444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ) » Текст книги (страница 13)
Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)
  • Текст добавлен: 10 сентября 2026, 15:00

Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Ковтун с землекопами ставил позади нас, по мере продвижения, низкие перегородки из мешков. Это была его выдумка, и в наших листах её не было: через такую преграду неудобно кидать и бежать назад, а нам назад было не нужно.

Германцы держались дольше, чем я рассчитывал. И держались не отчаянием, а порядком.

Дважды они выносили из хода своих раненых под прикрытием гранат.

Это была не жалость. Раненый в узком ходу мешает своим сильнее, чем убитый.

Я это знал и сам. Записал в апреле третьим пунктом. И вычеркнул, не решившись выговорить вслух.

Они выговорили.

К утру всё было кончено.

Германцы вводили в дело всё, что у них было под рукой, и вводили не отчаянно, а расчётливо: дважды они пытались отойти организованно, оба раза прикрываясь пулемётом, вынесенным на бровку, и оба раза пулемёт снимал Лыков со второй машины – не потому, что был лучше их номеров, а потому, что стоял там, куда они не смотрели.

Дёгтева ранило незадолго до конца, при трубе на бровке, когда он назвал «между два и три» и ждал разрыва, чтобы поправить.

Германская граната разорвалась ниже, у самой бровки.

Осколки взяли лицо.

Правый глаз вытек сразу. Скулу раздробило. Левым он видел.

Он не выпустил трубку и договорил в неё то, что начал, и назвал поправку, и поправка была верной, и только после этого сел на дно и стал ощупывать лицо.

Ощупывал он его левой рукой, медленно, как ощупывают чужую вещь, и первое, что сказал, было не про боль и не про глаз.

– Куст сбило, – сказал он. – Первый номер теперь не по кусту. Скажите Свиридову: первый номер – по расщеплённому бревну, а бревно теперь второе.

Ему сказали молчать.

Он замолчал.

Вынесли его на волокуше по той самой канавке подносчиков, отрытой заранее.

Носилки в эту канавку не входили. Волокуша вошла.

Счёт мне принесли днём.

Убито сорок два человека. Ранено девятнадцать. Из ста семидесяти одного, вышедшего утром, выбыл шестьдесят один.

Большинство убитых легли в ближнем бою, за поворотами, на первых шагах после угла. Остальные – под артиллерией в тылу и на бровке хозяйственного хода, когда поднялись встречать германцев, хотя им это было запрещено.

Я велел записать это разбиение отдельно и против каждой цифры поставить место.

Больше трети раненых были задеты своими же гранатами, брошенными обратно из-за угла. Этого счёта в двадцати листах не было; теперь он туда пойдёт.

Из ближнего круга не убит никто, и в этом не было ни справедливости, ни закономерности: их берегло то, что каждый стоял на месте собственного выбора. Сорока был при подноске, Зотов и Лыков – у машин, Михеев – в тылу. Шадрин стоял на гребне при трубе и трижды предупредил о новых группах раньше наблюдателя.

Тяжело ранен один: старший унтер-офицер Дёгтев Терентий Иваныч.

Гибли новые.

Загорулько убит на третьем повороте правого колена, гранатой.

Присяжнюк убит у второго провода, когда сращивал его после нового обрыва. Провод он срастил.

Тарабрин жив и не ранен.

Похоронная команда работала весь день и ещё половину следующего, и работала она вперемешку: своих и чужих носили одни и те же люди, потому что других не было и потому что лежали они вперемешку тоже.

Своих клали за лощиной, там же, где Белецкого, и на этот раз офицера среди них не было, и оттого не пришлось делать отдельной могилы, и я поймал себя на том, что подумал об этом с облегчением, и на этой мысли остановился.

Германских тел на нашем участке и перед ним осталось почти двести. Сколько они унесли, я не знаю: по хозяйственному ходу уносили под огнём и не всех.

Это были тяжёлые для них потери, и это не был разгром, и я не стану писать, что мы их разбили. Мы отбили частное наступление с ограниченной целью, которое они вели двумя ротами при двух лёгких батареях, и отбили его потому, что двое суток знали всё.

Донесение я подал в тот же день по форме двадцати листов: слева число, справа – кем и чем оно взято.

Против двадцати минут артиллерийской подготовки стояли показания пленного и журнал переговоров; против двух рот в хозяйственном ходу – захваченный приказ; против ста девяноста четырёх тел – счёт похоронной команды.

Арсеньев ответил в тот же вечер и ответил тремя строками.

Первая: удар отбит, участок цел, донесение принято.

Вторая: представления на отличившихся подать отдельным листом.

Третья, приписанная от руки и без всякой связи с первыми двумя: «Пополнения до дела не будет. Ни у кого».

Восемнадцатого вечером я сидел с двумя листами.

На первом стоял счёт.

На втором – остаток команды: сто двадцать два человека при двухстах пятидесяти по расписанию, офицеров двое.

Идти с этим – в какой бы день ни назначили.

Из четырёх партий оставалось две с половиной. Пулемётная часть уцелела почти вся, сапёров осталось семь, подноска тоже вышла из дела почти целой. Только здесь прежние поправки показали себя числом, а не словом.

Пополнения не будет ни у кого. Перед общим делом резервы стоят там, где их поставили, и ради одной отбившейся команды их не тронут.

До дела оставалось четверо суток.

Восстанавливать было некогда.

А идти всё равно придётся – тем же порядком и теми, кто остался. Из четырёх новых пунктов, купленных Белецким, три сработали безупречно.

Четвёртый – тот, где сказано множить время учебных замеров на два, – проверить было не на чем.

Он и не понадобился: нынче шли не мы.

Свиридов прислал вечером записку в одну строку – ту самую меловую манеру, только на бумаге: «Расход двести шестьдесят четыре. За три точки и промежутки. Считаю дёшево».

Он приписал ниже: «В феврале мне на такое не дали бы и сорока».

Это был весь его счёт по старой занозе, и другого он не предъявил ни разу.

К Дёгтеву я зашёл вечером.

Он лежал с забинтованной головой, и повязка закрывала правую сторону лица целиком, и левым глазом он смотрел в потолок, а когда я подошёл – перевёл его на меня и остановил там, где привык: чуть выше, в переносицу.

Говорил он с трудом: раздробленная скула не давала выговаривать половину звуков, и он это знал и оттого говорил медленно и коротко.

– Три экземпляра, ваше благородие. Один у вас, один у Турова, третий в ящике.

Я сказал, что помню.

– Ну, – сказал он, – стало быть, всё на месте.

Глава 22
Считать живых

Михеев читал список вслух.

Сорок две фамилии можно прочесть за несколько минут. Он читал сорок: читал не фамилии.

– Пилипенко Остап, землекоп, из-под Полтавы. Убит на выносе земли, шагах в двадцати от своей траншеи, с мешком.

– Осьмухин Иван, плотник, вологодский. Поставил девятнадцать рам. Убит на следующую ночь, почти там же.

– Присяжнюк Гавриил, телефонист, подольский. Убит у второго провода. Провод срастил.

– Загорулько Микита, землекоп. Убит гранатой на третьем повороте.

И так далее, и так все сорок два, и на всякой фамилии стояло, кто он был до войны, что он умел и где его убило.

Это была его собственная форма, и я узнал её сразу – она была моя: число в первой колонке, затем кем и чем взято. Он переложил её на людей.

Я слушал стоя, не садился и никого не отпускал. На это ушло время, которого у меня не было.

Слушали старшие партий и отделений, кто уцелел, и те из новых, кого вчера некуда было девать. Один молодой начал переступать с ноги на ногу; сосед тронул его за локоть, и он перестал.

Под конец Сорока вышел из строя, не спрашивая, стал рядом с Михеевым, и дальше они читали по очереди. Сорока спотыкался на отчествах, и оттого его строки слушались тяжелее.

Потом я понял зачем: у Михеева начал садиться голос.

Похоронная команда кончила к полудню девятнадцатого. Своих схоронили за лощиной, рядом с Белецким, в двух общих могилах.

Германцев схоронили отдельно, ниже по скату, и хоронили их те же люди: других не было.

Ветлугин вёл счёт обеим сторонам на одном листе, разделённом чертой, и под конец перестал различать половины. Назвал германское тело нашим номером, поправился, вычеркнул, снова поправился – и сел на бруствер, не в силах продолжать.

Его не трогали. Потом он встал и дописал.

В итоге вышло: наших сорок два, германцев сто девяносто четыре. Лист он подал неразрезанным, с чертой посередине; я велел переписать наших отдельно, а прежний сжечь.

Он спросил зачем.

Я сказал, что в донесение пойдут два числа, а в память людям – одно, и незачем им видеть, как эти два числа лежат на одной бумаге.

Наградные представления я писал ночью.

Писал я их по той же форме.

Против всякой фамилии стояло не «за храбрость и мужество», а что человек сделал, когда и при ком.

Против Присяжнюка: «Восстанавливал перебитый провод под огнём; провод срастил; убит на этой работе. Свидетель – унтер-офицер Тарабрин».

Против Дёгтева: «Корректировал огонь с бровки; после ранения договорил верную поправку». И два свидетеля.

Против Зотова, Лыкова, Ковтуна, Тарабрина и Сороки – каждому своё дело.

Форма эта была неудобная и длинная, и всякий, кто читал наградные листы, знает, что пишут их иначе и что от лишних подробностей у них в управлении делается изжога.

Я всё-таки написал так.

За полтора года я узнал цену словам в наградных листах. «За отличие в бою» – слова, за которые не спросишь; а «корректировал с бровки, отказавшись уйти за скат» можно проверить. Такое либо пройдёт целиком, либо не пройдёт вовсе.

Фамилий вышло двадцать девять, и я знал: пройдут не все, а до людей награда дойдёт не раньше осени.

Я перебрал в уме тех, кого не вписал, и на четверых остановился отдельно.

Двое из них сделали ровно то, что делали всегда, и делали это в самом дурном месте, и уцелели; за это не представляют, потому что представление требует особого случая, а у них случай был обыкновенный, только в аду.

Третий, молодой, бросил гранату из-за поворота, не сосчитав; её кинули обратно и ранило двоих своих. После он удержал тот же поворот. Я его не вписал и не наказал.

Четвёртый – Ерошка.

Я держал перо над его фамилией дольше, чем над всеми прочими, и не вписал.

Вписать его значило бы говорить с ним через бумагу. Он этого не просил.

Ответ на донесение о потерях подтвердил: пополнения до общего дела не будет.

Сто двадцать два человека на двести пятьдесят штатных.

Из них офицеров двое.

Четыре партии я сводил в две девятнадцатого с утра, и это была работа хуже похоронной.

Сапёров оставалось семь, в наблюдении и связи – восемь, в хозяйственной – шестнадцать.

На две партии оставался семьдесят один человек – по тридцать пять на каждую.

Всякая перестановка стоила уменья.

Свести две партии в одну легко на бумаге. На земле двое старших и двое запасных исчезают, а люди, знавшие свои места наизусть, встают на чужие.

Зотов пришёл ко мне на втором часу и сказал, что у него в пулемётной части двадцать человек на четыре машины и что по расписанию их двадцать четыре, а работать он может и двадцатью, но тогда у него не остаётся ни одного запасного номера ни на одной машине.

– Дайте четверых из партий.

– Из партий не дам.

– Тогда, ваше благородие, у меня первая же убыль остановит машину.

– Знаю.

Он посмотрел на меня, переложил соломинку и ушёл, а позже прислал Лыкова сказать, что нашёл выход: посадил вторыми номерами двоих из хозяйственной команды, подвозивших воду для кожухов и успевших насмотреться.

Выход был плохой. Другого не было.

Я взял из подноски четверых – тех, кто ходил обе цепи и знал канавку. Подноска осталась без четверых, которые её и держали.

Сорока при этом стоял рядом и молчал, и это было хуже всякого возражения. Потом сказал:

– Двоих верните, ваше благородие. Мне без них цепь не развести.

– Одного.

– Одного мало.

– Одного, – сказал я. – И скажите мне, кого из двоих оставить, чтоб цепь всё-таки развелась.

Он подумал и назвал. Он назвал не лучшего, а того, кто дольше ходил.

Я поставил Тарабрина старшим первой партии: офицеров двое, партий две, и Туров нужен во второй.

Тарабрин был головным отделением. Головного отделения теперь не было ни у кого.

Ковтуна я не тронул: он один умел то, что умел.

Шадрина не тронул тоже: мне понадобится человек, который проведёт первую волну там, где нет ни одной приметы.

Михеев ходил за мной с книжкой и записывал, а под конец сказал, не поднимая головы:

– Двуколку я в наряд не ставлю, ваше благородие. Она у меня третьи сутки не в наряде.

– Почему?

– Ось лопнула. Восемнадцатого.

– Где лопнула?

Он перевернул страницу и посмотрел на неё дольше, чем нужно, чтобы прочесть.

– В низине, у поворота. Носилки в перебитом ходу застряли, четверо не прошли. Тогда её и погнали низом, а низом там колея дурная.

– Кто погнал?

– Хозяйственный, – сказал Михеев. – Он один и знал, где там низом можно.

Он подождал.

– Дёгтева и вывезли. И ещё двоих с ним.

Я не спросил, кто такой хозяйственный.

Михеев тоже не назвал.

– На этапе, – прибавил он, – раненых положили в хате, а в хате одна печка и одно место у печки. Место было занято.

– Кем?

– Тем, кто вёз. Он с ночи там сидел, ждал, покуда выгрузят. Ну и встал.

Он закрыл книжку.

– Про ось я в наряде поставлю «в починке». Через двое суток будет.

Я сказал: хорошо.

Больше об этом никто не говорил ни в тот день, ни после.

Вечером я прошёл мимо кухонь и увидел двуколку, стоящую на колодках, без правого колеса, и человека, который сидел возле неё на корточках и обтёсывал новую ось.

Он сидел спиной.

Я прошёл мимо, не сказав ни слова, и он не обернулся, и ни один из нас не сделал ни шагу навстречу, и я не знаю, слышал ли он мои шаги, и не узнаю уже никогда.

Ось была готова в срок, как Михеев и записал в наряде.

Приказ пришёл девятнадцатого утром.

Выдвижение на исходное положение.

Двадцатого и двадцать первого – занятие плацдармов. Скрытно. Ночами.

Дальше – по особому распоряжению.

Числа в приказе не стояло опять.

Я прочёл и передал Турову. Туров прочёл и передал Михееву.

Михеев записал час получения. И расписался.

Вместе с приказом пришёл наряд по корпусу.

Шестьдесят человек от трёх частей.

Из тех, кто сидел в тылу. Кого можно снять, не ослабляя того, что стои́т.

Пришли они к полудню. Пешком, без обоза.

Я вышел смотреть.

Люди как люди. Не хуже прочих.

Двое с Георгиями. Один унтер с тремя нашивками.

Ни один из шестидесяти не был у меня ни восьмого, ни восемнадцатого.

Пополнения нет. Наряд есть. Это разные бумаги и разные люди.

После полудня новых начали распределять, и распределял их не я.

Михеев распределял их не по ремёслам – времени не было, – а по одному признаку, который придумал за ночь: кто хоть раз носил тяжёлое под огнём.

Таких он отдал в подноску всех до одного.

Прочих разложили по партиям так, чтобы всякий новый стоял между двумя старыми и ни один – рядом с другим новым.

Это придумал Туров, взяв из моего же порядка: замена рядом с тем, кого заменяет, учится быстрее.

Полевой госпиталь развернули в местечке, в школьных зданиях и обывательских хатах, за неделю до общего дела. Это говорило о сроке яснее всякой бумаги: перед наступлением госпитали придвигают.

Я приехал не с пустыми руками – в лазарет с пустыми руками нельзя. Сорока собрал у людей табак и сахар; я вёз мешок на коленях и всю дорогу чувствовал себя дурно оттого, что везу так мало.

Дорога шла на запад мимо встречных обозов, новых батарей, пехотных колонн и парков со снарядами, поставленных прямо в поле под брезентом. Укрывать их от глаза было уже поздно и незачем.

Никто из встречных не знал числа, и всякий встречный вёл себя так, как ведут себя люди, которые знают, что оно близко.

Дёгтев лежал в первой школе, в классе с рядами коек. На чёрной доске кто-то написал расписание перевязок, и я, сам того не заметив, прочёл его как рабочий урок.

Повязка закрывала правую половину лица. Левым глазом он смотрел в потолок, а увидев меня, остановил взгляд чуть выше глаз, как привык.

Говорил он медленно: раздробленная скула не давала выговаривать половину звуков.

– Промер за восемнадцатое кто снимал?

– Ветлугин.

– По колену или по всей?

– По всей.

– Пусть перемерит по колену, – сказал он. – По всей там водомоина, а её меряют отдельно. Я ему говорил, он забыл.

Я сказал, что передам.

Он полежал молча, глядя вверх, и после сказал:

– Ветлугин мерит верно, а записывает не в те графы. Он в правую пишет, что мерил, а надо – чем. Это разное.

– Я ему скажу.

– Скажите, чтоб не мне. Мне уж не надо.

Он выговаривал слова с усилием и делал между ними промежутки, и в этих промежутках было слышно, как в конце класса кто-то ровно и негромко бредит, и как за окном идёт подвода.

Он выждал и сказал то, ради чего, надо полагать, и заговорил про промер:

– Меня отправят в тыл. Правым не вижу, и глубину по голой земле одним глазом теперь беру хуже, я нынче пробовал по палате.

Он произнёс это ровным счётным тоном.

– Табличка осталась. Промер за восемнадцатое пусть перемерят. Больше я вам ничего не должен.

Сестра милосердия, стоявшая в это время у соседней койки, обернулась на его голос – не на слова, а на голос, – и подошла, и сказала ему, чтобы он не говорил так много: от разговора у него будет тянуть шов.

Это была Вера Андреевна.

Она переменилась.

Не постарела, а стала суше и точнее в движениях; так двигаются руки человека, работающего смену за сменой не первый месяц.

Она узнала меня и не выказала этого ничем, кроме того, что чуть задержалась, поправляя ему подушку, и сказала не мне, а ему:

– Ваш начальник посидит пять минут, и вы будете молчать.

Потом она поздоровалась и спросила про руку, о которой я сам уже забыл.

Я просидел отведённое время и молчал, и он молчал тоже. За полтора года мы столько часов провели рядом над промерами и таблицами, что говорили только о деле; когда дела не стало, молчание оказалось не пустым, а спокойным.

Уходя, я сказал только важное: промер перемерят, таблица сохранена, а в новой части будет написано, кем он был.

Он повёл левым глазом, что означало у него согласие.

Мы вышли в коридор, где стояли носилки и пахло карболкой и мокрым деревом, и говорили о деле.

Она сказала, что мест уже меньше, чем лежащих, а перед общим делом положено иметь запас; запаса нет ни у кого.

Я сказал, что у меня то же самое.

Она знала: раненых с нашего участка привезли днём, и по ним она поняла про бой раньше, чем заговорили вслух.

Потом она сказала одну вещь, которая осталась со мной надолго.

– Во второй школе лежит человек без ног, – сказала она. – Он научил соседей писать письма за тех, кто не может. Теперь у них очередь, и никто уже не помнит, с кого это пошло.

Я спросил фамилию.

Она назвала. Фамилия была не Гужева.

– Он говорит, его этому научил кто-то в Двинске, – сказала она. – А тот, в Двинске, тоже от кого-то.

Она объясняла, почему во второй школе не хватает бумаги, и не поняла, отчего я переспросил.

Я не стал объяснять, откуда это пошло: не знал и сам. Может быть, из Двинска, а может быть, безногий фельдфебель в тыловом госпитале придумал то же самостоятельно.

На прощание она назвала фамилию из тех, что я диктовал в декабре. До сих пор не спрашивала: боялась спросить не вовремя.

Я сказал, как это было.

Она выслушала и не сказала на это ничего, и не сделала ни одного из тех движений, какими обыкновенно отвечают на такие вещи, а только переложила из руки в руку стопку сложенных полотенец, которую всё это время держала, и переложила её так, будто вспомнила, что держит.

Потом её позвали, и она пошла в класс.

Письмо из Калуги я вскрыл уже в дороге, на возвратном пути, при свете, сидя боком в двуколке.

Мать писала обыкновенное: что все живы, что Лиза кончила, что отец кашляет по вечерам и не бережётся. И, как всегда, в середине, между погодой и Лизой, стояла одна фраза, которую она никогда не ставила ни первой, ни последней:

«Пишешь ты, Коля, ровнее прежнего, и оттого мне неспокойно».

Я перечёл это дважды и убрал.

Ответить я решил в тот же вечер, но написал уже на плацдарме, перед самым делом, четыре строки, из которых верной опять была только подпись.

Про почерк я ей не написал ничего.

Я и правда стал писать ровнее. Я пишу ровнее с апреля, с того дня, как у меня появилась печать и графа, в которую нечего вписать.

После их прихода в команде стало сто восемьдесят два человека по прежней таблице.

Я сел считать другое.

Считал я не людей. Считал уменье.

У уменья тоже есть счёт. Я вывел его в апреле и после того не проверял.

Когда Арсеньев впервые спросил, сколько людей прошли мой порядок в деле, мой ответ оказался худшим за всю весну.

Теперь ответ был: все сто двадцать два.

Все прошли порядок в деле – в ходах, на подноске, у машин, на выносе земли. Впервые у меня была часть, в которой его прошли ногами все до одного.

И в эту часть только что влили шестьдесят человек, не проходивших его никогда.

Один из трёх.

Их дали, чтобы восстановить число.

Численность они восстановили.

А то, что я собирал с февраля, они разбавили на треть.

И разбавили в ту неделю, когда учить некогда: нынешней ночью занимать плацдармы, а после плацдармов учить негде и нечем.

До выхода – несколько часов. Четыре пункта на всех новых.

Ни на один не оставалось времени.

Учить их будут не занятия. Учить их будут те, между кем их поставили.

Это одно у меня работает без времени.

И это же – то, чем я в апреле хвастался бы, а нынче считаю последним средством.

Я сидел и смотрел на два числа, и оба были правдой, и оба были мои.

Сто восемьдесят два – это то, с чем я пойду.

Сто двадцать два – это то, чем я пойду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю