Текст книги "Прапорщик 1914: Перед прорывом (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Глава 23
Плацдарм
Приказ на выдвижение читали в ходах, партиям порознь, при закрытых фонарях.
Читал Туров. Я стоял и слушал, как читают мою бумагу чужим голосом, и это было в третий раз за месяц.
Обматывали с вечера. Тарабрин прошёл по всем, тряс каждого за плечи и слушал. Котелки отобрали, пряжки и подковки обмотали тряпьём.
Один принёс с собой жестянку с махоркой и не сказал.
Жестянку отобрали при всех и при всех же высыпали махорку ему в шапку.
Это было единственное наказание за всю ночь, и стоило оно дороже всякого другого.
Воду разлили по флягам засветло. Хлеб роздали вперёд: подноска на плацдарм днём не пойдёт.
Хлеб был сухой, и его не резали, а пилили. Сорока сказал, что такой хлеб хорош: не крошится, а крошки на плацдарме – это птицы, а птицы над одним местом – это наблюдатель.
Я не знал, шутит он или нет, и переспросил.
Он не шутил.
Вышли затемно, по двум ходам. Первую партию вёл Туров, вторую – Тарабрин.
Новые шли между старыми, как расставил Туров.
Через повреждённый стык проходили по одному. В нём сидела единственная вода на всём сухом участке.
Дальше шёл плацдарм.
До германской проволоки – сто шагов. На таком расстоянии слышны смена часовых, грохот бачка, чужой кашель.
Один раз за ночь там сказали два слова. Слов было не разобрать; разобрать было интонацию: сказали не по службе, а между собой.
На плацдарме устраивались до рассвета. Слово «устраивались» тут не годится.
Там были только окоп в неполный профиль и ячейки. В это надо было уложить всю команду так, чтобы днём никто не пошевелился.
Свежую землю не выносили и не разбрасывали. Её укрывали.
Дёрн нарезали заранее и складывали в лощине штабелями, как кирпич. Корнев сказал: дёрн живёт трое суток, на четвёртые желтеет. Резать надо не раньше и не позже.
У ячеек землю присыпали дорожной пылью, принесённой в мешках. Пыль серая и не блестит, а свежий срез блестит.
Это придумал один из новых – рябой мужик лет сорока, до войны бивший щебень на шоссе.
Он сказал Тарабрину, Тарабрин мне, я Корневу.
Корнев велел собирать пыль в тот же час.
Так ещё до дела мы взяли у пополнения первое, что оно нам дало.
Ячейки распределяли по спискам. Старший показывал новому руками: тут голова, тут ноги, а туда не двигаться ни при каких обстоятельствах.
Ковтун дважды прошёл вдоль плацдарма. В двух местах велел подрезать бровку: она осыпалась под локтем, а осыпь днём даёт свежую полоску.
Подрезали и присыпали.
Пулемёты втащили последними, разобранными по частям. Собирали в ячейках, на ощупь.
Зотов не проронил ни звука. Лыков один раз выругался шёпотом: уронил замок себе на колено.
Провод протянули двойной. Первый – по дну хода. Второй – поверху, по земле, прижатый камнями.
К рассвету плацдарм был занят, укрыт и молчал.
С этой минуты всё, что мы могли делать, кончилось.
Впереди лежал весь световой день – неподвижно, в ста шагах от чужой проволоки.
Нельзя встать. Нельзя сесть. Нельзя приподняться на локте выше бровки.
Курить не позволяется вовсе: дым виден, а запах табака в сухом воздухе уходит дальше окопа.
Разговаривать можно только в ухо и не громче дыхания.
Отойти по нужде не выйдет. Об этом надо сказать заранее и без стеснения: человек, который не знает, что ему делать, начинает шевелиться, а тот, кто знает, лежит.
Раненого вынести тоже нельзя. Это я сказал ещё ночью, чтобы никто не узнал об этом при свете.
Раненых в тот день было двое.
Германец несколько раз лениво бил по площадям и один раз вслепую прошёлся возле плацдарма.
Первого задело в плечо, неглубоко. Он коротко охнул, и лежавший рядом старый солдат зажал ему рот ладонью, пока дыхание не стало ровнее.
Перевязали лёжа, не поднимая ни его, ни себя. До темноты у него затекло всё, что могло затечь, и, когда его подняли, он сказал, что стыдно.
Второго ближе к вечеру задело в бедро. Кровь на сухой земле темнеет, и её видно с бруствера.
Его накрыли шинелью и придавили шинель землёй.
За весь день он не издал ни звука.
Тяжелее всех приходилось тем, кто лежал у самой бровки. Оттуда германскую проволоку видно до последнего кола, и к вечеру человек знает её лучше, чем собственный двор, и уже не может думать ни о чём другом. Я несколько раз обходил крайние ячейки взглядом и видел одно и то же: люди положили подбородки на кисти и смотрели вперёд не мигая, будто перед ними была вода.
Двое из новых начали переговариваться не громче дыхания. Старший, лежавший через одного, дотянулся до ближнего, взял его за щиколотку, подержал и отпустил. После этого до вечера не было слышно ничего.
Дальше шло время, а времени в такой день не бывает.
Оно устроено иначе, чем в бою и в тылу: в бою его нет вовсе, в тылу оно идёт ровно, а на плацдарме стоит и при этом расходуется. Человек начинает считать травинки, мух, шаги за проволокой – лишь бы не начать шевелиться.
Я лежал у левой ячейки, между Шадриным и телефонистом, и впервые за войну не имел ни одного дела на целый день.
Все дела я раздал накануне: проходы, условия, замены, порядок выноса раненых после темноты. Мне осталось только лежать вместе со всеми, и я впервые понял, что этой работой они владеют лучше меня.
Всякий из них лежал так десятки раз. Я всякий раз был чем-нибудь занят.
Ковтун лежал у стыка и слушал землю. Однажды подвинулся ко мне и сказал в ухо, что справа под нами кто-то ходит. Мы послушали вдвоём: ходили не под нами, а по их ходу, по одному и в одно время.
Он записал это ногтем на ладони: писать было нечем и негде.
Сорока лежал во второй ячейке и, думаю, спал большую часть дня. Это было самое разумное, что можно было делать.
Зотов не спал. Он лежал у своей машины, накрытой мешковиной и присыпанной, и при каждом разрыве чуть поворачивал голову – не на звук, а на вспышку, – после чего снова замирал.
К вечеру солнце стало бить в глаза тем, кто лежал лицом к германцу. От него человек щурится и отворачивается, а отворачиваться нельзя.
Когда стемнело, весь плацдарм начал шевелиться, и по нему пошёл тихий звук, какого я прежде не слышал: люди осторожно разгибали руки и ноги.
Это было похоже на то, как шевелится сухая солома.
Раненых вынесли первыми. Того, с бедром, выпрастывали из-под присыпанной землёй шинели. Всё это время он был в сознании и, когда его подняли, спросил не про рану, а не сдвинулся ли он и не наследил ли.
Ему сказали, что нет.
Он спросил о единственном, что от него в этот день требовалось. Другого в нём к вечеру не осталось.
Они пришли после полуночи.
Мы их ждали.
Ждали не по догадке. Ждали по счёту.
Днём их наблюдатель раз за разом смотрел левее плацдарма, туда, где мы не тронули дёрна.
Смотреть в одно место и не понимать – значит прийти смотреть ногами.
Партия была маленькая. Девять человек, разведка, с ножницами.
Шли левее, низиной.
Приказ я отдал с вечера. Так, как отдают то, что не обсуждают.
Ни одного выстрела.
Взять целиком. Не выпустить ни одного.
Уйдёт хоть один – к утру они будут знать, что в ста шагах от них занят плацдарм.
Тогда перед атакой по нам положат всё, что у них есть.
Лежали и слушали, как они режут.
Резали неумело. Или, вернее, обыкновенно: так режут, когда не ждут за проволокой людей.
Ножницы у них щёлкали. У наших щёлкать не должны: обмотаны.
Мы долго лежали не шевелясь, зная, что рядом ходят чужие.
Пропустили их за первую линию колышков.
Тарабрин отрезал низину сзади. Ковтун пошёл в лоб. Шадрин лежал левее всех, на выходе в кустарник.
Восьмерых взяли сразу и без выстрела. У каждого был свой.
Наблюдатель насчитал восемь голов.
Их оказалось девять.
Девятый шёл последним и услышал раньше прочих.
Вышел не там, где ждал Тарабрин, – левее, в кустарник.
В кустарнике был Шадрин.
Шадрин снял его прикладом, снизу.
Позже объяснил:
– Нож в кустарнике в темноте даёт промах. А промах – это крик.
Мы долго слушали.
С германской стороны не окликнули. Часового сменили как обыкновенно, потом пустили одну ракету.
Никто ничего не понял.
Наших двое раненых, один тяжело: пробили руку штыком. Убитых не было.
У них четверо убитых. Пятерых взяли живыми.
Все пятеро говорили и не сказали ничего нового.
Но ради того, что они уже не скажут своим, всё и делалось.
Утром их отправили в тыл кружным путём, лощиной, чтобы не считали шагов.
На следующий день на плацдарме остались только наблюдатели и дежурные ячейки. Прочих отвели в ход и передовую траншею: второго неподвижного дня подряд не выдержит никто, а завтра людям надо встать и пойти.
Спали при свете, вповалку и крепко.
Расписание огня Свиридов привёз сам.
Прежде в таких листах стояли стволы: сколько батарей кому положено. Здесь стояли участки и задачи – что разрушить и чем.
Против моего участка было три цели: проволока с проходами, пулемётное гнездо на изгибе и ход сообщения за второй линией.
Тот самый ход, который мы нашли и за который заплатили.
Свиридов положил лист на бруствер и придавил камнем, потому что дуло.
– Вот эта, третья, – сказал он. – Прочтите ещё раз.
Я прочёл.
– Она стоит там потому, что вы про этот ход написали в двадцати листах, а я подал по ней расчёт. Теперь ход в списке целей.
Он помолчал.
– В феврале мне давали долю отпуска. По стволам, помните? Нынче назначили цель и дали к ней число. Первый раз за войну.
Он свернул лист и отдал мне копию.
– Это не я сделал и не вы. Это фронт так считает. Но вашего в этом – три строки, и я их вам показал.
Уже уходя, он вернулся и сказал главное, стоя и не снимая перчаток:
– Батарею мою придали вам на всё время работы. Не в поддержку. В подчинение.
– На каком основании?
– На основании распоряжения, которое вам объявили второго мая: «Части, назначенные для работы, на время работы подчинить ему одному. Все. Не по частям». По нему я нынче у вас.
Он поглядел на меня и прибавил без всякого выражения:
– Я под вашей рукой второй раз за войну. В первый раз вы у меня просили шесть снарядов и получили четыре.
Вечером из штаба корпуса пришёл пакет. Выписка из Высочайшего приказа лежала между двумя бумагами по хозяйственной части.
Капитан Северцев производится за отличия в делах против неприятеля в подполковники, со старшинством с девятнадцатого марта тысяча девятьсот шестнадцатого года.
Девятнадцатое марта – Нарочь, узел сообщения и Наливайко.
Чин мне дали за ту ночь два месяца спустя.
Я прочёл выписку стоя, у бруствера, при Михееве и Турове, и подумал только: тогда я не имел права подать требование на людей и подавал его через чужую подпись.
Михеев поглядел на бумагу и сказал одно, и это одно было по делу:
– Печать перебивать не будем, ваше высокоблагородие. Она на команду, а не на вас.
– Не будем.
– И в наряде я вас нынче не переписываю. Наряд на завтра уже написан.
– Не переписывайте.
Туров промолчал и достал книжку. Я подумал, что он записывает чин, и посмотрел через плечо.
Он записывал третью строку из расписания огня – про германский ход сообщения. Его партия пойдёт мимо этого хода, и ей надо знать, когда там перестанут бить.
Погоны я не менял: менять было не из чего и некогда.
К вечеру люди узнали через писаря. Несколько человек подошли поздравить; я ответил, и на этом кончилось.
Сорока подошёл в сумерках, стал в двух шагах и сказал не поздравление:
– Стало быть, теперь ежели что, отвечать вам вдвое.
– Вдвое.
– Ну и хорошо, – сказал он. – Значит, всё по-прежнему.
К ночи команда легла на плацдарме и в передовых окопах. Слева и справа лежали ещё тысячи людей, о которых я знал только то, что они там есть.
Расписание огня было на руках у обоих старших партий и у Зотова. Проходы в собственной проволоке перепроверили.
Вечером пришли ещё две бумаги, и обе я запомнил лучше приказа о чине.
Большинство наградных представлений вернули с пометкой «на переработку по установленной форме».
Я велел не перерабатывать.
Вторая была короткой запиской от Арсеньева: «Ваш разбор разослан по корпусам, в том числе вне фронта. Поправку соседа внёс сам. Множитель у вас теперь двойной».
Я подумал об этом ровно столько, сколько подумал бы о погоде, убрал записку и до утра о ней не вспоминал.
Михеев подвёл вечерний счёт при мне и уместил его на двух строках в последний раз перед делом.
На работу выйдет шестью меньше: двое после ранений ещё не вернулись, четверо не вернутся с конвоем до утра.
– Как записывать завтрашний день? – спросил он.
– Как всегда.
– Так завтра, ваше высокоблагородие, счёт может выйти долгим.
– Тогда начнёте с утра.
Он послюнявил карандаш и записал час.
До атаки оставалась ночь.
Глава 24
Ночь
К ночи на двадцать второе на нашем участке сделалось так тихо, как не было ни разу с апреля.
Германцы не стреляли. Мы не стреляли тоже.
Работы стали все: ни лопаты, ни кувалды, ни подводы на дороге. Кухни не ходили. Обозов не было.
За стыком капала вода.
Тишина эта была не наша и не ихняя. Она стояла над всем, что лежало слева и справа от нас на много вёрст, и над теми, кого я не видел и не увижу.
Так бывает только перед очень большим делом, и всякий, кто на этой войне прожил год, знает эту тишину и не путает её ни с какой другой.
Обход я начал поздно и шёл по ячейкам справа налево. На всём плацдарме не нашлось человека, которого надо было бы будить.
Не спал никто.
Спать им было велено. Они лежали, многие с закрытыми глазами, и это было всё, что можно сделать с приказом спать в такую ночь.
Сорока сидел во второй ячейке и держал трубку в кулаке, чашкой внутрь. Курить на плацдарме нельзя, а класть её он не хотел.
– Пасеку заведу, – сказал он соседу. – Как вернусь, так и заведу. У нас под Тамбовом липа, братцы, такая, что от неё мёд сам в рот идёт.
Сосед спросил, много ли он в пчёлах понимает.
– А ничего не понимаю, – отозвался Сорока охотно. – Оттого и заведу. Понимал бы – не стал.
Он сказал это так, как говорят, когда обоим известно, что разговор не про пчёл. Сосед засмеялся, на них зашикали, и они замолчали.
Зотов сидел у второй машины и перекладывал соломинку из угла в угол. Когда я подошёл, вынул её вовсе.
– Воду проверял, ваше благородие, – начал он и поправился: – Ваше высокоблагородие.
Чин ему был неудобен. «Благородием» он звал меня полтора года.
– Что со стволами?
– Запасных два. По расписанию четыре.
– Это я и без вас знаю.
– Я не в претензии, – сказал он. – Я к тому, что вы, ежели что, на второй машине больше двух лент не считайте.
В апреле он говорил о том, что должность можно переменить. Нынче говорил только о лентах.
Лыков лежал у первой машины и от нечего делать снова проверял исправный замок.
Ковтун сидел на дне ячейки, привалившись к стенке, и держал в горсти землю.
– Держит, – отозвался он, не дожидаясь вопроса. – К утру не осыплется.
– А что после утра?
– А после утра, – договорил он, – она уже не наша забота.
Тарабрин обходил свою партию не как унтер, а как старший. У всякого нового спрашивал, за кем тот идёт и кто идёт за ним. Получал ответ и шёл дальше.
Шадрин лежал у самого края, головой к германской проволоке. Он поведёт первую волну.
– Приметы? – спросил я.
– Куст сбитый, что Терентий Иваныч называл. Столб от старой изгороди, левее. И свежая воронка.
– Ночью различишь?
– Куст различу. Столб различу. Воронку может присыпать от нашего же огня.
Он подумал, глядя вперёд.
– Двух мне хватит.
Мы полежали рядом молча. С германской стороны было тихо так, как бывает только там, где очень много людей и все молчат по одной причине.
– Егор Прокофьич.
Он повернул голову. Я назвал его по имени впервые.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
– Ты в четырнадцатом на Крещенье лёд мерил в две ладони. Помнишь?
– Помню, как не помнить.
– Как ты его мерил?
– Пешнёй бил. В трёх местах. Где тоньше – там и мерил.
Он помолчал и добавил:
– Мерить надо там, где хуже. По лучшему месту никто не ходит.
Я это знал и без него. Я спросил не за тем.
Корнев пришёл на плацдарм не по службе: его сапёры утром уходили на свой участок.
Он принёс горсть земли и высыпал её мне на планшет.
– Верхний слой за ночь отсырел, – начал он. – Роса будет. Пыль вашу к утру прибьёт, и свежий срез опять станет виден.
– И что теперь делать?
– Да ничего уже. К утру всё равно.
Он постоял, поглядел на германскую проволоку и сказал единственное, что имело смысл говорить сапёру пехоте в такую ночь:
– Ход я вам от стыка до плацдарма подчистил. Носилки пройдут. Проверил сам, лёжа, с носилками.
На повороте обернулся:
– Я вам ещё четверых оставлю. Отпишусь после.
Отписываться ему за это будут долго, и он это знал.
Двое из новых врали друг другу про жизнь после войны – неумело и с удовольствием. Один обещал жениться на дочери волостного писаря, которая ему сроду не была обещана, другой – купить мельницу, на которую ему не хватило бы и десяти лет жалованья.
Их никто не поправлял.
У третьей ячейки молодой негромко повторял список слов: «пошёл» – начинай; «садится» – уходи из-под стенки. Сосед слушал и однажды поправил ударение.
Молодой не знал, из чьей ошибки вышли эти слова.
За весь обход я не сделал ни одного замечания.
Всё проверили до меня Туров, Тарабрин, Зотов и Михеев – каждый своё.
Я шёл по ячейкам и понимал, что иду не проверять, а показываться. Это тоже была работа, и единственная, которой в эту ночь никто, кроме меня, сделать не мог.
К полуночи Михеев обошёл плацдарм с холщовым мешком и собрал письма.
Так делают перед всяким большим делом и без приказа: человек пишет, отдаёт, и, если с ним что-нибудь случится, письмо всё равно уходит.
Писали лёжа, при закрытых фонарях, положив бумагу на планшет или на спину соседа. У человека, который пишет такое письмо, всегда выходит короче, чем он собирался.
Многие письма были написаны чужой рукой. Тем, кто не умел, с апреля писали двое: писарь при Михееве и один из землекопов, у которого почерк был круглый и медленный. Землекопа убили восемнадцатого. Остался писарь, и в эту ночь он писал одно письмо за другим, пока рука не задрожала – не от чувства, а от письма.
Сорока писал за соседа, который собирался покупать мельницу. Писал долго, шевеля губами, а тот сидел рядом и диктовал.
Что он надиктовал, я не знаю и не спрашивал.
Перед делом письма полагается просматривать, чтобы в них не ушло лишнего. В марте я это делал сам и добросовестно.
Нынче не просмотрел ни одного.
Я подумал об этом один раз, и мешок ушёл.
Своё письмо я отдал последним. Оно было уже сложено; на сгибе оставалась видна первая буква имени.
Я помню вечер, когда это имя впервые показалось мне чужим. Когда оно перестало быть чужим, не помню: это случилось незаметно, где-то между двумя зимами.
Михеев увязал мешок и отдал посыльному.
Посыльному надо было поспеть к полевой почте до рассвета. Он поспел, и мешок ушёл с утренней подводой. Я узнал об этом через неделю – вместе с прочим, чего в эту ночь ещё не было.
Какие-то письма придут раньше, чем в те же дома придёт другая бумага, какие-то позже. Порядок этот не зависит ни от чего и не может быть исправлен.
Футляр с крестом лежал у меня в вещевом мешке, под запасными портянками, с октября.
Когда всё, что можно было сделать, было сделано, я вынул его и открыл.
Крест был холодный и маленький. Белый шёлк пожелтел по краям: мешок мок и высыхал вместе со всем прочим.
Его прислали почтой вместе с бумагой. Бумагу я тогда прочёл, а крест не вынимал.
Его прислали за Пруссию – за августовское дело, когда рота вышла из окружения не потому, что я придумал что-нибудь умное, а потому, что пошёл туда, откуда стреляли реже.
Ни разу за всю войну я его не надел.
Сперва не было случая: на позиции его не носят, а в тылу я бывал только по делу. Потом сделалось поздно, и объяснять уже было неловко.
Теперь надевать не имело смысла. Человек, который скоро выйдет отсюда, виден с германской стороны ровно настолько, насколько он виден, и крест на груди ничего не переменит.
Я закрыл футляр и убрал обратно, под портянки.
Из тех, кто был со мною в августе четырнадцатого, на этом плацдарме не лежало ни одного человека.
Тех, августовских, я помню поимённо. Это единственный список, которого я никогда не записывал.
За крест под портянками заплатили они.
Михеев сидел рядом и раскрывал новую страницу в клеёнчатой книжке.
Написал сверху: «22 мая». Ниже – «Числится».
Правый столбец оставил пустым.
– Начну его с утра.
Это он сказал не мне.
Я поглядел на пустой столбец и подумал о том, о чём думать не следовало: к вечеру там будет число.
Оно определилось не этой ночью, а раньше – когда я считал подноску, вёл два хода и велел укрывать свежую землю. Оно уже существует, его только ещё никто не знает.
Михеев закрыл книжку и убрал за пазуху.
Позже я собрал старших: Турова, Тарабрина, Зотова, Ковтуна и Сороку. Трое из пяти были нижние чины.
Повторили в последний раз.
Фонарь закрыли наглухо. Говорил я, они не перебивали.
Прохода в проволоке два. Правым, более широким, идёт первая волна; левым – вторая, с разрывом, чтобы не сойтись под первым перенесённым огнём.
Если проход окажется закрыт своим же огнём, нового не искать и напролом не лезть. Ждать у проволоки столько, сколько понадобится: человек, ищущий проход под огнём, находит его один раз из трёх.
Первая волна – Турова, вторая – Тарабрина. Машины работают вдоль, не по фронту.
Заградительный по германскому ходу начнётся с атакой. Когда его снимут, нам не скажут; наблюдателю смотреть туда постоянно.
Возврат – две красные, запасной сигнал – три длинные. Слова только два: «пошёл» и «садится». На всякое иное не отзываться и не оборачиваться, чей бы голос ни был.
Подноска двумя цепями с разных направлений. Время, считанное на плацу, – надвое.
Замены – названы; повторить.
Туров повторил порядок медленно, с промежутками. На заменах остановился и назвал всех поимённо.
Последним назвал себя. За себя – Тарабрина.
Тарабрин в апреле пришёл ко мне из чужого полка по наряду. Теперь стоял заменой за начальника команды.
За месяц с небольшим.
Так это и делается. Учат делом.
Пока Туров повторял, я думал не о том, о чём положено.
Я не знал про завтра ничего.
Была у меня прежняя память. Не эта – другая, привезённая сюда. Всю первую зиму я сверялся с ней, как сверяются с расписанием.
Про это лето она говорила одно: здесь будет большой успех.
Не говорила ни часа, ни цены, ни того, что станется с моими людьми.
Такое знание не стоило ничего. Оно не подскажет, брать левый проход или правый, хватит ли гранат, доживёт ли до вечера Туров.
Ещё прошлой зимой я открывал её как справочник и искал подсказку. Находил редко, и она чаще всего оказывалась не про то.
Сверяться я перестал в марте. Не решил перестать – стало не с чем. Не оттого, что забыл. Оттого, что переменил.
В той истории не было особой команды, двадцати листов и людей, которым я отдал право решать без меня. Не было тех строк в расписании огня, которые появились из нашей работы.
Я вынул из неё эти вещи и вставил свои. После этого память перестала быть расписанием.
Осталось смутное чужое воспоминание о лете, которое ещё не наступило.
Стало быть, дальше я иду, как все.
С той разницей, что у меня есть сто семьдесят четыре человека, которых я учил четыре месяца.
Порядок из девяти пунктов, из которых некоторые куплены дорого.
И три строки в чужом расписании огня.
Больше у меня нет ничего.
И это больше, чем было у меня когда бы то ни было.
Туров кончил повторять и стоял, ожидая.
– Всё верно. Повторили правильно.
– Тогда я пойду, – сказал он. – Проверю первую партию.
Зотов ушёл к машинам. Ковтун – к своим. Сорока – к подноске.
Последним уходил Тарабрин и на выходе обернулся.
– Ваше высокоблагородие. А в двадцать листов это войдёт?
– Что именно?
– Ну вот это всё. Что нынче будет.
Я сказал, что войдёт, если будет кому записать.
– Так я запишу. У меня карандаш есть.
К рассвету небо со стороны местечка поднялось и стало серым.
Германская проволока из чёрной сделалась рыжей.
Легла роса. Её не было третью неделю.
Люди лежали и не двигались. Сто семьдесят четыре человека, из них шестьдесят – впервые.
Кто лежит так впервые, тот слушает. Прочие уже не слушают: услышать всё равно нельзя.
Наблюдатель не сводил глаз с германского хода.
Ход молчал.
По расписанию его накроют с первым залпом и будут держать до особого распоряжения. Чужая строка в чужой бумаге – про ход, который мы нашли слишком поздно.
Больше я про него ничего сделать не мог.
Стало слышно птицу – одну, где-то за гребнем.
Она пела, как всякая птица в мае. Ничего не зная.
Я вынул часы и держал их открытыми.
Стрелка подходила к половине пятого.
Она передвинулась ещё на минуту. Потом ещё.
Кто-то справа кашлянул в рукав. Его не одёрнули.
Тарабрин прошёл вдоль партии пригнувшись и лёг на место.
Шадрин подтянул ножницы, положил под правую руку.
За нашей спиной ударило первое орудие.
Далеко, в самой глубине.
Оно ударило одно. Его было слышно отдельно.
Через две секунды ударило второе.
Потом заговорили батареи по всей дуге горизонта.
Земля пошла.




























