Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Он ответил честно: не доводилось.
– Тогда так. Стрелять будете по трём заранее записанным местам, и только по ним. Никаких поправок на слух. Заявку даёте по номеру, номера у вас на бумажке, бумажку держите в кармане, а не в руке.
– А ежели понадобится куда-нибудь ещё?
– Тогда не будете стрелять вовсе.
Он обиделся, но записал.
К вечеру вода поднялась ещё на вершок.
Она шла из воронки, из низины и просто из земли, потому что днём стояло плюс четыре и снег в тылу пошёл разом, и ходы наполнялись быстрее, чем их успевали вычерпывать.
В третьей роте стояло по колено.
Я обошёл оба готовых прохода перед сумерками, посмотрел на них с бруствера в бинокль и увидел то, что и должен был увидеть: узкую тропу в проволоке, невидимую с двадцати шагов и видную с семидесяти, если знать, куда смотреть.
Немец знал, куда смотреть.
Он нашёл первый проход – я видел, как двое ходили вдоль его края и один нагнулся, – и не стал ни латать, ни минировать.
Он просто поставил напротив него машину.
Я смотрел на это в бинокль и за это время успел передумать три раза.
Сперва решил, что проход надо бросить.
Потом – что бросать нельзя: бросишь один, он поймёт, что есть второй, и станет искать, и до темноты найдёт.
Потом додумал до конца и понял, что он сделал мне подарок, сам того не желая: покуда его машина стоит против первого прохода, она не стоит против второго, а машина у него на этом боку одна – мы её считали трижды, и трижды выходила одна.
Её выкатили и поставили не в нишу, а открыто, за мешками, и это означало, что он не прячет: он показывает.
– Приглашает, – сказал Туров.
– Приглашает.
– И что теперь? Идти вторым?
– Вторым пойдёт первая партия. И первым тоже пойдёт первая партия.
Туров посмотрел на меня.
Объяснять я не стал при людях, а объяснил после, когда мы сошлись у карты, выложенной кольями: пойдут по обоим, и по первому пойдут первыми, и пойдут по нему четверо, и задача этих четверых – не пройти, а быть замеченными.
– Это самоубийство, – сказал Ветлугин.
– Это работа, – сказал Ковтун. – Четверо не пройдут, ежели побегут. Ежели поползут по краю, по воде, и после лягут – постоят минуту и уйдут.
– А ежели не уйдут?
Ковтун промолчал.
Я тоже промолчал, потому что честного ответа у меня не было, а нечестного давать не хотел.
– Четверо на минуту, – повторил Ветлугин. – А если он положит их за полминуты?
– Тогда мы будем знать, что он положил их за полминуты, и вторая партия войдёт вторым проходом, покуда он перезаряжает.
Я сказал это ровно и вслух, при всех, и не стал смягчать, потому что смягчать тут было нечего: люди, которых я собирался послать первыми, шли не в обход и не в обман, а под пулю – для того, чтобы пулю на себя вызвать.
Такое надо говорить прямо. Иначе после не отмоешься ни перед ними, ни перед собой.
Отбирать этих четверых я не стал сам.
Я сказал, что нужно четверо, и сказал зачем, и что дело это на минуту и что уйти можно только ползком и только по воде. И через полчаса Ковтун привёл мне четверых, и среди них был Наливайко.
– Ты-то куда, – сказал я. – Тебе на той неделе домой писать.
– Так я и напишу, ваше благородие, – ответил он. – Мне ползком-то оно привычней, чем бегом.
Перед выходом я обошёл оба прохода в последний раз, уже в темноте.
Первый – тот, что немец обозначил машиной, – лежал открыто, как приманка, и я постоял над ним ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить каждый шаг.
Второй, за бугром, был хорош. Узкий, кривой, с двумя матами и одним завалом, который придётся обходить ползком.
По нему пойдут восемьдесят человек.
Восемьдесят человек по одному, в темноте, через дыру в проволоке шириной в два аршина, – это тридцать пять минут, если всё пойдёт как надо, и час, если не всё.
Тридцать пять минут – это ровно то, чего у нас не будет.
Сотников в девятом часу привёл ко мне своих.
Пришли они безо всякого строя и так же встали – просто собрались в ходе, кто на дне, кто на ступени, и ждали.
Я прошёл вдоль и посмотрел каждому в лицо, как смотрел на своих в первую ночь на сборном пункте.
Половина из них брала этот выступ одиннадцать суток назад. Их я узнавал сразу: гранату они держали под рукой, а не в подсумке.
Одному, совсем молодому, я велел перемотать обмотку – она у него сползла, а ночью это стоит шума и падения.
Он перемотал и после этого стоял ровнее.
Времени было девять часов вечера.
Вода в ходах поднималась на вершок за пару часов, и завтра к этому же времени по низине нельзя будет пройти ни партии, ни подноске, ни раненым обратно.
Второго такого случая у меня не было.
Я это знал сам, и то же самое, слово в слово, сказал мне Сотников, когда я зашёл к нему перед выходом.
– Нынче или никогда, – сказал он. – Ежели нынче не выйдет, дальше будет вода, а после воды будет уже не выступ, а место, где стоял выступ.
Он сидел на ящике, держа на коленях планшет, и планшет был раскрыт на той же самой карте, по которой Загряжский показывал мне линию, которую надо выровнять.
– Вы за меня не бойтесь, – прибавил он. – Я своих поведу сам.
– Не поведёте. Вы останетесь на выступе.
Сотников поднял голову.
– Господин капитан…
– Господин подполковник, у меня в ходе будет восемьдесят человек и три старших. Если немец, покуда мы там, ударит по выступу – а он ударит, – держать его будет некому, кроме вас. И держать надо будет тем, что останется: вашими двумя сотнями, ротой без Ветлугина и тремя траверсами.
Он молча.
– А рота? – спросил он.
– Рота останется у вас целиком, кроме Ветлугина. Ветлугин мне нужен на подноске, потому что он один из ваших ходил моими проходами и знает, где там низина.
– Логично, – сказал он наконец. – И скверно.
– Скверно, – согласился я.
Больше мы об этом не говорили.
Глава 10
Темная вода
Четверых я проводил до горловины сам и дальше не пошёл.
Дальше начиналась низина, и по низине была протянута верёвка с узлами через десять шагов, и держаться за неё следовало левой рукой, чтобы правая осталась свободной. Первым в темноте нащупал верёвку Наливайко.
– Ваше благородие, – сказал он вполголоса, – вы бы шли. Мы тут сами.
Мне нечего было ему ответить такого, что стоило бы сказать вслух, и потому я сказал только то, что относилось к делу:
– Помните: покуда он вас видит, он не смотрит вправо. Он и должен вас видеть.
– Так мы ж понимаем, – сказал Наливайко. – Дело нехитрое.
Он поправил на плече лямку, подтянул подшитый дратвой сапог и полез в темноту, остальные полезли за ним, и верёвка коротко дёрнулась четыре раза.
По дороге назад я в последний раз проверил проход, и проверял его не глазами, а сапёрным унтером.
– Кол с тряпкой стоит?
– Стоит, ваше благородие. С нашей стороны видать, с ихней нет. Я его в глину вбил под наклоном, чтоб тень не давал.
– Ежели его собьют?
– Тогда третий кол слева от воронки. Он приметный, на нём проволока в три оборота.
Он сказал это так, будто отвечал на вопрос о погоде, и я подумал, что успел привыкнуть спрашивать его прежде, чем решать.
Артиллерийского наблюдателя я нашёл в нише у поворота. Он сидел на ящике, положив на колени планшет, и трубка лежала у него на плече, и вид у него был человека, который очень боится ошибиться и от этого делает всё вдвое медленнее.
– Подпоручик. Номера при вас?
– При мне, господин капитан. Три номера. Первый – бугор, второй – вторая линия против стыка, третий – ход за нишей.
– Второй – только по моей ракете. Не по звуку. Не по крику. По ракете.
– А ежели ракету не увижу?
– Тогда не стреляйте вовсе. Мне лучше остаться без ваших шести снарядов, чем получить их себе в спину.
Он записал это в книжку слово в слово – ровно то, что я сказал, а не то, что понял. Я стоял над ним и следил за карандашом.
Молчанова прислали с прежнего участка к вечеру, с двумя телефонистами и второй катушкой. В бумаге Шабанова стояло: «для устройства передовой связи на время действия». Номеров ему не дали – три номера оставались за молодым подпоручиком, – зато провод был его и спрос за провод тоже.
– Где пойдёте? – спросил я.
– С головными, господин капитан. Иначе провод придёт после донесения.
Потом я пошёл в ход и стал ждать.
Восемьдесят человек стояли в ходе по одному, лицом к горловине, и ход был залит водой по колено, и вода была холодная, и стоять в ней предстояло ещё не меньше четверти часа. Люди стояли молча. Кто-то один в середине хрустел сахаром, и на него зашикали, и он перестал.
Ветлугин со своими стоял отдельно, у ниши, и в двадцатый раз проверял, тем ли концом уложены маты.
Туров тем временем считал ракеты.
Германец пускал их с бугра всю ночь и пускал по порядку: две подряд, потом перерыв, потом одну, потом долгий перерыв. Туров засекал по часам с девяти и к одиннадцати вывел, что долгий перерыв держится от семи до девяти минут и что после одиночной ракеты он смотрит хуже.
– Это не наблюдатель ленится, – заключил он. – Это у него ракет мало. Неужели заканчиваются.
– Стало быть, идти после одиночной.
– После одиночной, – согласился Туров. – Только вы имейте в виду, господин капитан. Это не закон. Это привычка.
Германскую машину против первого прохода в темноте видно не было. Днём она стояла открыто, за мешками, и днём я запомнил это место так, как запоминают дом, в котором придётся жить.
Ночью она заговорила.
Она ударила коротко, потом длинно, потом опять коротко, и била она вниз, в низину, в то самое место, где лежала верёвка. Вслед за ней поднялась ракета, и стало видно проволоку, и мокрые колья, и белую воду в воронках, и над всем этим – редкий пар, который поднимался от земли, потому что земля была теплее воздуха.
– Пошли, – бросил я Турову.
И люди потекли вторым проходом.
Молчанов шёл с первым десятком. Катушка висела у него на ремне под левой рукой; провод он выпускал правой, не оборачиваясь, и двое телефонистов принимали его сзади.
Второй проход был за бугром, и бугор закрывал его от германского наблюдателя, но не закрывал от звука. Оттого и шли не бегом. Шли шагом, по одному, с разрывом в четыре шага, и первые двадцать прошли, покуда германская машина работала по низине, и следующие двадцать – покуда она молчала и перезаряжалась, и это молчание длилось не три минуты, а меньше: второй номер у него был хороший.
Я прошёл следом. За проволокой оказалось не так, как я представлял себе днём по схеме. Днём я думал, что первое, что я увижу, – это бруствер. Первое, что я увидел, была нога. Германец лежал ничком поперёк подхода, и был он не наш убитый и не их, а просто убитый прошлой недели, которого не вынесли ни те, ни другие, потому что за ним нельзя было выйти. Через него перешагивали молча, и я перешагнул тоже, и запомнил зачем-то, что сапог у него подбит квадратными гвоздями.
До бруствера оставалось сорок шагов, когда германская машина перенесла огонь.
Она перенесла его не на нас. Она перенесла его правее, вниз, вдоль своей же проволоки, и била теперь короткими, и била в одно место.
Значило это одно: четверо ещё живы и ещё шевелятся.
* * *
Бруствер мы взяли гранатами.
Первым бросил Ковтун. Бросил не в окоп, а на бруствер, чтобы разрыв поднял землю и на секунду ослепил. Секунды хватило.
Дальше пошло то, чему нельзя научить на выложенной кольями схеме.
В окопе было темно. В окопе было тесно. В окопе было по щиколотку воды, и вода звенела.
Германец в переднем окопе был. Их было немного – человек двенадцать на всю трёхсотшаговую нитку: ночью в передовом окопе держат мало. Но эти двенадцать были не сонные.
Первый траверс взяли за минуту. Двое наших легли там же.
Первого я видел. Он сел у стенки.
Второго я не видел. Мне сказали утром.
За траверсом была ступень. На ступени стоял германец без шинели. Он бросил и не попал. Ему не дали бросить второй раз.
Дальше ход раздваивался. Влево – узкий. Вправо – широкий, с досками.
Ковтун пошёл вправо. Я пошёл за ним.
Второй траверс держали дольше. Из-за угла бросали. Мы бросали в ответ.
Гранаты кончались быстрее счёта.
По семи на человека – это на восемь минут боя. Не больше.
Ветлугин догадался сам. Посыльного он дожидаться не захотел. Он погнал первую партию подноски через двадцать минут после входа, а не через сорок, как было условлено.
Этим он спас дело.
В окопе стоял пар. Люди дышали, и от людей шёл пар, и в свете разрывов он был белый.
Пахло не порохом. Пахло глиной и сырой шинелью.
Убитых не убирали. Их перешагивали. На них становились ногой, когда лезли на ступень.
Один наш кричал долго. Кричал он не от боли. Он звал по имени, и имя было незнакомое, и никто не отозвался.
Кто-то закричал по-русски. Кто-то закричал по-немецки. Слова были разные, а звук один.
Ход поворачивал каждые двенадцать шагов. Каждый поворот стоил гранаты. Иногда двух.
Я потерял Турова.
Не убитым. Просто потерял: он ушёл влево со своими, ход повернул, и между нами встал траверс, и с этой минуты я его не видел и не слышал.
Потом я потерял и Ковтуна.
В реляции пишут: «части заняли передовую линию противника». В окопе никто ничего не занимает. В окопе восемьдесят человек в темноте распадаются на кучки по три и по пять, и каждая кучка воюет свою войну в двадцати шагах от соседней и ничего о ней не знает.
Германец бросал хорошо. Он бросал из-за траверса, не показываясь, по счёту, и три раза попал в наших.
Тогда с ним сделали то, чего я не приказывал.
Двое влезли на бруствер снаружи, легли на мокрую глину и поползли по-над окопом, поверху, в темноте, вдоль. Свесились и бросили сверху.
Один из них был убит через минуту, когда слезал обратно.
* * *
Ниша с машиной была за поворотом вправо, и брать её в лоб по ходу было нельзя: ход от поворота до ниши шёл прямой, шагов в двенадцать, и эти двенадцать шагов были её.
Ковтун взял её через землю.
Он вывел группу наружу, за бруствер, и провёл их полукругом по нейтральной, по той стороне, откуда германец не смотрел: оттуда была его же проволока и его же тыл. Они вышли к нише сзади и сверху.
Он выбрал не из лучших. Он выбрал самых лёгких.
По мокрой глине поверху тяжёлый идёт с шумом. Лёгкий идёт тихо.
Идти пришлось на локтях. Винтовки они оставили внизу. Взяли гранаты и ножи.
Двоих потеряли по дороге, и потеряли глупо: под ними осел край воронки, и оба съехали вниз, в воду, и вылезти уже не успели.
Дальше он сделал то, чего я бы не сделал.
Бросать сразу он не спешил. Он полежал.
Полежал он минуты полторы, слушая. В нише говорили. Говорили двое. Говорили спокойно.
Из этого он вывел, что третьего там нет.
Первую гранату он опустил в щель. Не бросил – опустил, рукой, сверху вниз, как опускают ведро в колодец.
Вторую бросил уже в открытое.
Потом они спрыгнули внутрь. Внутри были не двое. Внутри был ещё подносчик, спавший на ящиках.
Его взяли живым.
Машина замолчала.
Туров тем временем делал своё.
Ход, ведущий от переднего окопа в германский тыл, он не брал и не держал. Он его забил.
Забил тем, что нашёл.
Два мата. Три мешка с землёй. Дверь от блиндажа, снятая с петель. Сверху – ком колючей проволоки, который сапёры притащили на палке: руками её не носят.
На всё ушло пару минут.
Потом он положил перед завалом двух человек с гранатами.
– Это теперь самое главное место на позиции, – сказал он им.
Они поняли. Оба остались там до утра.
Германец пробовал завал трижды. Трижды отходил.
В третий раз он бросил через завал зажжённый пакет пакли. Хотел выкурить.
Пакля упала в воду и погасла.
Германскую машину не увезли.
Её развернули.
Развернуть её взялся Зотов.
В нишу он влез, переступив через то, что там лежало, и не глядя под ноги.
– Ну здравствуй, – сказал он машине, вынимая изо рта соломинку. – Она с норовом, но с понятием.
Развернул он её поперёк позиции. Не к нам – вдоль германского окопа.
Под передние ноги салазок подложил доску: станок и без того был низкий.
Лент было две. Он извёл первую и остановился сам, без приказа.
– Вторая на утро, – объяснил он. – Утром они полезут.
Я пустил ракету.
Молодой подпоручик её увидел. Шесть снарядов легли по второй линии против стыка – туда, откуда к нам могли выйти.
Легли они хорошо. Он не соврал ни на сажень.
Молчанов добрался до взятого блиндажа, нашёл там германский аппарат с перерезанным от противника проводом и положил рядом конец своего. К свету передовая линия работала; чужая оставалась немой.
С этой минуты фланкирующий огонь по выступу кончился.
Он не ослаб и не переместился. Он кончился.
* * *
К рассвету у нас было триста шагов германского переднего окопа, узел ходов сообщения с двумя нишами, один пулемёт – взят с двумя лентами, к свету осталась одна, – три ящика гранат, блиндаж с телефонным аппаратом, у которого провод был перерезан не нами, и пленные.
Больше мы не взяли ничего, и брать больше я запретил.
Взять можно было ещё: за узлом ход поднимался к бугру, и на бугре было тихо. Ковтун, у которого к тому времени распухла половина лица, спросил, не пойти ли туда. Я сказал – нет.
Бугор мы не брали: удержать его было нечем.
Мы взяли ровно столько, сколько можно было превратить в свой окоп до света. Ночь на это и ушла: разворачивали бруствер, ставили ступени с той стороны, копали два новых траверса поперёк – на случай, если германец пойдёт по своему же ходу обратно.
Работали все, кто стоял на ногах, и работали до света, и последние полчаса – уже видя друг друга в лицо.
Бруствер разворачивали лопатами и руками. Германские мешки с песком перекладывали с той стороны на эту. Мешков не хватило, и в дело пошли шинели убитых, набитые глиной, – своих и чужих без разбора, и никто на это ничего не сказал.
Ступени резали заново: германская ступень была сделана под их стрелка, глядящего к нам, а нам предстояло глядеть в другую сторону.
Два новых траверса поперёк ставили там, где ход шёл от узла к бугру. Ставили с крепью, из германских же досок, снятых с настила.
Сапёрный унтер обошёл всё это перед светом и сказал одно:
– К полудню поплывёт.
– Отчего?
– Оттого что бруствер мы срыли, а стока ей теперь нет вовсе: позади низина, впереди ихний сухой скат. Вся вода останется у нас в ходах, – он подумал и прибавил: – Что, впрочем, и им не подарок. По такой воде они к нам тоже бегом не побегут.
Счёт подали утром.
Убито семнадцать. Ранено двадцать шесть, из них двенадцать таких, что днём не вынести.
Германских убитых я в счёт не поставил.
Их лежало в окопе много, и посчитать их было можно, и Ветлугин уже начал считать, и я его остановил. Не из брезгливости. Из арифметики: часть этих убитых была не нашей работы, а лежала тут с восьмого числа, и разобрать одних от других в темноте не мог никто, а к полудню разбирать стало бы уже поздно. В донесении я написал: «противник потерял значительно, точного счёта не имею».
За такую строку в штабе не хвалят. Зато её не приходится потом отзывать.
Из четверых, что шли первым проходом, назад пришёл один.
Двое остались в низине сразу: рядовой Хвостов и рядовой Кузьмин, оба из сотниковских, оба убиты первой же длинной очередью, оба – в первую минуту.
Наливайко жил ещё двадцать минут.
Он лежал в воронке, и он был жив и цел, и, если бы он остался лежать, он остался бы жив и дальше. Но германец, потеряв движение, перенёс бы огонь. И Наливайко приподнялся на локте и подвинулся.
Его срезали следующим.
Уцелевший рассказал это так коротко и так спокойно, что я велел ему повторить, и он повторил слово в слово.
– Он ещё сказал перед тем, – прибавил он. – Сказал: «Гляди, землячок, вот теперь он на меня смотрит».
Кожину я сказал числа сразу.
Я пришёл в нишу, где он сидел с пленными, и сказал их прежде, чем сел, и прежде, чем снял портупею, и он выслушал и переспросил только одно – сколько из двадцати шести таких, что до ночи не дотянут.
– Четверо.
– Тогда я пойду к ним, – сказал он и встал, прихрамывая. – Немцев я допрошу после, они никуда не денутся. А эти четверо до после не доживут.
Раненые которых нельзя было вынести днём, лежали в двух нишах и в блиндаже с перерезанным проводом.
Ниши были германские, узкие, вырытые под одного, и в каждой лежало по трое.
Воды у нас на них не было. Была та, что стояла в ходе, – глиняная, со сладковатым запахом. Кожин велел процеживать её через свою рубаху и кипятить над двумя свечами в жестянке, и это заняло у него полдня, и вышло полтора котелка.
Кожин допросил их сам, без меня, и вышло у него не хуже, чем вышло бы у меня, и, пожалуй, лучше: он спрашивал не то, что нужно знать, а то, о чём человек не думает, будто это тайна. Так он узнал, что переднюю линию у них держит рота, отведённая из-под Постав на отдых, и что отдых кончился четвёртого дня, и что за второй линией у них стоит батарея, которая стреляет по низине по сигналу с бугра, и сигнал этот – две зелёные ракеты.
Про батарею я переспросил дважды.
Не оттого, что не поверил, а оттого, что от этого зависело, чем мы будем жить дальше. Батарея, которая стреляет по низине не сама, а по сигналу с бугра, – это не батарея. Это бугор.
– Он их сам не видит, – ответил Кожин. – Он бьёт по карте.
– Стало быть, покуда у него на бугре сидит человек с ракетами, мы носим воду под огнём. А ежели человека убрать?
– Тогда он будет бить всё равно, но по времени, а не по нужде, – Кожин помолчал. – А по времени мы подстроимся.
Вторая германская линия была цела.
Она была цела вся, и утром я в первый раз увидел её как следует: она шла в четырёхстах шагах за первой, по сухому, и была она не чета первой – с бетонными козырьками над двумя пулемётными гнёздами, что на этом фронте попадалось редко и всегда означало одно: место, которое хотят держать долго.
В семь часов оттуда пристрелялись.
Стреляли не по нам. Стреляли, с большими промежутками, по низине, по которой единственно можно было донести до нас воду, патроны и гранаты и вынести раненых.
Я стоял на новом бруствере и смотрел на это, и рядом стоял Ковтун с распухшей щекой, и мы оба понимали, что сейчас видим.
Мы видели работу человека с картой и со временем: он записывал себе в книжку одну цифру.
– Он теперь эту низину знает на память, – сказал Ковтун.
– Знает.
– И воду нам по ней носить.
– И воду носить. И раненых нести.
Ковтун помолчал и сплюнул розовым.
– Стало быть, ваше благородие, мы взяли ихний окоп, – сказал он, – а в мешке-то сидим мы.
Отвечать на это было нечего, потому что это была правда. Вперёд мы не продвинулись. Мы расширили выступ слева и отняли у германца окоп, из которого он простреливал нас вдоль.
К девяти часам я отправил Сотникову три строки: передний окоп и узел взяты, фланговый огонь по выступу прекращён, держусь; прошу к ночи двести гранат и людей на смену раненым.
Через час пришёл ответ, и в ответе стояло не то, чего я ждал.
Сотников писал, что гранаты будут и люди будут, а ниже, отдельной строкой, было приписано его рукой, торопливо и без всякого чина: «Соседей справа с рассвета отводят на исходное. Приказ по корпусу. Мне велено выступ держать».
Я прочёл это дважды.
Потом посмотрел вправо, вдоль нашей линии, туда, где всё утро стояла жидкая, но своя стрельба.
Стрельбы там больше не было.
К вечеру мы останемся единственным местом на этом фронте, которое стои́т впереди своей линии.




























