до полутора сотен, точного счёта не имею».
– Ваши листы сходятся с довольствием, – сказал Шабанов. – До человека. Ведомость соседей не сходится сама с собой. Потому наверх пойдёт ваш счёт, а не их.
Он положил обе ведомости рядом и накрыл ладонью то место, где были итоги.
Разница составляла около трёх десятков человек.
– А теперь оговорка, капитан. Вам дали роту. Сапёров. Две машины. Бумагу на огонь. – Он поднял ладонь с итогов. – Сколько тут вашей ночи и сколько моей роты, ведомость не делит.
Я раскрыл книжку и положил перед ним.
Приданные у меня были считаны отдельным столбцом с первого дня. Там же, тем же столбцом, стояло: огонь по вызову в ночь на двадцать первое запрошен – отказано, номера нет.
Шабанов прочёл. Смотрел он долго, дольше, чем требует один столбец.
– Сравнение в ваш разбор не пойдёт, – сказал он потом. – Сравнение – бумага армии. Ваша бумага – счёт своего. Возражения?
– Никак нет.
– Предписание на огонь.
Свиридов дал несколько снарядов – столько, сколько мог без отдельного разрешения.
– Ещё одно, – сказал Шабанов. – Ваш выступ в приказе прошёл под чужой фамилией. Видели?
– Видел.
– Поправлять не станем. Бумага ушла. – Он посмотрел на меня коротко. – Возражения?
– Никак нет.
– Правильно. Рубежу всё равно, а вам наука.
Какая наука – он не сказал, и я не спросил.
Уже в дверях Шабанов сказал мне в спину:
– Капитан. Раненых своих навестить не успеете. Гать до вечера, а списки эвакуации в полку.
– Знаю, господин полковник.
Сапоги держались всю дорогу, хотя подмётки уже отходили.
Вечером я сидел в избе полковой канцелярии, при последней свече, и писал вечернее донесение.
Заголовок я вывел по строке приказа: «участок капитана Сиверцева». Чужую опечатку, своей рукой, не останавливаясь. Бумага должна сходиться с бумагой, а не с тем, как правильно.
Внизу подписался: капитан Северцев.
Две фамилии стояли в одном листе, обе моей рукой, и никто в целой армии не заметил бы тут ничего, стоящего внимания.
Запаса должно было хватить на несколько суток.
Про воду в донесении стояла одна строка, и больше про неё писать было нечего: вода заняла оба окопа, нашу низину и его ходы, и держала теперь всё, что мы с ним не поделили, одна.
Туров зашёл перед сном – доложить, что ведомости на возврат имущества готовы, и остался стоять у двери.
– Рука? – спросил я.
– Пальцы пошли. – Он пошевелил ими у свечи, как показывают фокус. – Писать не пишут, но держат.
– Держать пока и надо.
В десятом часу в дверь постучал полковой адъютант и передал полевую записку.
Записка была короткая: капитану Северцеву прибыть завтра к десяти часам в штаб армии. Подпись стояла не Шабанова – выше.
Зачем – в записке не было. Что дальше – тоже.
Я прочёл её один раз и убрал за обшлаг.
На сборы ушло несколько минут.
Я перевернул листок и написал на обороте: «Буду к десяти». Отдал адъютанту и спросил единственное, что имело значение до утра:
– Гать проезжая?
– Вода, господин капитан. Пешком пройдёте.
Я разбудил Турова, передал ему донесения и ключ от ящика с бумагами, велел сдать всё по описи, если до полудня не вернусь и не пришлю записки.
– А вы вернётесь? – спросил он просто, как спрашивают о расписании.
– Не знаю. Записка без «зачем».
– Без «зачем» плохих записок не пишут, – сказал он. – Плохие пишут подробно.
Я не стал разбирать, прав он или нет.
До света оставалось несколько часов, и почти всё это время я проспал.




























