412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Щукин » Санитарная рубка » Текст книги (страница 8)
Санитарная рубка
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 21:04

Текст книги "Санитарная рубка"


Автор книги: Михаил Щукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

Года не прошло, а Махнанов без проворного и услужливого Харитона разве что в отхожее место не ходил. Грузил на него все дела без разбору и доверял, как родному сыну, забыв золотое правило: доверять – доверяй, а проверять не забывай. Наказание настигло его за эту забывчивость столь скорое, что он и охнуть не успел, как все нажитое пошло-поехало с молотка, потому что скупил кто-то все векселя махнановские, подписанные на короткий срок, а после кучей вывалил к оплате. А тут еще и Сибирский торговый банк подоспел, как черт из табакерки, выскочил и давай требовать погашения кредита, взятого еще давно.

От невзгод таких, каких раньше никогда не случалось, хватил Сидора Махнанова удар, и лишился он речи. Из каменных хором на главной улице Сибирска пришлось ему съехать вместе с семейством на окраину в простой деревянный пятистенок; из которого он выползал погожими днями на лавочку, опираясь сразу на два костыля, смотрел слезящимися глазами на мир божий и мучительно разевал рот, а по нижней губе текли белесые слюни. Сказать что-то хотел. Но так и не сказал, скончавшись прямо на лавочке.

Харитон выждал время, он по характеру терпеливый был, и потихоньку, не сразу, стал поднимать дела свои в гору, выше, чем Махнанов, поднялся. В последнее время про него и вспоминать не вспоминал, а вот пришлось… И смотрит Сидор, облитый ярким светом, постаревший и поседевший, будто живой, разевает рот, но голоса нет, зато слова, беззвучные, понятны – будь ты проклят, змей подколодный!

Чем дальше двигался Харитон Игнатьевич по проходу, где не иссякал свет, тем больше людей являлось к нему, и вспоминал он, что каждому из них когда-то сотворил зло. Одним большее, другим – меньшее. Отвернуться от них сейчас не мог, потому что непонятная сила толкала в спину, не зная устали. Последней явилась зеленоглазая Полина и ожгла гневным взглядом.

«Да не хотел я твоей смерти, не хотел! Я же о другом думал! Я на руках бы тебя носил! Ноги бы мыл и воду пил!»

Не услышала.

Сверкнула еще раз глазищами, и столько брезгливого презрения просквозило в них, словно Харитон Игнатьевич в куче дерьма стоял, а над ним вонь висела.

«Да неужели я поганый такой?! Неужели прощенья мне нету?! Неужели я чистым никогда не был?!»

Взывал непонятно к кому и не получал ответа. Лишь снова увидел самого себя, маленького, лет пяти, не больше. Поднимаются они на высокое церковное крыльцо с матерью, день жаркий, деревянные доски нагрелись и вливают тепло в босые пятки, как печка. А в церкви прохладно, свечки огоньками трепещут, и лики с икон строго, даже сурово, смотрят. Харитоша слегка оробел, крепче ухватил мать за руку, даже головенку в плечи вжал, но тут увидел на иконе глаза, очень похожие на материнские, и ему легко стало, светло, будто проснулся утром, а в окно солнце светит. Он ближе пошел к иконе, потянул за собой мать и остановился, пораженный, разглядев – руки прижаты к груди, а в грудь вонзились стрелы. «Больно же, – шепотом сказал он матери, – зачем из лука стреляли?» «Это грехи наши, сынок, – услышал в ответ. – Все они стрелами в Богородицу летят и ранят, а она за нас, неразумных, плачет». Маленькое сердчишко сжалось от сочувствия, больно стало, но не так, когда ударишься или упадешь, боль эта была совсем иная, и такая сильная, что он заплакал безутешно и не мог остановиться, пока мать не взяла его на руки и не подняла к краешку иконы. Он ткнулся в этот краешек мокрыми от слез губами, и будто свет вспыхнул…

* * *

– Гляжу, а над дорогой свет, я даже струхнул поначалу – какой свет посреди ночи? Подъехал, а он лежит, родимый, коченеет. Ну, я его завалил в сани и поехал, оглядываюсь, а никакого света нет – темень. Как была, так и есть темень. Но свет-то светил, я из ума пока не выжил! Своими глазами!

– После, после расскажешь, порты с его стаскивай, догола раздеть надо, и баню скорей затопляй, а шубу с печки сюда подай… Да шевелись ты скорее, чего как вареный!

Два голоса, один мужичий, другой бабий, бубнили, перебивая друг друга, иногда уплывали куда-то в сторону, стихали, а затем возвращались и снова звучали ясно, совсем рядом. Харитон Игнатьевич пытался разлепить ресницы, чтобы увидеть – кто его обихаживает? Но тяжелые, будто еще не оттаявшие, веки не размыкались. И тела он своего не чуял, ни рукой ни ногой пошевелить не мог, только нестерпимо ломило большой палец, с которого сшиб ноготь.

Сильные шершавые ладони мазали его чем-то пахучим, растирали, после навалилась на него горячая после печки шуба и от живого тепла он вновь затрясся в ознобе, словно оказался опять на морозе. На этот раз озноб прошел быстро, но зато от покалеченного пальца и до самой макушки прострелила боль. Да такая невыносимая, что заскулил без слов, и глаза у него сами собой распахнулись. Первое, что разглядел, – божницу в переднем углу. На ней стояла всего одна икона, но необычно большая, занимавшая почти весь угол. Страдающий взгляд Богородицы, пронзенной стрелами, был устремлен прямо на Харитона Игнатьевича. И он под этим взглядом, проникавшим в самую душу, расплакался, как в давнем детстве, безутешно и горько.

– Ну, и слава богу, кажись, живой, – прозвучал мужичий голос. – Тащи отвар, отпаивать будем…

Через два дня Харитон Игнатьевич сполз с топчана, на котором лежал, укрытый шубой, и даже попытался подняться на ноги, но устоять не смог, плюхнулся на прежнее место – пальцы на ногах, похоже, все-таки отмороженные, не давали твердо стоять на деревянной половице.

– Да не убивайся ты, Харитон Игнатьич, не убивайся. Завтра, как обещал, отвезу тебя в Сибирск, в больничку, там, глядишь, и вылечат. Как молодой, станешь бегать – на коне не догонишь! – И коротко хохотнул, обнадежив его, Егор Силантьевич, хозяин избы, в которой сейчас Харитон Игнатьевич и пребывал. Это он нашел его замерзающим на дороге, доставил в село Успенское, к себе домой, и вместе с супругой, Катериной Федоровной, вытащил купца, можно сказать, с того света.

Харитон Игнатьевич на утешение Егора Силантьевича не отозвался, лежал ничком на топчане, отвернувшись лицом к стенке и больше уже не пытался подниматься. Неожиданно спросил:

– А почему у вас икона такая? Большая…

– Семистрельная называется, а почему большая, не знаю… Такой она нам с Катериной досталась, мы, когда в Сибирь тронулись, нам ее бабка Катеринина вручила, на охрану от плохих людей. Вот так и живем, детей вырастили, внучата галдят, значит, бережет нас икона-то. Ты для чего спросил?

Но Харитон Игнатьевич не ответил. Лежал, по-прежнему отвернувшись к стенке, и молчал, делая вид, что уснул.

На следующий день, как и было обещано, Егор Силантьевич повез Скворешнева в Сибирск, в больничку, и тамошний фельдшер, сочувственно вздохнув, оттяпал купцу все пальцы на обеих ногах. Иначе, сказал он, никак нельзя, может гангрена начаться, а от нее лекарства не имеется.

До хруста сжимал зубы Харитон Игнатьевич, перемогая увечье, но поблажки себе не давал: ходить начал, хоть и плохо, будто на ходули встал, в дела свой торговые с головой зарылся, из дома – ни на шаг, и требовал, чтобы по воскресеньям к нему обязательно привозили внуков. Подолгу смотрел на них, гладил по головкам, одаривал подарками и всякий раз становился задумчивым, а после, когда внуков увозили, закрывался в своей комнате, не дозволяя никому из домашних входить, и до поздней ночи горела у него лампа. Что он там в одиночестве делал, чем занимался и какие думы ему спать не давали – об этом никто не знал.

По весне, будто проснувшись вместе с ранним теплом, Харитон Игнатьевич собрал свое семейства в полном составе и сказал… Такое сказал, что домашние сидели в полном молчании, как на поминках, и никто из них даже не нашелся, чтобы произнести хоть какое-то слово.

Сам же Харитон Игнатьевич, уверенный, что волю его нарушить никто не посмеет, посчитал, что разговор закончен и лишние слова не нужны. Поднялся из-за стола и тяжелой ходульной поступью захромал в свою комнату, даже не оглянувшись на супругу и на сыновей. Они безотрывно смотрели ему вслед, ждали, что, может, он еще что-то добавит к сказанному или, по крайней мере, обернется. Не дождались – не сказал и не обернулся. Только свет в его комнате горел до самого утра. А когда утро миновало и когда наступил полдень, Харитон Игнатьевич тяжело взобрался в коляску, в которой стоял лишь старый сундук с одеждой и обувью, сам взялся за вожжи и, прежде чем понужнуть коня, все-таки обернулся к своим домашним, растерянно стоявшим на крыльце, и хрипло, будто ему горло перехватило, выговорил:

– Прощайте… Простите, коли обидел… Живите с Богом!

Причмокнул, встряхнул вожжами, и коляска покатилась со двора, навсегда увозя своего хозяина из родного дома. Оставлял за своей спиной Харитон Игнатьевич честно поделенное на всех наследство, магазины, лавки, склады, а заодно с ними и прошлую свою жизнь. Другую же часть этой жизни, какой бы она ни была, долгой или короткой, он теперь решил прожить совсем иначе.

Путь его лежал в село Успенское.

* * *

Ехал он посреди весеннего дня, смотрел на березовые колки, опушенные яркой зеленью еще маленьких листьев, на траву, которая закрывала теперь черноту оттаявшей земли, на коршуна смотрел, кружащего в небе, и на синие, блескучие под солнцем озера-блюдца. На все смотрел, что виделось из коляски, и глаз не мог оторвать, словно узрел окружающий мир в первый раз.

Разглядел и восхитился до душевного умиления, до слезы, но застыдился и торопливо вытер ее ладонью, как будто опасался, что в чистом поле на пустой дороге его кто-то увидит.

Чем дальше отъезжал от Сибирска, тем легче ему становилось и радостней дышалось, казалось, что на каждой версте скидывает он со своих плеч невидимый, но очень тяжкий груз, скидывает его по частям и выпрямляется, а весь мир, который лежал вокруг, светлеет.

– Ты, Харитон Игнатьич, будто помолодел, прямо сияешь, как новый рупь, – с добродушным смешком встретил его Егор Силантьевич в Успенском и проворно открыл ворота, впуская коляску гостя в ограду. – Как раз вовремя поспел, Катерина моя пирог затеяла рыбный, вот и сядем пробовать…

Пирог с нельмой у Катерины Федоровны явился из печи во всей красе: подрумяненный до золотистого цвета и с таким густым запахом, что и подумать ни о чем не успеешь, а слюнку уже сглотнул. Харитон Игнатьевич отнекиваться не стал – плотно к пирогу присоседился, а уж после, когда наелись и на столе появился самовар, он поведал, какая причина привела его снова в Успенское.

Хозяин и хозяйка слушали, позабыв про чай, дружно хлопали глазами и поначалу даже ни одного слова не вставили и ни о чем не спросили – шибко уж необычной была услышанная ими новость. А говорил Харитон Игнатьевич, как о деле решенном, о том, что желает он поставить в Успенском церковь – красивую и высокую, чтобы видно ее было издалека, а колокольный звон разносился бы на многие версты. А еще говорил, что на видном месте в будущей церкви желал бы он видеть икону, вот эту самую, которая стоит сейчас на божничке.

– Она меня спасла, если бы не она – сгинул бы на той дороге вместе со своими грехами. А их у меня, грехов-то, оказывается, не пересчитать… Вот и желаю хотя бы частичку покрыть, может, и зачтется на Страшном суде… А пока у вас одно прошу – приют мне на время дайте, много не потребуется – постель, где спать, да покормить, чем найдется… Цену за постой сами назначите.

Брать плату за житье хозяин с хозяйкой отказались, грех – деньги брать с человека, который такое благое дело затевает, а что касаемо иконы ответа сразу не дали, сомнения их одолевали – можно ли Семистрельную, которая их много лет охраняла, из дома выносить? Впрочем, и твердого отказа тоже не высказали. Обещали подумать.

На том и порешили.

А на следующий день уже все Успенское знало про приезд купца Скворешнева из Сибирска, знало о том, что он решил строить церковь и что в скором времени прибудет сюда артель плотников, которую он нанял. Дальше в дело вступил староста, собрал сход и на этом сходе объявил о начале доброго дела и попросил всех, кто может и кто желает, оказать посильную помощь.

Отозвались дружно. Сообща выбрали светлое место на взгорке, вырубили на нем тальник и расчистили дорогу, чтобы лес и необходимые грузы подвозить без всякой задержки. Скоро приехали артельные плотники, поставившие, как они говорили, уже пять церквей, и к взгорку потянулись подводы с лесом, весело застучали, перебивая друг друга, топоры, и воздух, прогретый жарким солнцем, наполнился ядреным запахом смолы.

Харитон Игнатьевич неотлучно находился при плотниках, которые сколотили ему ловкую и удобную скамейку, на ней он сидел, когда уставали больные ноги, и смотрел, не отрывая глаз, как ложатся в основание будущей церкви первые бревна. И чем дольше смотрел, тем задумчивей становился, словно обретался он сейчас не в Успенском, а в каких-то совсем иных местах. На самом деле так оно и было: чем выше поднимались ряды бревен, тем чаще вспоминал Харитон Игнатьевич свою прошлую жизнь – и представала она перед ним в неприглядном виде. И отсюда, с успенского взгорка, где он проводил целые дни, это виделось особенно ясно. Он становился все молчаливей, говорил лишь по необходимости, даже перестал вести разговоры с зрительными плотниками, а все расчеты с ними передал Егору Силантьевичу, вручив ему толстую пачку денег, перевязанных крест-накрест простой веревочкой.

Никогда не державший в руках такого богатства Егор Силантьевич поначалу даже слегка испугался:

– Это сколько ж тут деньжищ! Теперь и спать ночами не буду! А не боишься, что обману?

– Не боюсь, – ответил ему Харитон Игнатьевич. – Если бы на них кто позарился, меня давно бы ограбили, еще по дороге. А я, как видишь, целый, хоть и хворый. Бери, Егор Силантьевич, все бери под свое начало, мне уже не управиться, сила из меня уходит, как вода из худого ведра утекает…

Он не лукавил – на глазах ослабел за короткое время. Задыхался, все чаще заходился в нутряном кашле, с которым подолгу не мог справиться, и почти совсем обезножел – только его и хватало, чтобы выбраться из избы и доковылять до ворот. А уж дальше, до взгорка, его подвозили на телеге. Сердобольная Катерина Федоровна отговаривала: да не ездий ты туда кажин день, без тебя управятся, полежи лучше да отдохни в прохладе… Но Харитон Игнатьевич несогласно мотал головой и каждое утро твердил одно – везите.

Ни одного дня не пропустил.

На исходе следующего лета, в последних числах августа, церковь встала во всей своей красе над успенской округой: над селом, над зеленым бором, над полем с березовыми колками, над озерами-блюдцами и над Обью. Встала, как будто век здесь и высилась, впечатав колокольню и крест над ней в небесную синеву.

В день Успения Пресвятой Богородицы церковь освятили, ударил колокол, и легкий, радостный его звук величаво поплыл во все стороны, достигая Оби, поля и соснового бора.

Недавно прибывший священник, отец Никодим, был еще совсем молод, как и его матушка Анастасия, и голос имел совершенно чудный – этот голос заполнял всю церковь, до последнего уголка, поднимался вверх, уходя под купол, и увлекал всех успенцев следом за собой, наполняя их души радостью и умилением, такими сильными, что многие женщины утирали концами праздничных платков слезы.

Хоть и уговаривали Харитона Игнатьевича присесть на стульчик, который ему заботливо принесли, он отказался и всю службу простоял на ногах, ощутив с немалым удивлением, что привычной боли почти не чувствует. Взгляд его неотрывно был устремлен на икону, которую сняли с божницы в избе Егора Силантьевича и Катерины Федоровны и перенесли в церковь. Теперь, украшенная богатым серебряным окладом, она сияла на деревянной стене церкви совершенно новыми красками, словно неведомый иконописец только-только отошел от нее, закончив долгую работу.

Завершилась служба, а народ все не расходился. Стояли, любовались, и никому не хотелось, чтобы прерывался душевный праздник, ведь их, таких праздников, так мало в суровой жизни на суровой земле.

На небе в тот день не маячило ни единого облачка. И востроглазые ребятишки первыми разглядели в высокой синеве белое, двигающееся пятнышко. Зашумели. закричали в восторге:

– Белый! Совсем белый! Летит! Летит!

Взрослые тоже подняли глаза в небо. Там, плавно спускаясь все ниже и ниже, широкими кругами рассекал теплый воздух ослепительно-белый голубь. Три раза облетел вокруг церкви, замедлил свое движение и опустился у основания креста, на самой макушке колокольни. Она от голубиной белизны осветилась, как от маленького солнца, и показалось людям, что вознеслась еще выше, в самую середину небесного свода.

В тишине прозвучал женский голос:

– Это Богородица платочек уронила…

* * *

И снова лежал на земле снег, в зимнем небе стоила круглая луна, опоясанная стылым оранжевым ободом; на долу в избе, по домотканым половикам, тянулись длинные и тусклые полосы света, проникавшие через окна. Харитон Игнатьевич поднялся с постели, ощущая во всем теле необычную легкость, будто стало оно невесомым, и пошел, быстро пошел по лунному свету, осторожно открыл дверь, не нарушив крепкого сна хозяев, вышагнул на крыльцо, накрытое снегом, и не почуял босыми ногами холода. Как был в одном исподнем, белый на белом снегу, так и пошагал по улице, оставляя за собой обрубленные следы. Они потянулись за ним до самого взгорка, до высокого церковного крыльца. Харитон Игнатьевич взошел на него, остановился перед закрытой дверью, увидел сквозь толщу дерева знакомую икону в серебряном окладе, и пронзила его невыразимая жалость, как в детстве, когда он держался за материнскую руку. И настолько она была сильной, что заплакал от сострадания, не утирая слез, и они застывали на щеках мелкими льдинками.

Нашли его под утро. Лежал купец Харитон Игнатьевич Скворешнев на крыльце, под церковными дверями, покорно сложив на груди руки и вытянувшись во весь рост. Лицо, усеянное льдинками, было печальным и строгим, а еще – удивленным, будто увидел он в последний миг своей земной жизни что-то такое, неведомое раньше, что оставшимся на земле людям увидеть еще не суждено.

18

Перешагнув в первый раз порог своего кабинета, а было это три с лишним года назад, глава администрации Сибирской области Борис Юльевич Сосновский испытал затаенное чувство страха. Пытаясь перебороть его, проследовал быстрым шагом по ковровой дорожке до массивного полированного стола, основательно сел в просторное кресло, оставшееся здесь, пожалуй, еще с обкомовских времен, и положил руки на столешницу. Она была холодной, и страх от этого прикосновения разбух еще больше, подпирая под самое горло, будто он нахлебался без меры ледяной воды. Тогда он подумал, резко перебарывая самого себя: «А вот бояться теперь, Борис Юльевич, категорически запрещено. Будешь бояться – скушают. И не сомневайся – никто не подавится, только облизнутся, еще и добавки попросят, если таковая останется». И страх, когда он так подумал, оттаял, ушел, уступив место совсем иному чувству – гордости за самого себя.

Сейчас, по прошествии трех с лишним лет, Сосновский страха не испытывал. Обтерся, обтесался, поднаторел и додавливал областной совет, чтобы они приняли решение, согласно которому он именовался бы губернатором, а не главой какой-то администрации. Само слово – губернатор – завораживало его, и он чувствовал, что звучит в нем совсем иная сила, иная основательность. Именно так: губернатор – звучит, а глава – нет, будто третьестепенного чиновника поименовали. А он давно уже не желал быть ни третьим, ни вторым, только первым. Иногда ему казалось, что за последние три с небольшим года он прожил больше, чем за всю предыдущую жизнь. Странное, конечно, заключение, абсолютно нелогичное, но казалось ему именно так.

Теперь, входя в кабинет, из которого давно вынесли всю мебель, оставленную предшественником, Сосновский всегда, как бы ни торопился, какое бы настроение его ни одолевало, находил краткую минуту и успевал окидывать взглядом свой кабинет, начиная с портрета президента и заканчивая телефонами, которые были выстроены в два ряда на приставном столике. Словно каждый раз хотел убедиться, что никаких перемен нет, мир не пошатнулся, и, убедившись, начинал работать. Это был своего рода ритуал, и он его ни разу не нарушил. Даже сегодня, в день своего рождения. Огляделся, удостоверился, что все находится в прежнем порядке, и кивнул секретарше Наталье, которая, как всегда, безмолвно и беззвучно входила следом за ним в начале дня и застывала на пороге с блокнотом в руках, ожидая распоряжений. Правда, сегодня она не безмолвствовала:

– С днем рождения вас, Борис Юльевич! Счастья, здоровья и хорошего настроения! Я от всей души…

– Наташа, радость моя, спасибо! Больше слов не надо, я их сегодня столько наслушаюсь – уши опухнут. Значит так, записывай – доступ к телу до трех часов, после этого я уезжаю. Большая там очередь?

– По времени, кто за кем, расписали, на столе у вас, очередь большая.

Наташа, Наталья Ивановна, была из тех секретарей, которые обожают своего шефа, считая его почти небожителем и, соответственно, заботятся о нем, как о самом родном человеке. Вот и сейчас, не услышав больше вопросов и не получив распоряжений, она скрылась в дверях, но сразу же вернулась, уже без блокнота, в одной руке тонкий хрустальный стакан с водой, в другой – маленькая цветастая тарелочка, а на ней – две таблетки. Сосновского с недавнего времени мучил гастрит, ему прописали таблетки, которые он терпеть не мог, но Наталья строго следила, чтобы он глотал их вовремя.

Поморщился, глядя на тарелочку, но Наталья не уходила, молча протягивала ему стакан. Сосновский еще раз поморщился, однако таблетки послушно отправил в рот, выпил воды и коротко хохотнул:

– Раньше я свой день рождения с водки начинал…

Наталья тоже почтительно улыбнулась и ушла, унося стакан и тарелочку. Сосновский сел за стол, взглянул на длинный список поздравляющих и отложил листок в сторону. Встал, прошелся по кабинету, зацепился взглядом за большой портрет президента. Тот, на портрете, был трезв, аккуратно причесан, моложав и совсем не грозен. «Ну, что, хозяин земли Русской, – обратился к нему Сосновский. – Сорок три года мне исполнилось, не баран чихнул. Поздравление из Кремля будет? Должно быть, в опалу, кажется, еще не попал, но судьба изменчива, поэтому руку держу на пульсе, занимаюсь только вашими выборами, рейтинг поднимаю, как штангист, самый большой вес нацепил. Поднимаю! И подниму! Можете на меня надеяться, я с подножки не спрыгну…»

Тоненько запищал телефон приемной:

– Борис Юльевич, к вам Астахов…

– Пусть заходит, и пока, Наташа, ни с кем не соединяй.

– Хорошо.

«Вот были бы все такие, как Наталья, понимали бы с полуслова, тогда и служилось бы по-другому, а то, как стадо, ломятся кто куда, пока бича не получат. – Сосновский вздохнул, обернулся и еще раз взглянул на президента. – Демократия, конечно, хороша, но бич, бич нужен! Без бича наш народ никуда негоден! Где там этот стратег?!»

Стратегом он называл своего заместителя Астахова, иногда – уважительно, но чаще – с иронией. Впервые судьба свела их во время первых выборов в Верховный Совет, когда, оттаяв во время перестройки, народ бурлил и кипел, выплескивая наверх, как пену, такую разномастную публику, что оставалось только головой покачивать от удивления, потому что иные экземпляры из этой публики явно нуждались в постоянном наблюдении у психиатра. Все хотели быть депутатами, народными трибунами, все говорили, говорили и говорили и все в итоге становились похожими друг на друга, как штампованные железные гайки, у которых даже резьба одинаковая. Сосновский, закончив к этому времени университет и защитив кандидатскую, прекрасно понимал, что в науке математике ему никакой перспективы не светит: он не настолько талантлив, чтобы махнуть в Америку, и не настолько глуп, чтобы тупо тянуть лямку младшего научного сотрудника и получать копейки, которых не хватает даже на приличные башмаки. Тогда он создал общественный клуб, назвав его «Свободный выбор», и от этого клуба взял старт, целясь добежать до Москвы, до Верховного Совета. На одном из собраний, как всегда шумном и громкоголосом, появился Астахов. Маленький, низенький, толстенький, в простеньких очечках, в стареньком костюмчике, помятом настолько, будто его только что вытащили из одного интимного места. Пристроившись на задних рядах, он внимательно слушал всех выступающих, сам на сцену не рвался и только время от времени подтыкивал большим пальцем очечки, словно желал повнимательней рассмотреть всех, кто собрался в этот вечер в красном уголке ЖЭУ, куда их негласно пускала начальница, получая за услугу небольшую плату… После собрания, когда народ разошелся, Астахов на выходе цепко ухватил за рукав Сосновского и без всяких предисловий сказал:

– Борис Юльевич, из вас может получиться толковый политик, если вы будете меня слушать.

От столь неожиданного запева Сосновский поначалу даже опешил:

– А вы, собственно, кто такой, чтобы я вас слушал?

Пожалуйста, представлюсь – Астахов Сергей Сергеевич. Выпускник нашего славного пединститута и такой же, как вы, мнс.

Мы, помнится, ваш пединститут называли нцпш – начальная церковно-партийная школа.

– Остроумно, конечно, но неактуально. Как гласит народная мудрость – хоть горшком назови, только в печь не сажай. Здесь пельменная недалеко, Борис Юльевич, и пиво там наливают. Приглашаю попробовать, я плачу.

Сосновский не успел отказаться, хотя первое желание было именно таким – послать этого мятого человечка куда подальше, а не успел потому, что Астахов опередил и не дал ему раскрыть рта:

– Здесь, в красном уголке, вы можете митинговать хоть до второго пришествия, вас никто, кроме сорока-пятидесяти человек, не услышит. Нужны большие залы, нужны площади, нужна пресса, но главное – нужны деньги. А их у вас, как я понимаю, кот наплакал.

– А вы, значит, Рокфеллер?

– Нет, я всего-навсего мэнээс. Но я знаю, где взять деньги.

– И где же?

– Давайте все-таки дойдем до пельменной, серьезные вопросы на ходу не решаются.

Было что-то в этом помятом мужичке такое, трудно объяснимое словами, что заставляло к нему прислушиваться. То ли спокойствие, то ли манера разговаривать – он не глядел в глаза, а смотрел под ноги и говорил, будто самому себе, но так уверенно и твердо, словно гвозди заколачивал тяжелым молотком. Сосновский прислушался. В пельменной, осторожно, по чуть-чуть, прихлебывая пиво и каждый глоток заедая очередным пельменем, Астахов продолжил стучать своим невидимым, но тяжелым молотком:

– Сейчас появились богатые люди, подчеркиваю – богатые, и они серьезно задумываются о том, как им войти во власть. Необязательно самим, они готовы посадить туда кого угодно, хоть соломенное чучело, но с обязательным условием – человек, оказавшийся во власти, должен помнить, кто его туда подсадил.

– Я не соломенное чучело!

– Борис Юльевич, имейте выдержку, это всего лишь фигура речи, не более. Давайте попробуем, я готов вам помочь. И человек имеется на примете, который тоже может помочь. Согласны?

Мне надо подумать.

– Подумайте. Только не советуйтесь со своими активистами, заболтают важную тему. Решение вы должны принимать сами, а всех остальных лишь ставить в известность, когда посчитаете нужным. Теперь давайте обменяемся телефонами, доедим пельмени и распрощаемся до следующей недели.

На следующей неделе Сосновский позвонил Астахову и сказал, что согласен. А через два дня они приехали в офис ТОО, что означало «товарищество с ограниченной ответственностью», с экзотическим названием «Беркут». Располагалось оно в бывшем детском садике, и там, где раньше малыши ели манную кашу и капризничали, не желая спать после обеда, теперь тесно стояли столы, стеллажи с папками, сновали озабоченные люди и наперебой звонили телефоны. Мигали экраны компьютеров, и было их очень много, что невольно поразило Сосновского – у них в институте к двум современным механизмам обычно выстраивалась очередь из десятка желающих поработать на чудо-технике. И вот эти компьютеры на столах в бывшем детском садике стали для него тогда главным аргументом во время недолгого разговора с Караваевым, хозяином «Беркута». Тот встретил их в своем кабинете весьма необычно: сидел в огромном кресле во главе длинного полированного стола и большущим ножом, похожим на кинжал, чистил яблоко. Рядом с ним стояла объемная ваза, доверху наполненная фруктами. А рядом с вазой – маленький медный колокольчик. Не прерывая важной своей работы, Караваев молча кивнул, предлагая садиться, отрезал кусок от очищенного яблока, закинул его в рот, прямо с ножа, и принялся жевать. Глаза между тем из-под густых нависающих бровей смотрели цепко и настороженно – так смотрят умные собаки, которые зря никогда не гавкают, но всегда готовы сомкнуть зубы в мертвой хватке. Лицо у Караваева было простецкое – нос картошкой, широченные скулы и толстые губы, по верхней тянулся глубокий кривой шрам. Если снять с него дорогой костюм, подумалось тогда Сосновскому, он вполне сошел бы за деревенского мужичка, который толкается возле сельского магазина, не имея денег на выпивку. Но скоро здесь же, в кабинете, понял, что сравнение неудачно, и прежде всего, из-за глубоко посаженных глаз, прикрытых густыми бровями – в них таилась неосознанная опасность.

– Значит так, ребята-демократы. – Караваев дожевал яблоко и со стуком положил нож. – Х…рню вашу про всякие мажоритарные, и какие там еще, округа слушать не буду. Я парнишка простецкий, от сохи, мне до высоких материй, як до Киева рачки. Денег на первую раскрутку дам, а дальше – буду поглядеть. Паспорт с собой?

– Да. – Астахов сунул ладонь во внутренний карман своего мятого пиджачка.

– Э-э, погоди, парень, не суетись, ты на подхвате бегаешь, а деньги я в него вкладываю, – показал пальцем на Сосновского и добавил: – Что, Борис Юльевич, не кормит нынче наука своих кандидатов? Если дальше так пойдет, придется картошку в поле садить. Раньше ее коллективно садить выезжали, праздник был, а теперь все больше поодиночке. Тенденция, однако, как чукча говорил. Капитализм наступает, каждый сам за себя. Ладно, давай паспорт!

Сосновский, будто завороженный взглядом из-под нависших бровей, достал из кармана паспорт и подал его Караваеву. Тот полистал странички и взял колокольчик. Красивый, сильный звон неожиданно громко зазвучал в просторном кабинете.

– Люблю вещицу, вот погляди – маленький, а звону уши режет. – Караваев любовно поставил колокольчик на место и перекинул через стол паспорт Сосновского; в это время у края столешницы уже стоял пожилой мужик в больших роговых очках. – Это юрист мой, он сейчас все оформит, ну и вперед, флаг в руки и барабан на шею!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю