Текст книги "Санитарная рубка"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Пахро расхохотался и потерял всякий интерес к разговору. Соскочил с тополя и пошел к катеру, коротко бросив Астахову:
– Бутылку им оставь. А ухи – не надо.
На катере, когда уже отчалили от берега, он, перегнувшись через ограждение, плюнул в воду, повернулся и неожиданно хлопнул Астахова по плечу:
– Вот так, Сергей Сергеевич! Жизнь проста, как голое колено, и усложнять ее совсем не требуется. Главное – вовремя налить и так же вовремя опохмелить. Великий русский народ! Придумали, дебилы, сказочку и мусолят! Давайте возвращаться. Завтра рано вставать придется.
На обратном пути, до самого причала, Пахро молчал, глядя на обской разлив, и Астахов его не тревожил, а сам мучился, пытаясь найти ответы: «И чего он в Москве о наших делах доложит? Что еще знает? Какие у него мысли в голове крутятся?»
Если бы Астахов умел читать мысли других людей, он, наверное, немало бы удивился, а может, и успокоился, узнав, о чем размышляет сейчас московский гость. А размышлял тот о следующем: «Сбавит этот жук цену или нет? Надо будет все-таки надавить на него, возьму грех на душу – применю административный ресурс…» На Рублевском шоссе Пахро покупал дом с хорошим участком, а продавец заламывал охренительную цену и никак не желал уступать. «Уступит, никуда он не денется с подводной лодки…»
28
В минувшие советские времена в Сибирске выходили три газеты: областная, городская и молодежная. А еще имелось местное телевидение и радио. Но как только поменялась власть, на этом поле, раньше просторном, буйно и неудержимо зацвели новые цветы, порой совершенно диковинные. Количество газет исчислялось десятками, радиостанций имелось штук восемь, а телеканалов – пять. Пишущих, снимающих и говорящих требовалось все больше, и они откуда-то появлялись, образуя целое сословие – разношерстное, крикливое, зачастую глупое и не обученное, но с огромным, как дирижабль, самомнением.
Справиться с такой публикой – это, конечно, не для слабонервных. Но областная власть в лице Сергея Сергеевича Астахова справлялась успешно. Время от времени заместитель губернатора выдергивал к себе по одному главных редакторов, принимал их по-дружески, даже угощал кофе и коньячком, а курящим предлагал побаловаться гаванскими сигарами, хотя сам не курил и терпеть не мог табачного дыма. Но ради дела терпел. Да и выглядеть на таких встречах старался не большим начальником, а простецким мужиком, умеющим расположить к себе сидящего перед ним человека. Мог пожаловаться на тяжелую чиновничью долю, мог беззлобно поматериться – свои же люди! – и беседа складывалась уже не официальная, а вполне дружеская. Именно в таких беседах, а не с трибуны и не со сцены в микрофон озвучивал Сергей Сергеевич простой, как топорище, посыл: вы там, ребята, чего угодно можете писать, рассказывать и снимать, хоть расчлененку младенцев транслируйте, за это никто вас, кроме сердитых старушек, ругать не будет как-никак, а свобода слова нынче; но что касается областной власти – тут, извините, просим не рыпаться. А для того, чтобы не рыпались, мы вам с бюджетного стола немножко крошек отсыплем – кушайте на здоровье. Для тех, кто такого посыла не услышал, имелись налоговая инспекция, пожарная охрана, аренда за помещения и еще множество других организаций и обстоятельств. Но таких, слабослышащих, не находилось. Правда, трепыхались поначалу две газетки, но скоро исчезли.
А два года назад, благодаря стараниям все того же Сергея Сергеевича Астахова, власть отвалила новому сословию царский подарок – в самом центре города, на первом этаже бывшего НИИ цветных металлов, открыла Дом журналистов, в обиходе – домжур. Таджики сделали евроремонт, правда, корявый, но никто этой корявости не замечал, потому как взоры были обращены не к кабинетам, не к конференц-залу, а к бару, который исправно работал с полудня и до полуночи. В тесном зальчике дым плавал слоями, гул висел постоянный, а крики, битье посуды и, случалось, драки воспринимались посетителями как сама собой разумеющаяся принадлежность творческой жизни.
Ленечка Кравкин в тесном зальчике домжура засиживался едва ли не каждый вечер. Нравилось ему быть своим среди своих. Нравилось, что он здесь значимый человек. Ему всегда хотелось выделяться среди других, быть на виду, но не складывалось: школу окончил средненько, в пединституте осилил лишь два курса, а дальше начал вертеться и тыкаться в разные места, как маленький щенок, надеясь, что его угостят вкусненьким: тамада на свадьбах, рекламный агент, администратор в ресторане, даже пробовал торговать парфюмерией и посудой, но бизнес не пошел и не поехал, а вкусненького не перепало. Да и ладно бы со вкусненьким, перетерпел бы, другое мучило – он желал быть известным, чтобы на улице узнавали. Даже представлял: вот идет по проспекту, а прохожие смотрят, оглядываются, шепчут – смотри, смотри, это же тот самый! Но какая известность у рекламного агента или администратора в ресторане?
И вот, перепробовав на вкус и на цвет самые разные занятия, не найдя ни в одном из них удовольствия, Ленечка начал строчить заметки в молодежную газету. Получилось! Скоро его взяли в штат, и он подолгу любовался на свою фамилию, набранную крупным шрифтом: Леонид Кравков, наш специальный корреспондент. Писал бойко, много, чутко уловив главную потребность дня – хлестко, с пугающим заголовком и особо не заморачиваясь над фактами, если нужно, можно их и переформатировать, как выгодно.
Все бы хорошо, но Ленечке этого было мало. Всякий раз, когда смотрел он по ящику центральные каналы, он видел не московских теледив, а представлял на их месте самого себя. Он ведь тоже мог рассуждать о чем угодно, да и внешность, без лишней скромности – самая подходящая для экрана.
Но, опять же, пока не складывалось.
Однако Ленечка надежды не терял, мечту свою в угол не засовывал, а пока довольствовался тем, что имелось.
Всех поприветствовал, со всеми поздоровался, девушек обнимал и целовал в щечки, а приземлился за столик, за которым сидели, уже изрядно набравшись, Костя Гурьев и Вадик Киреев, оба с канала «Проспект» – тянуло его к телевизионщикам. От угощения, которое ему предложили, Ленечка отказался. Скороговоркой, как о деле обыденном, объяснил:
– Не могу, ребята, извиняйте, через два часа с Астаховым встречаюсь. Сообщил, что для серьезного разговора понадобился. Вот, пойду, куда деваться, а с запахом, сами понимаете…
Говорил, всем видом показывая, что ходить ему к заместителю губернатора не просто дело обыденное, а даже слегка надоевшее. Нравилось ему так говорить.
Но Костя Гурьев, который имел характер ехидный и скандальный, особенно когда принимал на грудь лишку, смазал всю картину: откинулся на стуле, сигарету изо рта вытащил и той же скороговоркой, пытаясь подражать Ленечке, зачастил:
– А один раз меня приняли даже за главнокомандующего… Литераторов часто вижу, с Пушкиным на одной ноге… Как там дальше? Ни хрена не помню… А! Вот… Так вы и пишете, и в журналы помещаете? Классику читай, Леня, Гоголя! Но плагиатом не занимайся! Господина Хлестакова не переплюнешь!
Конечно, следовало бы по традиции домжура заехать кулаком прямо в толстые губы Гурьева, широко растянутые в ухмылке, однако Ленечка перевел разговор на шутку:
– Начитанный ты у нас, Костя, даже завидно. Я тоже пойду в библиотеку, перечитаю…
– Читай, читай, а лучше водку пей…
Но тут разговор прервали. Подошли еще знакомые, и Ленечка, пользуясь моментом, быстро выскользнул из-за столика и в домжуре не задержался – прямиком на выход.
В приемной у кабинета Астахова появился он на полчаса раньше. Хотя и не поехал на троллейбусе и шел пешком, медленным шагом, а все равно время не израсходовал и поэтому сел на стул и с серьезным, деловым видом принялся листать свой ежедневник, будто бы искал нужную запись.
Прошло полчаса. Еще полчаса. В кабинет не приглашали. Дальше листать ежедневник было бы уже глупо. Ленечка отложил его в сторону, и в это время вышел Астахов. Торопливо кивнул и махнул рукой:
– Пошли, Леонид, в машине поговорим, времени у меня совсем нет.
А Ленечка-то настраивался на приятную беседу с кофе, коньячком и сигарами. Но – не вышло. Видно, неудачный день сегодня.
В машине Астахов быстро и толково поставил задачу: нужна «рыба», которую можно будет использовать для самых разных материалов; усилить тему гонений на Церковь коммунистами, так усилить, чтобы она звенела, и нужен, конечно, вывод…
– Вывод, сами понимаете, Леонид, однозначный – голосуйте сердцем. Разжевывать не буду. Сколько вам надо времени?
– Дня два, надо подумать.
– Думать, Леонид, некогда. Завтра вечером «рыба» у меня должна быть. А сейчас, извини, мы тебя высадим, я на встречу опаздываю.
Высадили Ленечку далеко от центра города и обратно, до домжура, ему пришлось добираться на перекладных.
На следующий день, к вечеру, «рыба» лежала на столе у Астахова. Он прочитал, одобрительно похлопал по бумажным листам и произнес свою любимую фразу:
– Отбросов нет, есть кадры.
В тот же вечер позвонил Леониду Кравкову, поблагодарил за работу и пообещал расплатиться за нее в самое ближайшее время.
В лето, как быть тому,
в районном центре Первомайск ломали старую церковь.
Новое время рождало новые нужды, а они, в свою очередь, требовали свернуть колокольню, которая окончательно прохудилась от времени и непогоды. Зимой в щели попадал снег, летом и осенью – дождь; влага накапливалась, дерево гнило, стены и потолок отмокали и начинали «плакать». Слышался в непогоду ровный шорох – тяжелые капли летели вниз без перерыва. Ширпотреб, продукты, мебель, скобяной и иной товар – в церкви находился райповский склад – спешно накрывали кусками брезента, разодранными картонными ящиками, но защита получалась ненадежной, и тогда приходилось составлять акты на списание окаменевших муки и сахара, тазов, покрытых ржавчиной, и расквашенной в тесто вермишели.
В нынешнюю весну, когда стаял снег, акт на списание оказался таким внушительным, что райповское начальство решило навести порядок: колокольню свалить, сделать нормальную, на два ската, крышу и настелить шифер, чтобы никакая влага не просочилась.
За дело взялась бригада шабашников. Сколотил ее на скорую руку проворный мужик Шептун. Был он не из местных, приезжий, кормился разовыми заработками, которых ему вполне хватало на жизнь. Много ли надо бобылю, обитающему в маленькой избенке, где нет ни жены, ни детей… Странную свою фамилию Шептун не оправдывал: говорил громко, резко и коротко, даже когда беседовал с начальством:
– Сделаем, как в аптеке на весах сделаем! С деньгами не обманете? – И щурил желтоватые кошачьи глаза, потирая ладонью правую щеку, сплошь иссеченную мелкими белесыми шрамами. – Только, это, товар надо вывезти, народ у меня сборный, всякий… А казенные супы я уже хлебал, сытый.
За два дня товары вывезли; часть распихали по магазинам, подсобкам, а часть сложили для временного хранения в кочегарке и в гараже.
В опустелой церкви стало пусто и гулко. Через открытые двери сквозил ветер, но застоялый запах селедки, краски и керосина даже не шевельнулся от его дуновений – прочно висел, плотно. Валялись на полу куски брезента, разорванные картонные коробки, старые мешки, изъеденные мышами, разбитые деревянные ящики с торчащими наружу гвоздями. Все это под ногами шуршало, шаркало, стукало и шевелилось, словно живое. Сверху, через окна, забитые досками, просачивался косой свет июньского солнца, рассекал полумрак широкими лентами. В них густо дымилась пыль.
Мужики, когда вошли в церковь и свалили возле стены инструмент, замешкались, остановились, было им все-таки не по себе, неуютно, как в одежке с чужого плеча. Косились на Шептуна, ждали – что скажет? А тот помалкивал, стоял, сунув руки в карманы, и оглядывал, подняв голову, внутренность церкви. Цокал языком и пристукивал носком сапога в пол.
В широкий проем дверей, обитых изнутри и снаружи полосами железа, заглядывали ребятишки, первыми прибежавшие к церкви. Толкались локтями, шумно сопели, перешептывались, о чем-то спорили.
Шептун обернулся, увидел их и пугнул:
– А ну, мелочь пузатая, брысь! Чтоб я вас не видел! Брысь, кому сказал!
И ногой, для острастки, топнул. Ребятишки горохом ссыпались с крыльца. Шептун еще свистнул им вслед и скомандовал мужикам;
– Чего рты разинули?! Наверх давай, работать! Арбайтен, арбайтен, орднунг должен быть!
Колька Важенин, Афоня Бородкин и Антон Бахарев, торопясь и подталкивая друг друга, разобрали инструмент, полезли на колокольню, где снова замешкались, увидев с верхотуры знакомую округу. Там, внизу, все было понятным, близким, а вот предстоящая работа… Что ни говори, а все-таки держался, не отпускал неясный страх. Оглядывались, щурились на солнце и медлили.
– Эх, мать моя женщина! Дай рублишко заработать! – Колька первым скинул с себя оцепенение, поставил под ноги новую «Дружбу», канистру с бензином и похлопал ладонью по бревну, которое высохло до чистого звона и железной крепкости. – Налетай, мужики, Христос не выдаст, свинья не съест!
Колокольня была срублена в восьмерик, то есть в восемь углов, звонница, покрытая досками, покоилась на толстых стояках. План у Шептуна был простой: ободрать доски, в колокольне пропилить дыры, в дыры эти завести тросы, а внизу поставить трактора и лебедки. Рвануть посильнее – и все деревянное барахло свалится на землю.
– Посторонись! – дурашливо и громко закричал Колька. – Раздайся, грязь, говно плывет!
Дернул тросик стартера, бензопила рыкнула, завелась с первого раза и завизжала. Колька вздернул ее рывком, подступился к стене колокольни, и на темном дереве обозначился широкий порез. Брызнули янтарно-желтые опилки. Круто завоняло бензиновым чадом. Мужики, словно очнувшись, разом схватились за работу. К визгу бензопилы добавились скрип кованых гвоздей, выдираемых из дерева, ухающие шлепки досок, сброшенных на землю, и частый, торопливый перестук топоров.
Скоро на колокольне появилась первая дыра, затем вторая, и они стали зиять, как пустые глазницы. Церковь хрустела, расставаясь со своей плотью, и превращалась в жутковатое, уродливое сооружение, неизвестно зачем попавшее на приветливый и зеленый взгорок.
Следом за ребятишками приползли на шум и гром старухи. Прошаркали по земле резиновыми калошами и остановились в отдалении, испуганно сбившись в темную стайку. Крестились, охали, когда очередная доска или выпиленное бревно падали на землю, переговаривались, и голоса их, лишенные прежней молодой силы, шуршали, как сухая бумага:
– Помешала она, иродам, колокольня… Стояла, христовенькая, глаз радовала, а теперь и глянуть некуда будет.
– Помощников-то набрал, пердун чертов, одних пьяниц, добрый человек разве сподобится.
– Господи милосливый, меня венчали в ей, с Васей моим, на Николу-зимнего венчали^
– Руки, руки бы у их поотсохли!
Переговаривались старухи, шмыгали размокшими носами, но ни Шептун, ни мужики их не слышали, да и не видели, некогда было по сторонам глазеть.
К вечеру на звоннице остались только стропила, а колокольня светилась пропиленными дырами, и ярко желтели бока распиленных бревен.
* * *
Широкий разрез заката, распластанный на половину неба, съежился и погас. Долго густились сумерки, и лишь к полуночи на старую церковь опустилась полная темнота, скрыла дыры, раскиданные груды досок и одиноко торчавшие стояки. Медленно, напрягая силы, церковь стала приходить в себя. Разодранная, распиленная, она продолжала жить. Дух ее, растекаясь по самым дальним углам и пазам, чутко поднимался по уцелевшим бревнам наверх и собирал, сращивал все, что еще не разрушили, в единое целое. Тишина бережно снимала визги бензопилы, стук топоров и матерные голоса. Церковь снова начинала ощущать свои стены, макушку звонницы, но более всего – твердую землю под нижними венцами.
Оттуда, от земли, из самой ее глубины, прибывала сила, устремлялась ввысь, копилась в самой крайней точке звонницы и поднималась в небо. От земли – через церковь – в небо: словно кровь в жилах. Омытая ею, церковь становилась крепче, и уже не так остро ныли ее пропиленные раны.
На звоннице, где раньше высился крест, вспыхнуло в темноте светлое пятно. Это был белый голубь. Белый от клюва до кончика хвоста. Поджав крылья, он упирался розовыми лапками в расщепленное дерево и тихо ворковал. Бархатные звуки плавно спускались вниз. Если от земли шла сила, то от голубиного воркования в церковь вливалась живая жизнь. И пока она сохранялась в стенах, они крепились, стояли прочно, сопротивляясь до последней возможности, чтобы не рассыпаться в прах.
Дунул ветерок, залетая в распахнутые двери, по церкви прокатился шорох. Голубь отозвался бархатным воркованием. Церковь бережно подняла скользящий шорох с пола, пустила его по стенам, и он, разделившись на восемь частей, поднялся наверх и сомкнулся под розовыми лапками голубя.
Стены очистились. Все, что налипло на них за нынешний день, соскользнуло и растворилось. Церковь снова ощутила себя чистой, благостно стало, спокойно и на миг забылось о том, что с ней сотворили в минувший день.
Вдруг она различила на земле почти неслышные, неуверенные шаги и обнаружила у самого крыльца русого мальчика. Он был бос, на ногах густо гнездились цыпки, а кудрявые волосы на его голове казались светлым облачком. Мальчик замешкался, постоял в раздумье и поднялся с земли на нижнюю ступеньку крыльца. Замер перед громадой церкви и опустил тонкие руки; долго, с затаенной тревогой, смотрел в темень настежь распахнутых дверей. Церковь знала – чей это мальчик, знала его коротенькую судьбу, а еще – предвидела судьбу будущую и поэтому позвала внутрь. Он с готовностью отозвался. Поправил шаровары, сшитые из черного сатина и украшенные пестрыми заплатками, одернул синюю застиранную рубашку и стал одолевать одну ступеньку за другой, осторожно ставя ноги на теплые еще доски. Прошел в глубину церкви и снова остановился.
«Я нечаянно пришел. Проснулся и пришел. Меня никто не видел».
«Хорошо, что пришел, ты не мог не прийти. Я тебя позвала. Ты подрастешь, многое забудется, но настанет час, и ты все вспомнишь. Все… Я тебя благословляю на жизнь и на терпение в ней. Слушай…»
«Не понимаю я таких слов, я не знаю, зачем пришел…»
«Придет время – поймешь. А теперь – слушай…»
Забылись, ушли собственные страдания, осталась лишь тревога о будущей судьбе мальчика, до конца неясной, подернутой зыбкой дымкой, как степная дорога у горизонта.
«Слушай…»
Мальчик снова поднял кудрявую голову, и церковь увидела, как блеснули у него в глазах будущие слезы. Она накрыла его живым дыханием, оберегая хотя бы на время, напрягла память стен, и в них тихо-тихо зазвучал колокольный звон.
Белый голубь выструнился, быстро-быстро ударил белыми крыльями. Звон зазвучал сильнее, громче, церковь вложила в него последние силы, какие оставались после тяжелого дня, и добилась, чего ей желалось больше иных желаний – он окреп и пошел над землей плавными, тугими волнами. Мальчик прижал к груди руку и ощутил под ладонью горячее жжение – будто огонь вспыхнул. Было тепло, радостно, как еще никогда не было в его маленькой жизни.
«Мне светло здесь, я здесь останусь…»
«Ты здесь не останешься. Ты пойдешь в жизнь. Скоро наступит рассвет, ты проснешься, и эта ночь уйдет у тебя из памяти, но вернется… Ступай с Богом, иди и не оглядывайся…»
Мальчик послушно направился к выходу, спустился с крыльца на землю и пошел, не разбирая дороги, вороша босыми ногами сыпучую пыль.
Вослед ему пели колокола, как не пели они в лучшие свои времена.
* * *
– Баушке моей скажи! – Колька Важенин сплюнул сквозь зубы и вытер губы затерханным рукавом пиджака. – Из тебя прорицатель, как из меня партийный секретарь!
– Да честное слово! Своими ушами… И трезвый был, ни в одном глазу! Вышел на двор покурить и слышу – звенит… – Афоня Бородкин, тихий и всегда как бы растерянный мужик, хлопал выгоревшими ресницами и клялся, что слышал в яви и без обмана колокольный звон, мужики ему не верили, а он стоял на своем: – И вызванивало вот так вот – дин-ди-дон, дин-ди-дон…
– В зад тебе пистон! – ловко вставил Колька и, довольный, расхохотался – Кончай, Афоня, лапшу вешать – вкалывать надо! Бугор, давай приказание.
Шептун потер щеку, дольше обычного задержав ладонь, быстрым, скользящим взглядом окинул церковь и скомандовал:
– Хватай лом, Афоня, и наверх, чтобы в ушах не звенело. Трактора подойдут, будем троса заводить. Шустрей, ударники, арбайтен!
– А я, это, боюсь, мужики… Шептун, боюсь я… – Афоня дергал острым плечом и пятился назад. – Я, пожалуй, откажусь, мне и доли не надо…
– У тебя ее и нет! – И без того тонкие, бескровные губы Шептуна вытянулись, как лезвия. Лицо заострилось, глаза заузились до махоньких щелок. Он умел подчинять людей. Такой костоломной силой дохнуло на Афоню, что тот сразу свял. Молчком потрусил к крыльцу церкви.
За ним потянулись и остальные мужики.
– Вот так. Так оно лучше. Орднунг! – сказал Шептун, глядя им в спину, и потер щеку ладонью.
След в след за шабашниками, как и вчера, появились ребятишки, а за ними – старухи. Мелюзга, опасливо озираясь, кинулась разглядывать церковь и сброшенные доски, а старухи приступом подступили к Шептуну:
– Грех на тебе будет! Слыхал седни, как она звенела, сердешная!
– Ты чего же с ума-то слазишь!
– Да им сатана владает, сатана им водит!
Старухи горячились, шумели, подступали ближе. Шептун щурил желтоватые кошачьи глаза, смотрел на старух и не уступал им ни сантиметра. Вдруг качнулся с носков на пятки, оскалился, словно собирался кусаться, и засвистел, громко и точно передавая мелодию: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Старухи от его свиста опешили, чуть отступились, и Шептун, круто повернувшись, пошел прочь. «Перешницы старые, вешалки худые! – Шел и сплевывал себе под ноги. – Церковь они жалеют, над старым гнильем плачут! А кто людей пожалеет?! Вот меня кто жалел?! Наказаньем пугать вздумали! Да я давным-давно отбоялся! Бога, черта, дьявола – всех!»
Действительно, бояться Шептун уже давно никого не боялся. Да и чем можно напугать человека, который повоевал на войне, побывал в немецком плену, а в довесок, для ровного счета, отведал еще лагерей в окрестностях далекой северной Воркуты.
На ходу он поднял голову, увидел все еще стоявшую колокольню и сцепил зубы: «Свернуть, свернуть к чертовой матери!» Поднялся наверх и матерно заорал на мужиков, что шевелятся они слишком медленно.
К обеду два трактора притащили на больших деревянных санях лебедки, которые быстро сгрузили на землю, установили и принялись заводить на колокольню тросы.
– На макушку, на макушку еще один! – командовал Шептун, и голос у него срывался от нетерпения. – Колька! Давай наверх!
Колька натянул металлические когти, с какими лазят на телеграфные столбы, и полез по стояку на самый верх звонницы. Добрался, вытащил из-за пояса выдергу, собираясь оторвать пару досок и завести трос. Но держать выдергу одной рукой было неудобно, тогда он поднялся чуть выше, спружинил ногами, чтобы когти глубже вошли в дерево, примерился к крайне доске и вдруг почуял, что на него кто-то смотрит. В упор. Вскинул глаза. На потрескавшемся, почти черном основании, где раньше был крест, сидел белый голубь. Смотрел, не смаргивая, и глаза его были человеческими. Взгляд их насквозь, навылет, просекал Кольку, его прошлую и нынешнюю жизнь, и уходил дальше, угадывая и будущую. Ноги у Кольки задрожали, правый коготь зашевелился, вылезая из дерева. Он уронил выдергу и намертво вцепился в стояк.
– Бере-ги-и-и-сь! – заорали мужики, увидев выдергу, которая кувыркалась в воздухе. К счастью, она никого не задела. С грохотом упала на доски, вздыбила пыль.
Мужики кричали, материли Кольку, но тот не слышал. Руки будто вросли в дерево, и он боялся пошевелиться. Но все-таки пересилил себя, вытянул шею и посмотрел вверх. Взгляд у голубя был прежним – человеческий. Так смотрят, когда хотят навсегда запомнить. Колька лихорадочно дернул ногой, вытащил заостренный носок когтя из дерева и пополз вниз, обдирая живот и руки.
– Придурок! Чокнулся?! Выдергой по башке, а?! – Тонко, по-бабьи, голосил Афоня.
У Кольки чакали зубы, заикаясь, он едва выговорил:
– Голова закружилась… Чуть не брякнулся… Вниз сведите, ноги не идут…
Его подхватили под руки, свели вниз. В переулке положили под крапиву, где была тень.
– Может, приглядеть? – обеспокоился Афоня.
Антон Бахарев пожевал губы и кратко обнадежил:
– Обыгатся.
Когда мужики отошли, Колька вскинул голову и глянул на звонницу. Голубя там уже не было. По стояку карабкался вверх сам Шептун. Добрался, оторвал доски, на веревке подтянул трос, закрепил его и быстро спустился вниз – будто век по верхотуре лазил. «Вот, черт, ничего не боится!» – позавидовал Колька, неуверенно поднимаясь на ноги, которые все еще подрагивали в коленях. Прошелся туда-сюда, отдышался, и страх понемногу стал его отпускать. Колька подумал: «Может, привиделась вся эта ерунда? Точняк – привиделась!» Ободрился, искренне желая поверить, что так и есть. С кем не бывает? Утром с похмелья не жрал как следует, а тут жара, да еще на высоте… Встряхнулся молодым петушком, и ему стало совсем легко.
Направился к церкви, но тут появился в переулке – как из-под земли вылупился! – Федя-Пешеход. Пересек дорогу и звонким, вздрагивающим голоском пропел:
– Коля, Коля, Николаша, я приду, а ты встречай! Дилинь, дилинь! А?
– Иди ты! – отмахнулся Колька. – Не до тебя…
Но Федя не уходил, заступая ему дорогу. Быстро, по-птичьи перебирал ногами, обутыми в старые ботинки без шнурков, и ворошил пыль.
Федю-Пешехода в Первомайске знали все – от мала до велика. Он не имел ни угла, ни дома, всю жизнь бродяжил, ночуя где придется: возле порога в домах у сердобольных хозяев, в банях, в хлевах вместе с коровами, в кочегарках, а летом и вовсе – под любым кустом или забором. Все свои пожитки Федя носил на себе: ботинки без шнурков, брезентовые штаны, подпоясанные солдатским ремнем, дыроватый свитер и старенькмй пиджачишко, увешанный сверху донизу разнокалиберными значками. Федя с одинаковой радостью цеплял октябрятскую звездочку, «Отличник Советской Армии», «Ударник коммунистического труда», «Народный дружинник»… – чем награждали его шутники, то он прикалывал и привинчивал. А еще Федя носил на спине тощий мешок, в котором лежала зимняя амуниция: черные подшитые валенки, фуфайка и шапка. Но главным богатством была балалайка. С шелковым бантом, теперь уже непонятно какого цвета, залепленная в иных местах синей изолентой, она висела на тонкой витой веревочке, перекинутой через плечо, и всегда была под рукой. В любой момент Федя мог подхватить ее и ударить по струнам. Играл он так истово, что балалайка начинала петь человеческим голосом, а сам он плакал.
Сейчас Федя суетился перед Колькой, заступая ему дорогу, и не пускал к церкви. Дергал головой, размахивал руками, наклонялся то в одну, то в другую сторону – весь разом двигался, словно был на шарнирах.
– С коня упал? – изумленно вытаращился на него Колька. – Чего мельтесишь?
– Не ходи туда, не надо туда ходить! – заторопился Федя, не уставая перебирать ногами. Он всегда ими перебирал, даже во сне, за что и прозвали его Пешеходом. – Там худо, ой худо, а станет еще хужее!
– Да ладно! – Колька осерчал и сдвинул его в сторону. – Не каркай! Хужее не будет!
Федя проводил его долгим, тоскливым взглядом, встрепенулся и быстрым, прискакивающим шагом заторопился из переулка на площадь перед церковью. Там прибился к старухам и стал взмахивать обеими руками, словно подавал знак шабашникам, чтобы они бросали работу.
А работа у них шла наперекосяк, через пень-колоду: одна лебедка оказалась неисправной, ДТ-54 заглох и не заводился, вдобавок потеряли, пока шарашились с Колькой, стартер от бензопилы и теперь никак не могли найти его между досок. Шептун метался то на колокольню, то вниз, материл мужиков и, в конце концов не выдержав, отодвинул в сторону тракториста, завел ДТ-54 и сам полез в кабину. Его кошачьи глаза поблескивали и светились, словно он смотрел ими из темного угла.
Оба трактора взревели, медленно поползли, оставляя за собой рубчатые следы от гусениц. Тросы натянулись и прочеркнули собой черные линии, которые разом соединили тракторы и колокольню. Еще одна такая линия соскользнула сверху к исправной лебедке. Мужики спустились вниз, отошли на безопасное расстояние.
– Давай! Наяривай!
Тросы натянулись и задрожали. Старухи ахнули, а старое дерево церкви отозвалось треском. Тракторы заревели сильнее, буровили землю гусеницами на одном месте.
Колокольня стояла.
Федя выскользнул из кучки плачущих старух, пересек площадь и оказался на том самом месте, куда должны были обрушиться доски и бревна. Передернул балалайку на грудь и заиграл. Правая рука неуловимо порхала над инструментом, и три струны, соединив свои звуки в один, запричитали голосом плакальщицы, как по покойнику.
Звенели тросы, орали моторы, вверху трещали потревоженные бревна, а внизу бились в проворных Фединых руках струны, и голос их был самым слышным посреди остального шума. Федя плакал. Из крепко прижмуренных глаз выдавливались мелкие слезы, без остатка терялись в морщинах и в жиденькой бороде.
Шабашники опамятовались, заорали, чтобы он убегал. Но Федя их не слышал, а Шептун из кабины не видел его и продолжал на яростных оборотах выжимать из мотора последние силы – гусеницы уже выгребли две большие ямы.
Федя играл.
Кинулся через площадь сломя голову Афоня. Добежал до трактора, закричал, замахал руками, подавая знаки Шептуну, чтобы тот заглушил мотор. Но мотор заглох сам. Трактор чуть сдал назад, трос обмяк и провис. Колокольня на этот раз устояла. Шептун выскочил из кабины, увидел Федю возле церкви и бросился к нему. Федя его не испугался, но играть перестал и балалайку задвинул за спину. Стоял на прежнем месте, молчал и не шевелился. Но, когда Шептун протянул руку, чтобы схватить его за шкирку и дать выволочку, неожиданно выкрикнул плачущим, срывающимся голосом:
– Рога! Рога выросли! Худо будет, у него рога выросли!
Шептун схватился за голову – никаких рогов не было. А Федя не умолкал:
– Рога! Рога растут!
– Недоумок! В тюрягу бы из-за тебя упекли! – Шептун замахнулся, но ударить не посмел. Выругался и опустил руку
Колокольню в тот день свалить так и не удалось, а ночью снова «заговорили» давно снятые колокола.
* * *
Рано утром появился возле церкви инструктор райкома партии Ветров. Он только что получил от первого секретаря строжайший наказ: слухи о колокольном звоне немедленно пресечь, а саму колокольню сегодня же свернуть. И все это – под личную ответственность. Она у Ветрова была, хотя проработал он в райкоме всего лишь три месяца. А до этого, придя из армии, где дослужился от рядового до старшины, год просидел на районном ДОСААФе и военной закваски растерять не успел: раз приказ отдан, надо его – кровь из носу! – выполнять.








