Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Глава 4
Ночная работа
Сапёры пришли в шестом часу вечера, и было их девять при штабс-капитане.
Штабс-капитан представился Нестеровым, Петром Ильичом, снял фуражку, поглядел на низину и с фуражкой в руке спросил, где у меня вода стои́т выше всего.
– В середине, аршин с четвертью.
– А ходили вы по чему?
– По доскам через низину.
– Доски чьи, ваши?
– Унтер-офицера Дёгтева. Он их клал в ноябре и помнит.
Нестеров сперва трогал предмет, потом слушал объяснение. Левое ухо у него было в присохшей глине: землю он слушал часто.
– Мне сказано: придать в ваше распоряжение отделение с имуществом на одну ночь. Имущество – вот, – он мотнул головой на своих. – Ножницы восемь пар, маты четыре, вехи, шнур. Пироксилиновых шашек не дам и на подрыв не пойду: у вас проволока в трёх рядах, а до неё низина, и всякий подрыв тут – это фонарь на всю ночь.
– Подрыва не будет. Нужна тишина.
– Тогда мы сойдёмся.
План я держал в голове с вечера, а изложил на песке, у входа в землянку, при свече, накрытой ведром.
Немец ходит к рогаткам каждую ночь. Ходит между первой и третьей ракетой, работает у своей проволоки, прикрывает работу двумя стрелками, лежащими врозь, и уходит по короткому свистку вбок.
– Первое. Мы не ищем встречи. Нам нужен один пленный и нужен проход. Если выйдет только пленный – вернёмся с пленным. Если выйдет только проход – вернёмся с проходом.
– А ежели ни того ни другого? – спросил прапорщик Кожин, один из семерых, приехавших со сборов.
– Тогда вернёмся все.
– Свистка не будет. Уходим, если встанет ракета не по расписанию – лишняя. Уходим, если Нестеров поднимет руку. Уходим, если через два часа после первой ракеты немец не выйдет. Все три условия повторите старшим четвёрок вслух.
Их повторили дважды, и во второй раз повторял Ковтун, а Кожин слушал и шевелил губами, как повторяют молитву.
Нестеров слушал это, сидя на корточках, и, когда кончили, спросил у меня негромко, чтоб не при людях:
– Вы всякий раз так делаете?
– С осени пятнадцатого года.
– И что же, помогает?
– Помогло дважды. Оба раза я об этом узнал после боя.
Он подумал и позвал своего старшего унтера, и они между собой назвали то же самое, только своими словами: кто ведёт работу, если его убьют, и кто после того.
К Ольшанскому я пошёл сам, потому что обещал.
Он выслушал час выхода, час предполагаемого возвращения и сигнал – две зелёные ракеты подряд – и записал всё это карандашом на манжете.
– В третьей роте предупрежу лично. Во второй тоже. По вашему участку до рассвета не выстрелят.
– Благодарю, господин штабс-капитан.
– И вот что, – прибавил он, застёгивая шинель. – Ежели вас там прижмут и вы попросите огня – я дам огня поверху. Только скажите заранее, куда именно не стрелять.
– Правее одинокой сосны и левее пня. Между ними – мы.
Шли двумя партиями по восемь и одной прикрывающей. Первая, с Дёгтевым и Ковтуном, брала проволоку и промер; вторая, со мной, Нестеровым и Туровым, – рабочую партию; Белецкий оставался у бруствера принимать нас обратно.
Молчанова я не взял.
Провода к тому часу привезли всего две катушки, тянуть было нечем, а тащить наблюдателя в поиск без провода – то же, что взять с собой печника без глины.
– Господин капитан, – сказал он мне у выхода, – я тогда посижу на бруствере и послушаю. Ежели что, хоть скажу батарее, куда не стрелять.
– Сидите.
Зотов ставил свои машины сам и ставил их не там, где я думал.
– На флангах, ваше благородие. И не по немцу.
– А по чему тогда?
– По воздуху над вами. Ежели немец пойдёт за вами следом, он пойдёт низиной, а низина у него одна. Я по ней и положу, поверху, чтоб он лёг. Вы к тому часу будете уже ниже.
* * *
Вышли после того, как отгорела первая ракета.
Ракета у немца горит долго и садится медленно, и, покуда она садится, всякий, кто на нейтральной полосе, лежит лицом в землю и считает про себя, потому что бежать под её светом нельзя, а шевелиться – тем более.
Мы легли в воду и сосчитали до сорока, и она села.
На досках обе партии вытянулись в одну нитку. Нестеров шёл третьим и щупал ногой каждую доску, запоминая путь.
Растяжка была там, где мы её оставили.
Ковтун подсунул под неё вешку – чтоб задние знали, где брать выше, – и мы перешагнули её по одному, и последним перешагнул Гриценко, бондарь с-под Мурома, с матом за спиной. Мат чиркнул о проволоку.
Мы легли.
Ничего не случилось: жестянка их, где бы она ни висела, звона не подала.
Дальше пошёл промер.
Дёгтев шёл первым и считал вслух шёпотом, а Ковтун отмерял тем же шнуром с узлами, и на каждом двадцатом узле они сверялись.
Вышло сто восемнадцать шагов от горловины до первой рогатки.
Сто восемнадцать. Разница с моей дневной прикидкой была ровно в два шага, и я эти два шага записал бы себе в заслугу, если б не помнил, что шагами меряют не для красоты, а чтобы человек в темноте знал, когда протянуть руку и не напороться лицом.
Дёгтев остановился и лёг, и мы легли за ним.
Впереди, у самой воды, стоял их наблюдатель.
Не секрет и не пост – просто человек, вылезший из окопа покурить в кулак и подышать, потому что в блиндаже к полуночи нечем дышать. Он стоял, повернувшись к нам боком, и от него в темноте два раза мелькнул красный уголёк.
Ковтун показал мне два пальца и ладонь ребром: снять?
Я показал ему: нет, не трогать.
Мы пролежали в воде одиннадцать минут, покуда он докурил и ушёл. За эти одиннадцать минут у меня замёрзли ноги до колена и перестала слушаться левая рука, а у Бурцева, который лежал рядом на правом боку, чтобы не задеть перевязанной, стучали зубы – тихо, но так, что я слышал.
Мы прошли вперёд.
У проволоки Нестеров взял дело на себя.
Резать проволоку тихо – работа не быстрая и не героическая. Ножницы берут нитку у самого кола, там, где она натянута слабее; второй человек держит обрезанный конец обеими руками и осторожно опускает, не давая ему спружинить; третий кладёт мат, если нитка низкая. Две рабочие тройки сменяли друг друга; ещё двое лежали с винтовками лицом к германскому окопу. За первые полчаса они сделали в первом ряду проход шириной в два человека.
Я держал конец нитки в руках дважды и оба раза убедился, что это не то дело, которому можно выучиться с рассказа. Нитка живая. Она хочет спружинить, и, когда ножницы её берут, она сперва тянет, а потом отдаёт. Гренадер, который её держит, должен отпускать её ровно с той скоростью, с какой она хочет уйти, – иначе звон.
Первый ряд открыли, маты перетащили ко второму и там прошли примерно треть, когда работа с той стороны подошла к нам сама.
Один звон за ночь у нас всё-таки был.
Сапёр взял нитку в захват неудачно, и она чиркнула по соседней, и в темноте это прозвучало как удар ложкой о стакан.
Мы лежали три минуты.
Немец не подал голоса, и с той стороны не тронулось ничего, и через три минуты Нестеров тронул моё плечо и показал: работаем дальше.
Немец в это время работал.
Мы услышали его на третьей четверти часа: тот же звук, что и накануне, – тюк, пауза, тюк, – и голос, негромкий и ровный, сказавший что-то короткое.
Я поднял руку. Резка встала.
Их было пятеро.
Трое возились у рогаток шагах в семидесяти правее нашего прохода, двое лежали в стороне и прикрывали, и лежали, как вчера, врозь.
Я показал Турову на левого, себе взял правого, Бурцеву показал остаться на месте: с одной рукой он был нужен мне не в захвате, а на подхвате, там, где надо не хватать, а не пустить.
* * *
Дальше время пошло короткими кусками.
Мы обошли левого по воде.
Вода держала звук. Это было единственное, что нам нынче помогло.
Восемь шагов. Шесть. Четыре.
Я слышал, как он дышит. Носом, ровно, с присвистом на выдохе. Простужен.
Три.
Он лежал на локтях, лицом к нашему брустверу, и слушал не нас, а сторону, откуда его учили ждать.
Туров взял его первым.
Взял неправильно – за плечо, а не за горло, – и немец успел рвануться и коротко крикнуть, и в этот крик всё пошло сразу.
Тот, кого я держал на прицеле, перекатился и ударил из винтовки. Пуля прошла над водой и щёлкнула по доске.
Гренадеры навалились на работавших у рогаток.
В темноте на расстоянии вытянутой руки не стреляют – стреляют потом. В темноте бьют прикладом, ножом, лопатой, наваливаются весом, ищут чужое горло и своё дыхание. Это длится столько, сколько человек может не дышать.
Я слышал, как хрустнуло дерево о кость.
Слышал, как кто-то дважды хлебнул воздух с водой.
Слышал Ковтуна. По выдохам: он работал молча и ровно, как в забое.
Кто-то навалился мне на спину. Чужой. Я успел подставить локоть.
Он был тяжелее меня и моложе. Он тянулся не к горлу, а к моей кобуре, и это его погубило: пока он тянулся, я успел развернуться.
Бурцев ударил его прикладом сверху. Одной рукой. Второй раз бить не пришлось.
– Живой? – выдохнул Бурцев.
– Живой.
Немца, которого взял Туров, свалили вдвоём, забили ему в рот его же перчатку и притиснули лицом в глину.
Второй прикрывавший ушёл.
Он ушёл правильно, как ушли вчера: не побежал назад, а откатился в сторону и оттуда, из темноты, дал два выстрела и после этого – свисток.
– Уходим!
Вторая ракета взлетела прежде, чем я договорил.
Она встала над низиной, и всё, что было чёрным, стало серым и плоским, и я увидел разом: троих своих у рогаток, немца, лежащего лицом вниз, Ковтуна на одном колене, доску, воду и Гриценко, который стоял.
Он стоял, потому что тащил мат и не успел лечь.
Его срезало короткой очередью с той стороны, сразу, ещё до того, как ракета села.
– Тащить! – крикнул Нестеров.
Мы тащили: пленного за ремень, Гриценко на мате, ножницы, шнур, шесть пар из восьми – две остались там, и я про них помнил всю дорогу.
Пулемёты Зотова ударили от нашего бруствера, коротко, поверх голов, – по вспышкам, а не по немцам, и это было верно: они не били, они не пускали.
Мы дошли за четверть часа.
За бруствером Белецкий пересчитал нас руками, – хлопая по плечу каждого входящего.
* * *
Турова я нашёл у поворота. Он сидел на приступке, держа перед собой правую руку ладонью вверх, и разглядывал её так, будто она была чужая.
– Я взял его за плечо, – сказал он.
– Взял.
– Учили за горло. Я знал. Я даже подумал про горло, покуда шёл.
– И?
– И взял за плечо. Господин капитан, я не могу этого объяснить.
Объяснение у меня было, и оно ему бы не помогло: рука в темноте берёт то, что находит, а находит она то, что ближе, и выучка – это когда рука находит нужное с первого раза, а не со второго. На выучку у нас было три ночи, и две уже вышли.
– Днём будете брать чучело за горло полсотни раз. И ещё полсотни перед выходом.
– А нынче?
– А нынче он крикнул, и по этому крику они успели поднять ракету. Гриценко не успел лечь. Это не один ваш счёт, поручик, но свою долю вы понесёте. Только счёт понесёте, а не разговоры про счёт.
Он поднялся и пошёл в землянку, и по спине его я видел, что он выбрал понести.
Гриценко умер, покуда его несли.
Он был из первой четвёрки, которая на выучке вышла раньше всех и которую я на третью ночь поставил бы старшей.
Ранены четверо. Из них тяжело – сапёр Нестерова, которому пулей разбило локоть.
Из восьми пар ножниц вернулось шесть.
Две остались там, в воде у второго ряда, и обе были из тех, что Лыков привёз в мешке под свою расписку. Он выслушал это, стоя у входа, и не сказал ни слова, а после, когда все разошлись, спросил у меня одно:
– Ваше благородие, а место запомнили?
– Запомнил.
– Тогда я после схожу.
– Не сходишь.
– Схожу, – сказал он ровно, – когда пойдём. Не отдельно. По дороге.
Пленного посадили в землянке третьей роты, при свече, и он сидел, глядя в стену, и держался за плечо, которое ему вывернули.
Был он лет тридцати пяти, ландверный, из запаса, с обручальным кольцом на пальце и с фотографической карточкой в нагрудном кармане, которую у него вынули вместе с бумагами и положили перед ним же на стол.
Михеев, зашедший поглядеть, посмотрел на карточку, потом на немца и вышел, ничего не сказав.
Вернулся он через четверть часа с кружкой горячего.
– Ты чего это, Михеев?
– Так он у меня по котлу нынче тоже числится, – отозвался фельдфебель. – Я его в книжку записал: сверх штата, пленный, один. Раз записан – стало быть, поить.
Допрашивал не я – Кожин.
Он говорил по-немецки лучше всех нас, и первые четверть часа шло гладко: часть, срок службы, кто в окопе против нас. Немец отвечал коротко и не врал в мелочах – я это понимал по тому, как ложились его ответы на то, что мы уже знали.
Потом Кожин спросил про машины на бугорках, и немец назвал их сам, не дожидаясь. Две машины, приданные их роте, сказал он, с ними с января; на бугорки их вынесли в начале марта.
С начала марта.
– Спросите его: что они делают, когда наша артиллерия начинает подготовку.
Кожин спросил.
Немец ответил длинно и впервые за допрос посмотрел на нас.
– Он говорит: уходят, – перевёл Кожин. – В убежища, в ход сообщения, во вторую линию. Дежурят двое на роту. Как огонь переносится дальше – возвращаются по сигналу и становятся к машинам. Он говорит, у них на это положено… – Кожин запнулся, подбирая, – три минуты.
– Три минуты.
– Он говорит, они это считают по часам, и что в феврале у них выходило четыре, а к марту вышло три.
– Спросите, по какому сигналу возвращаются.
Кожин спросил, выслушал и повернулся ко мне с лицом человека, которому ответ не понравился.
– По свистку унтера. И ещё по тому, что огонь ушёл дальше: они его слышат сквозь три наката и различают, куда он лёг.
– А ночью? Ночью они где?
– Ночью, говорит, в окопе половина. Вторая половина спит одетой в убежище, в двадцати шагах.
– Двадцать шагов – это сколько по времени?
Немец, услышав вопрос через Кожина, впервые ответил без охоты, и Кожин перевёл коротко:
– Меньше минуты.
Кожин дописал последнюю строку, поставил дату и вышел из землянки прежде, чем я успел его отпустить.
Я вышел следом через минуту.
Он стоял за поворотом, упершись рукой в стенку хода, и его рвало. Кончив, он вытер рот снегом с бруствера, увидел меня и выпрямился.
– Виноват, ваше благородие.
– Виноваты в чём?
Он не ответил. Я знал в чём: три часа назад он тащил Гриценко за ноги, а потом сорок минут разговаривал по-немецки с человеком, который в этого Гриценко, возможно, и стрелял, и разговаривал вежливо, и записывал за ним, и переспрашивал, чтоб не ошибиться.
– Прапорщик. Вы допрос вели хорошо.
– Я его два раза переспросил про машины, – сказал Кожин глухо. – Он подумал, что я не понял. А я понял с первого раза. Мне нужно было, чтоб он ещё поговорил.
– А зачем вам это было?
– Чтоб не молчать самому.
Он отвернулся и постоял так, а потом попросил разрешения идти. Я разрешил.
Ни осуждать его, ни утешать я не стал, потому что первого он не заслужил, а второе не работает в четвёртом часу ночи.
Я посмотрел на свечу и подумал, что надо будет записать это отдельно.
Им – три. Нам – восемь.
Я вышел из землянки.
Ночь стояла тихая, вода в ходу сообщения чуть слышно шла под настилом, и от германской стороны не доносило ничего.
Нестеров вышел следом, сел на приступок и стал счищать глину с рукава.
– Проход у вас есть, – сказал он. – В первом ряду. Во втором мы прошли на треть.
– Успеем ли доделать второй?
– Нынче – нет. Нынче они его найдут.
Он сказал это без сожаления, как говорят про погоду.
– Утром пойдут смотреть свою рогатку, увидят вешку Ковтуна, найдут срез и поймут, что резали не пулей, а рукой. И станут ждать. Ставить машину на проход они не станут – вы у них теперь не в проходе, вы у них во всей низине.
– Значит, проход надо считать чужим.
– Проход надо считать открыткой, – сказал Нестеров. – Вы её послали, они её получили. Теперь либо идти нынче же, покуда они читают, либо резать в другом месте и всё сызнова.
В землянке я выписал итог ночи.
Проход в первом ряду – есть. Во втором – треть. Второй столбец промерен ногами: сто восемнадцать. Ротные машины у них с января; на бугорках – с начала марта. Под нашей артиллерийской подготовкой немец уходит и возвращается за три минуты по свистку унтера. Ночью половина роты в окопе, половина в двадцати шагах, и это меньше минуты. Убит один. Ранено четверо. Потеряно две пары ножниц.
Я посчитал.
Отпуск времени был у меня такой: четырнадцатое кончилось, срок – пятнадцатого. Прорезать второй ряд в новом месте – ночь. Промерить – вторая. Идти – третья.
А ночь у меня одна.
Глава 5
Первая волна
Восемь против трёх.
Всякая наша атака за эту зиму и за эту весну разбивалась ровно об эту разницу. Пушки бьют два часа, немец сидит под накатами и ждёт; огонь переносится дальше; немец выходит и становится к машинам за три минуты, а мы идём к нему восемь. Пять минут он стои́т и смотрит, как мы идём.
Значит, ему нельзя давать ни трёх минут, ни одной.
Значит, артиллерийской подготовки не будет вовсе.
Я объявил это в полдень, при Турове, Белецком, Кожине, Нестерове и обоих унтерах, и сперва не понял, отчего стало так тихо. Потом сообразил: они ждали не этого. За полтора года войны человек привыкает, что перед делом полагается грохот, и грохот этот, сколько бы он ни был бесполезен, служит вроде обещания, что о тебе подумали.
– А ежели он услышит нас на воде? – спросил Кожин.
– Тогда он выйдет и станет к машинам, и мы отойдём. Не побежим – отойдём, по условию, и попробуем на следующую ночь.
– Следующей ночи нет, – сказал Туров.
– Стало быть, нельзя, чтоб услышал.
Нестеров выслушал и задал единственный вопрос, который стоило задать:
– Второй ряд у вас прорезан на треть. Кто дорежет и когда?
– Никто. Пойдём через первый ряд и через воронку, а второй возьмём матами.
– А матов у нас четыре.
– Четырёх довольно на две дорожки. По ним пойдут все, и пойдут по одному.
Он подумал, сидя на корточках и чертя веткой по глине, и согласился не сразу.
– Тогда мне нужны двое на каждой дорожке, чтоб держали мат руками. Он под ногами гуляет, а ежели гуляет – цепляет, а ежели цепляет – звенит.
– Дам четверых, из подносчиков.
Михеев в это время сидел в углу и считал не людей, а гранаты.
Он делал это по-своему: не сколько всего, а сколько выйдет на человека при трёх бросках и сколько останется, если бросков будет пять. Выходило у него нехорошо, и он это доложил без выражения:
– По четыре на человека, ваше благородие. При пяти бросках – по две. Ящика в подноске четыре, идти им триста шагов по воде.
– Ставь на подноску вдвое больше людей, чем думал.
– Так и сделал. – те, кого вы отставили на пункте. Они просились.
Дальше шло то, ради чего я весь этот участок мерил ногами.
Открытка.
Прорезанный проход в первом ряду немец нашёл – не мог не найти. Нынче утром его люди ходили к рогаткам смотреть; Дёгтев с наблюдательной точки видел троих и одного с офицерской тростью.
То есть они сделали ровно то, что делает всякий разумный человек, получивший открытку: сели ждать гостя у той двери, куда он стучал.
– Туда и постучим, – сказал я.
К вечеру они вбили у прохода два свежих кола и натянули поперёк новую нитку, а левее прохода, шагах в сорока, выбросили землю: рыли ячейку. Гостя ждали всерьёз.
Ложную работу я отдал Белецкому: восемнадцать человек, две пары ножниц, четыре трещотки из тех, что делают на позиции из консервной жестянки и палки, и приказ, короткий и жестокий: шуметь ровно столько, чтобы поверили, и лечь прежде, чем по ним начнут бить.
– Стрелять вам нельзя, – сказал я ему. – Ни разу.
– Понимаю, господин капитан.
– Не понимаете. Вам будет очень хотеться выстрелить, когда над вами встанет ракета. Вы не выстрелите, потому что стрелять – это признак атаки, а нам нужно, чтоб они видели признак работы.
Белецкий стянул перчатки, сложил и убрал в карман.
Настоящий вход шёл водой.
Не по доскам, – а левее, там, где низина мельче и где по дну идёт песчаная гряда.
Вода на гряде стояла по бедро.
Идти по ней предстояло полусотне людей гуськом, с гранатами в подсумках и мешках, в трёхстах шагах от германского бруствера, и вся моя наука сводилась к тому, чтобы они это сделали молча.
Со Свиридовым я договорился на двенадцать фугасных.
– По чему? – спросил он.
– По левому бугорку. И только тогда, когда он оживёт.
– А ежели он не оживёт?
– Тогда двенадцать останутся при вас, и вы про меня скажете, что я вас надул.
Молчанов уходил со второй партией, с двумя катушками, с двумя телефонистами и с моим приказом: провод не тянуть, покуда не войдём в окоп.
– Так ведь он там и порвётся, в окопе, – сказал он.
– В окопе почините. На воде – нет.
Правый бугорок оставался на Ковтуне.
Он взял с собой восьмерых, из них двое – донецкие, и с полудня они лежали в землянке и вязали из шинельного сукна чехлы на лопаты, чтобы черенок не стучал о железо, и на гранаты по два на человека, чтобы не звякнули в мешке. Перед броском чехол сдёргивался одним движением. Ковтун это придумал сам и мне доложил после, когда уже сшили.
Кожина я поставил при себе.
После допроса Кожин ждал, что его отошлют. Я дал ему дело: идти со второй партией и говорить по-немецки, когда понадобится.
– В окопе, – сказал я, – вам придётся кричать им, чтоб выходили. Кричать надо так, чтоб они поверили и вышли, а не так, чтоб бросили гранату.
– Я не знаю, как это – так.
– И я не знаю. Но вы у нас один, кто может попробовать.
Он четыре раза повторил две будущие фразы. Я поправил только голос: говорил слишком быстро, а страх слышен на любом языке.
Сороку я в дело не взял.
Он выслушал это, покурил и сказал в пространство, ни к кому не обращаясь:
– Бывал я, братцы, в таком положении, когда самого справного дядьку оставляют при кухне. Дядька тогда сидит и думает, что он, стало быть, стар.
– Кузьма Лукич. Ты остаёшься на приёме раненых. Их будет много, и их будут нести по воде.
– Много – это сколько?
– Двадцать. Может, тридцать.
Он больше не пошутил ни разу и до вечера обошёл всю дорогу от бруствера до перевязочного пункта, сам расставил вешки и приказал натянуть по низине верёвку – чтоб несущие держались за неё в темноте и не сходили с гряды.
Ольшанскому час я назвал в четвёртом часу дня.
– В половине первого ночи, – сказал он, записывая. – Стало быть, шестнадцатое. А срок вам был по пятнадцатое.
– Дело начинается пятнадцатого. В половине двенадцатого ночи мы выходим.
Он посмотрел на меня поверх книжки и улыбнулся – коротко, одной стороной рта; прежде я за ним этого не замечал.
– Хорошо считаете, господин капитан.
* * *
Вышли, как я сказал.
Первая ракета встала над низиной, когда мы прошли по гряде треть пути. Мы легли в воду – все сорок восемь, – и я сосчитал до сорока, и она села.
Вода была ледяная снизу и стоячая сверху.
Гряда шла косо, и держаться на ней приходилось ступнёй, а не подошвой; кто оступался, уходил по грудь, и тогда его брали за шиворот двое соседей и вытягивали молча.
Оступились четверо. Ни один не крикнул.
Слева, шагах в двухстах, начал шуметь Белецкий.
Он начал ровно по уговору: сперва одна пара ножниц, потом вторая, потом трещотка – коротко, будто кто-то тащит по проволоке мешок. Потом тишина. Потом снова.
Немец ответил через семь минут.
Ракета встала над проходом – не над нами. За ней вторая. Потом с их бруствера ударил пулемёт, короткими, вдоль проволоки, и я услышал, как затрещали колья.
Белецкий лежал.
Он лежал под этим огнём, не стреляя, восемнадцать человек его, и трещотка молчала, и ножницы молчали, и через полторы минуты немец перестал бить и стал светить – три ракеты подряд, одна за другой, над тем же местом.
Это стоило нам восьми минут неподвижности в воде.
Это же дало нам всё остальное: покуда они светили над проходом, их наблюдатели смотрели туда, а не сюда.
Мы шли дальше, и на середине гряды у меня утонул человек.
Он оступился влево, ушёл с головой, и его вытащили в четыре руки, но пока тащили, он хлебнул воды и стал кашлять – беззвучно, зажимая себе рот обеими ладонями, и всё-таки кашлять.
Мы легли и лежали, покуда он не перестал.
Он лежал в воде на боку, кашлял в глину, и трое держали его: один за плечи, двое за ноги. Потом он поднял руку – значит, всё.
Идти он дальше не мог. Его отправили назад по гряде вдвоём с сопровождающим, и это были первые двое, потерянные мною в эту ночь.
К бугорку Ковтун вышел в двадцать минут первого.
Я его не видел. Я лежал правее, в воде, и знал, что он там, только по тому, что оттуда не доносилось ничего.
Через семь минут оттуда донеслось два хлопка – глухих, коротких, как будто в яме уронили доску.
Потом – тишина. Потом – щёлкнули по железу: сигнал, который мы условились подать лопатой по кожуху пулемёта. Правая машина была наша.
Левый бугорок молчал.
Это было хуже, чем если бы он ожил: покуда он молчит, я не знаю, есть там кто-нибудь или нет, а двенадцать свиридовских фугасных лежат и ждут условия, которого может не случиться.
Я решил не ждать.
Второй машине я отдал Бурцева и пятерых – с тремя гранатами на каждого и приказом: не входить, а обойти по воде слева, залечь поближе и, если она откроется, забросать её с фланга; а не откроется – лежать до конца дела и не обнаруживать себя вовсе.
Бурцев принял приказ правой рукой к козырьку и ушёл в воду.
Я поднял руку и повёл людей вперёд.
* * *
Проход был в двух шагах.
Вышли сорок восемь. Двоих повернули назад, девятеро ушли с Ковтуном, шестеро – с Бурцевым. В воронку вошёл тридцать один.
Первым пошёл Дёгтев. За ним – я. За мной – двадцать девять.
Вошли не в проход. В воронку перед проходом.
Оттуда – по одному, пригнувшись. Нитка. Мат. Вторая нитка.
Гренадер впереди меня оступился и сел. Я перешагнул его. Он встал сам.
Бруствер.
Немецкий бруствер вблизи не выглядит крепостью. Мешки. Земля. Доска.
– Пошли.
Первая четвёрка встала на бруствер и бросила вниз.
Разрыв. Второй. Третий.
В окопе кричат раньше, чем стреляют.
Мы прыгнули.
Дальше пошло то, к чему четыре ночи учили, и то, чему научить нельзя.
Темнота. Глина. Чужая спина.
Гранату – за поворот. Считать до трёх. Идти.
Тот гренадер, что оступился на нитке, швырнул в блиндаж. Разрыв выбил дверь. Он успел прильнуть к стенке; шедший следом не успел и упал лицом в глину. Оттуда никто не вышел.
Ковтуновский донецкий работал лопатой в чехле, и чехол мешал, и он его сорвал зубами.
Кто-то навалился мне слева. Я ударил локтем. Он ушёл.
– Правее! Правее!
Ход сообщения. Поворот. Мешки.
Немец выскочил из-за поворота без винтовки, с сапёрной лопатой, и я выстрелил ему в грудь с двух шагов.
Он сел.
Дальше – снова поворот.
– Гранату!
– Пусто!
– Подавай!
Подносчики шли третьей волной, и вот тут стало ясно, чего стои́т Лыков с его отбором: ящики пришли на четвёртой минуте, а не на седьмой.
Считать я перестал.
Убитый на дне, лицом вниз. Тёплая труба пулемёта – левая машина, брошенная. Замок сняли, унесли.
Помню: Кожин кричал по-немецки в блиндаж, и оттуда вышли четверо с поднятыми руками, и один был без сапог.
Помню: Туров взял за горло. Правильно.
Ещё поворот. Земляная ниша. В нише – двое.
Кожин крикнул.
Он крикнул медленно, как условились днём, и голос у него не сорвался.
Секунда. Две.
Оттуда выбросили винтовку. Потом вторую.
– Выходят, – сказал Кожин и повторил громче то же самое.
Дальше блиндаж. Дверь из горбыля.
– Гранату туда?
– Стой. Кожин!
Кожин крикнул в дверь.
Ответили. Не по-немецки – по-польски, кажется, или как-то так, и я разобрал только одно слово, которое разбирают все: «раненые».
– Что он там говорит?
– Говорит, там четверо раненых и фельдшер. Просит не бросать.
Секунда на решение. У меня их не было.
– Проверить. Двое. Штыками вперёд, гранату держать.
Вошли. Не бросили. Вышли с фельдшером.
Всё кончилось в двадцать две минуты.
* * *
Узел был наш к без четверти два.
Белецкий вернулся от ложного прохода последним. Привёл всех восемнадцать; двоих вели под руки – одному осколком распороло щёку, другому перебило сапог и рассекло ступню. Ни один не выстрелил.
Приказ был отдан заранее и повторён каждой четвёркой вслух: как только окоп взят, окоп переворачивается на себя.
Бруствер срывали с одной стороны и накидывали с другой, мешки перекладывали, германский ход в тыл забивали. Стрелковые ступени рубили заново – на нашу сторону.
Работали все, кто мог держать лопату или мешок, и работали молча.
Лыков привёл своих подносчиков и первым делом свалил у поворота четыре ящика гранат. На две передние точки дал по одному, два оставшихся отнёс на двадцать шагов назад, чтобы одним снарядом не накрыло весь запас.
Зотов притащил обе свои машины на руках.
Каждую несли через воду вчетвером: двое – тело с опорожнённым кожухом, двое – станок. Воду перед переходом вылили и потом налили заново, и Зотов ругался шёпотом, что заливать надо чистой, а не той, в которой лежали.
Трофейную взяли третьей: правую, ту, что снял Ковтун, – она оказалась цела и с замком, а рядом лежали три полные германские ленты. У левой замок унесли с собой; сама машина осталась, но вести огонь без замка не могла.
К половине третьего он поставил все три так, чтобы они били не вперёд, а вдоль, во фланг – по той самой балке, по которой к немцу подходит резерв.
– Ваше благородие, вы гляньте. Я их поставил, как ихние стояли.
– Крест-накрест, как у них стояли?
– А чего думать, – сказал Зотов. – Немец не дурак, и я не дурак. Что хорошо ему, то и нам.
Молчанов дотянул провод в три приёма.
Он вошёл со второй партией, лёг с трубкой в блиндаже, где ещё пахло чужим табаком, и в два часа десять минут отдал первое: связь есть, батарея слышит.
Потом провод порвался. Его чинили двенадцать минут.
Потом снова связь, и Свиридов передал через него, что двенадцать фугасных стоя́т и ждут, и что он ляжет спать, когда я скажу.
Ольшанский прислал полсотни своих без приказа сверху и без моей просьбы.
Они пришли с лопатами, кирками и двумя воловьими упряжками горбыля, – и стали копать ход от нашей передовой к взятому окопу, потому что без хода взятый окоп держится ровно до первого светлого часа.
Копали от обоих концов навстречу.
Я спросил у пришедшего с ними фельдфебеля, чей приказ.
– Штабс-капитана Ольшанского, ваше благородие. Сказали: пущай не благодарит, а лучше пущай выстоит.
Счёт мне подали в третьем часу.
С начала дела убито восемь. Ранено девятнадцать, из них девять тяжело, и этих девятерых начали выносить сразу, по воде, на матах, потому что днём их не вынести.
Из восьмидесяти в строю осталось пятьдесят три.
Немецких: тридцать один убитыми в окопе, одиннадцать пленных, из них четверо раненых и фельдшер при них. Ушло, по всему судя, немного – их застали в убежищах и у машин, и три минуты, которые им были нужны, мы им не дали.
Отдельной строкой Лыков доложил, что две пары ножниц он забрал по дороге, как обещал, и обе целы.
Туров привёл ко мне пленного офицера – единственного, кого взяли в этом окопе.
Тот был не ранен, потерял фуражку и держался прямо. Кожин перевёл его первую фразу и запнулся на второй.
– Он спрашивает, – сказал Кожин, – какой части его взяли и кто у нас командует.




























