412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Щукин » Санитарная рубка » Текст книги (страница 11)
Санитарная рубка
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 21:04

Текст книги "Санитарная рубка"


Автор книги: Михаил Щукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

Отец Никодим, переминаясь с ноги на ногу у порога, терпеливо ждал.

И дождался.

Полковник Абзалов поднялся из-за стола, одернул мундир, красиво и плотно сидевший на нем, и голосом, усталым и тусклым, произнес:

– Значит, сказать желаете, что не тащили пулемет на колокольню и не помогали никому? Правильно понимаю?

– Совершенно верно, – подтвердил отец Никодим.

– Тогда еще вопрос. Почему паству свою так распустили? Где христианское «не убий»? С пельменями ваши пасомые его съели? Самогонкой запили? Негоже, батюшка, к службе своей так относиться, прямо скажем – спустя рукава. Я, конечно, не из вашей епархии, не архиерей, но наказание вам назначу за плохую службу. Ждите здесь.

Скомкал в кулаке серый конверт с листом бумаги и четким шагом, стуча подковками на сапогах, вышел из избы. Отец Никодим остался стоять на месте. Он не мог знать, что думает сейчас полковник, а если бы смог догадаться, наверняка бы вздрогнул. В приказе, полученном Абзаловым, говорилось, что карательную экспедицию нужно свернуть, в срочном порядке погрузиться на пароходы и следовать в Сибирск. Приказ полковника не удивил, ясно было, что связан он с положением на фронте, где каждый штык на счету. Его другое бесило – какие-то сиволапые мужики нанесли отряду урон и скрылись на болоте, по сути, безнаказанными. А ведь он боевой офицер, за плечами у него германский фронт и награды, которые бережно хранил в деревянной коробочке и никогда с ними не расставался, потому что они накрепко связывали с теми временами, когда служба была в радость, а не в тягость. Теперь же все переменилось и вынужден он не на фронте воевать с немцами, а черт знает где и с какими-то мужиками. Ненависть закипала в нем, как кипяток в котелке, и не позволяла уйти отсюда, оставив мужиков без наказания. Еще и потому не позволяла, что именно они убили поручика Семенова, к которому он относился, как к младшему и любимому брату.

«Ну, уж нет, господа хорошие, или, как вас там, товарищи, – думал полковник Абзалов. – Я отсюда просто так не уйду, вы меня долго помнить будете, еще и детям своим расскажете, кто живой останется…» План, придуманный им, показался сначала зверским, но лишь сначала, потому что дальше, продумывая детали, полковник притушил ненависть и заменил ее холодным расчетом – все-таки он был военным человеком и умел владеть собой.

Не прошло и двух часов, как на площади перед церковью вырыта была большая яма, а возле ямы толпились мужики и бабы, те, которые не ушли с партизанами и которых согнали сюда, как коров в стадо. Бабы голосили, мужики угрюмо оглядывались, толком еще ничего не понимая, но уже догадываясь, что хороших известий не будет.

В последнюю очередь Абзалов приказал привести отца Никодима. Показал на яму, на людскую толпу и коротко спросил:

– Видите?

– Вижу, – ответил отец Никодим. – Только не пойму – зачем людей сюда собрали?

– Хорошо, удовлетворяю ваше любопытство, батюшка. Я обещал вас наказать за плохую службу? Обещал. Вот и наказываю. Сейчас вы отправитесь на болото и скажете этому… как его? Бавыкину… Если он не выйдет и не сдастся мне, я этих расстреляю и в яме зарою.

– Но позвольте… – Отец Никодим даже отшатнулся от Абзалова.

– Не позволю. Принесите кто-нибудь белый платок батюшке, пусть он им помашет.

* * *

Стоял Игнат Бавыкин, широко расставив ноги в кожаных броднях, подвязанных сыромятными ремешками под коленями, слушал отца Никодима, и руки его то сжимались в кулаки, то разжимались. Маячил за спиной старшего брата Левка и все пытался выскочить вперед, вмешаться в разговор, но Игнат сердито дергал плечом, и Левка оставался на месте, быстро перебирая ногами, словно ему влажная болотная трава обжигала подошвы.

– Много народу согнали? – спросил Игнат.

– Не считал. Много…, – вздохнул отец Никодим.

Левка все-таки встрял:

– Братка, не слушай его! Он этому полковнику сапоги лижет, выслужиться желает, а тебя пристрелят. Может, он сам придумал про яму и про людей, чтоб тебя выманить. А без тебя мы как бараны станем! Тогда они и навалятся!

– Не шебурши! – обрезал его Игнат. – Отойди в сторону, стой и сопи в тряпочку.

Левка обиженно крутнулся на месте, но все-таки отошел на несколько шагов, зачем-то ухватил за ремень старенькую берданку, стащил ее с плеча и взял в руки. Исподлобья зыркал на отца Никодима, словно собирался с ним бодаться, и снова перебирал ногами. Не желал верить ни одному услышанному слову. Насидевшись в бору на дальней заимке, где прятался от мобилизации, измаявшись от безделья и безлюдья, Левка вспыхнул, как береста, когда начали воевать. Обзавелся сначала кованой никой, насадив ее на длинный черенок от вил, а после старенькой берданкой. Ходил с ней в караулы, в разведку и все ему шибко глянулось, будто плясал на вечерке, когда девки смотрят. Игнат, заметив в нем военную лихость, ругался: «Это тебе не с германцем воевать! С германцем ясно – иноземцы. А тут своих, русских, в крови топить приходится. Плакать надо, а ты лыбишься, недоумок!» Но Левка эти слова пропускал мимо ушей. И от военной лихости, которая захлестывала без остатка, избавляться не желал. Сейчас он хотел внушить брату, чтобы тот не слушал отца Никодима, а дождался ночи и приказал бы сделать вылазку в село, напасть врасплох, покрошить, кто подвернется, а если прижмут, уйти снова на болото. Но Игнат ему даже рта не дал раскрыть.

И сделал по-своему.

Неторопливо снял с себя ремень с прицепленной к нему гранатой, положил на землю винтовку, вытащил из кармана горсть патронов и высыпал их на траву. Прощаться и обниматься с Левкой не стал, только взглянул на него по-доброму и кивнул, как обычно кивал, когда отлучался ненадолго из дома – на пашню, за сеном на луг или в бор за дровами.

– Пошли, – сказал отцу Никодиму и первым тронулся, приминая броднями болотную траву.

– Братка! – заголосил Левка. – Не дури! Подведут тебя под монастырь!

Игнат на крик не обернулся. Не желал он колебаться в своей решимости, поэтому и прощальных слов не передавал ни жене, ни детям, и наказов никаких не оставлял – как с яра прыгнул.

Так они и подошли к селу. Впереди – Игнат, меривший землю размашистым шагом, а следом за ним, едва поспевая, отец Никодим. В руке у него трепыхалась белая тряпка, про которую он совсем забыл.

Их сразу же окружили тесным кольцом солдаты, повели, подталкивая прикладами, к площади, и скоро они оказались перед полковником Абзаловым. Тот приказал отвести отца Никодима в сторону, ближе шагнул к Игнату, оглядывая его с ног до головы; узкие губы чуть заметно дрогнули в усмешке, но ни одного слова он не сказал, отошел молча и молча же взмахнул рукой, отдавая приказ, который был озвучен заранее. Перед людьми, согнанными к яме, быстро выстроилась цепь солдат. Прозвучали, как лязги винтовочных затворов, короткие команды, и грохнул залп. Раненых добивали в упор и всех сталкивали в яму. Игната Бавыкина полковник Абзалов застрелил последним из своего револьвера, всадив в широкую мужицкую грудь три пули.

Яму приказал не зарывать:

– Выползут из своего болота, пусть сами закапывают.

Лениво поднималась густая пыль на дороге, по которой уходил карательный отряд, запалив перед своим уходом десятка полтора изб. Черные дымы вздымались в небо, огонь весело жрал сухое дерево, и пожар тушить было некому.

Отец Никодим кое-как добрался до церкви, обессиленно присел на крыльце и, вытирая обеими ладонями слезы, безжалостно укорял себя, что не нашлось у него силы заступиться за сельчан, пока они были живы, и не нашлось слов, которые следовало бы сказать вероломному полковнику Абзалову, который обманул всех. Да что толку теперь с укоризны, если самое страшное свершилось и поправить свершившееся невозможно.

* * *

В первый раз за долгое время служения в Успенском, да, пожалуй, и за всю жизнь, если не считать детских лет, ударили отца Никодима по лицу. С размаха ударили, кулаком, налитым до свинцовой тяжести силой и злобой. Лязгнули зубы, взбух во рту прикушенный язык и солоноватая кровь, перекатываясь через нижнюю губу, быстро-быстро закапала на рясу, оставляя темные пятна. Он отшатнулся, взмахнув руками, и непременно бы упал, не устояв на ногах, если бы не стукнулся спиной в церковную стену. Она и удержала.

Еще раз Левке ударить не дали. Перехватили, заломили руки и стащили с крыльца. Левка яростно вырывался, пинал мужиков, которые его держали, и орал во все горло, срывая голос до хрипа:

– Он сам, сам, гадина, пошел к полковнику! Сказали же люди, что не силой! Убью за брата, все равно убью! Погоди, зубы тебе выкрошу! Я…

Захлебнулся, не находя нужных слов, и обмяк в руках мужиков, уронив на грудь голову.

– Пьяный он, батюшка, прости… – наперебой говорили мужики. – Проспится завтра, придет повинится…

Левка, услышав эти слова, встрепенулся, снова задергался, пытаясь вырваться, и осыпал всех черной матерной руганью. Ясно было, что не настолько он пьян, чтобы самого себя не помнить, и прощенья просить не придет.

Так и сталось. Недели через две, случайно встретив отца Никодима на улице, Левка перебежал через дорогу и замер перед ним, не давая прохода. Был он теперь обряжен в гимнастерку, перепоясанную широким ремнем, который оттягивала кожаная кобура, в фуражку защитного цвета с нашитой на околыш матерчатой красной звездой и в новые блестящие сапоги доброй выделки – весь иной, на самого себя непохожий. Прищурился и сквозь зубы, как слюной, цыкнул:

– Сматывай удочки из Успенского, все равно закопаю! Вот утвердим новую власть – и каюк тебе.

Поправил фуражку, к которой, видно, еще не привык, и быстрой молодой походкой двинулся дальше по улице – по-хозяйски, по самой середине.

Новая власть утвердилась окончательно в конце зимы. Появился сельсовет, над крышей которого вывесили красный флаг, а в сельсовете, соответственно, председатель – Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Именно так: Леонтий Кондратьевич, или товарищ Бавыкин, но уж никак не Левка. В церкви он не появлялся, а если встречал случайно отца Никодима на улице, делал вид, что не замечает. Проходил молчком и только губы кривил, но глаза говорили доходчивей и страшней, чем слова. Подожди, говорили они, недолго землю топтать осталось, если не убежал из Успенского; я свое обещанье, что закопаю тебя, выполню. Леонтий, действительно ничего не позабыл, ни единой капли из той злобы, что копилась в душе, не уронил и ждал лишь удобного момента, чтобы выплеснуть все разом, без остатка. По весне съездил в Сибирск на трехнедельные курсы совработников, вернулся оттуда с рыжим кожаным портфелем, с длинными речами о политическом моменте и едва ли не каждую неделю собирал в сельсовете собрания.

Новая жизнь, хоть и с трудом, подскакивая на ухабах, входила в Успенское. И в этой новой жизни отцу Никодиму оставалось все меньше места, но он не отчаивался и старался служить так, как служил всегда – в заботах, в хлопотах, отпевал и крестил, исповедовал и причащал, жалея и любя всех, кто приходил в храм. Про угрозы Леонтия вспоминал редко, а если вспоминал, отмахивался, стараясь убедить самого себя, что ничего страшного не случится.

Ошибся отец Никодим. Случилось.

В самом начале лета, в будний день, появился в церкви Леонтий Бавыкин, а вместе с ним еще трое военных, и все при оружии. Будто воевать собрались.

– Сам отдашь или обыск устроим? – сразу, без разбега, спросил Леонтий.

– Чего я отдать должен, Леонтий Кондратьевич? Скажите для начала, да и фуражки бы сняли, в храм все-таки пришли…

– Не указывай! Где листки прячешь?

– Господи, какие листки?

– А те самые, где против Советской власти написано! А еще написано, что надо восставать против нее и совработников убивать! Овечкой прикинулся – не знает он! Последний раз спрашиваю – где? Молчишь? Тогда мы сами найдем, приступай, ребята.

И первым пошел по церкви, заглядывая во все углы. Трое приезжих последовали за ним. Скоро вытащили из-под лестницы, ведущей на колокольню» старое ведро, а в нем, под тряпкой, лежала стопка бумажных листков.

Я же говорил, что сведенья у меня точные! – возликовал Леонтий, и листки у него в руке затрепыхались, как живые. – Вот она, контрреволюция! В чистом виде! Забирай его, ребята!

Забрали отца Никодима быстро и сноровисто. Не дали даже котомку сложить. Вывели из церкви, усадили в телегу, и каурый жеребчик бойко покатил ее из Успенского – только легкая пыль поднялась следом, но и она скоро истаяла.

Леонтий снял фуражку, вытер потный лоб и цыкнул слюной под ноги:

– Я свое слово всегда держу. Говорил, что закопаю… А тебе, братка, пусть поминки будут.

* * *

Белый голубь долго кружил над колокольней и никак не мог опуститься на привычное свое место. Время от времени взмывал вверх, становясь в небе едва различимой точкой, затем чертил плавные круги, снижался, но остановить полет никак не мог. Креста на колокольне не было, вместо него зияла на маковке большая черная дыра и она пугала голубя, не понимал он – по какой причине нарушилась привычная за много лет картина?

Но силы его иссякали, круги становились все меньше, в конце концов голубь опустился на неровно вырванный край черной дыры, сложил уставшие крылья и стал оглядывать темными бусинками глаз изуродованное место своего многолетнего жилища.

Разор был не только на колокольне, с которой свернули крест. Разор был и в самом храме. Лежала на полу толстым слоем осенняя грязь, натасканная с улицы множеством ног, на полу же валялись выломанные царские врата, многие иконы были сорваны и свалены в углу грудой. На стене, прибитый гвоздями, висел плакат из красной материи и на нем, выведенная чернилами, надпись: «Даешь безбожный субботник! Даешь советский клуб!»

По решению властей село Успенское переименовали совсем недавно в Первомайск, а помещение церкви, как написали в казенной бумаге, из-за малого количества верующих и из-за отсутствия священника, передавалось в ведение сельсовета и предписывалось в той же казенной бумаге устроить в нем клуб и организовать культурно-просветительскую работу для населения.

До субботы оставалось еще два дня.

Церковь стояла с раскрытыми настежь дверями, в них задувал резкий октябрьский ветер, забрасывал морось холодного дождя и снежной крупы. Туда же, в открытые двери, быстро вползала темнота глухого осеннего вечера и закрывала следы разора. И вдруг в этой темноте затеплился крохотный огонек свечного огарка и послышались торопливые женские шепотки:

– Шибко-то не размахивай, чтобы с улицы не увидели…

– Иконы-то где?

– Вот они, в углу лежат…

– А Богородица где? Посвети ближе, не вижу…

– Да на стене она, на стене… Содрать не успели…

– Тише вы, раскудахтались… Услышат еще…

– Господи, как воры какие ночью…

– Сюда, на стену посвети. Да не подымай свечку высоко, не подымай…

– Вот она, матушка… Потревожить придется… Уж прости нас, грешных… Совсем с ума люди рехнулись…

– Все взяли? Гаси свечку, пошли…

– Темень-то, хоть глаз коли…

Зашуршали осторожные, боязливые шаги по влажным доскам церковного крыльца, и скоро зачавкала за под ногами грязь. Звуки расходились в разные стороны и Успенского, теперь уже Первомайска, удалялись друг от друга и затихали, уступая место пронзительному ветру, который набирал силу и метался над крышами темных домов с разбойничьим свистом.

«Хоть так сподобились, хоть с краешку заступились, – думала Павла Шумилова, добираясь в кромешной темноте до своего дома. – Вот он сон-то и сбылся, прямо в руку упал, окаянный…»

Она несла перед собой икону Богородицы и совсем не чувствовала ее тяжести – как пушинку. Ни разу не поскользнулась в грязи, не запнулась, даже темнота не мешала ей, и с дороги она не сбилась, будто кто-то вел, поддерживая и оберегая.

Павла сама додумалась забрать иконы из церкви, когда услышала, что на субботнике их собираются сжечь. Тайком поговорила с бабами, те от испуга сначала ахнули, после все-таки собрались, дождались темноты и пошли к церкви. Слава богу, все исполнилось, как задумали, никто не помешал. Только бы искать не кинулись, с обысками не пришли…

Едва эта мысль мелькнула, как Павла сразу же ощутила, что ноги несут ее мимо своей ограды, мимо дома, дальше и дальше. Вот уже улица закончилась, околица позади осталась, а она шла, не останавливаясь, в ночь, в темень, и ноша в ее руках по-прежнему была легка, почти невесома…

В эту же самую ночь, далеко от Успенского, ныне Первомайска, в городе Сибирске, в пересыльной тюрьме, в общей камере, плотно набитой сидельцами и так же плотно утрамбованной вонючим воздухом, который застревал в горле, в самом дальнем углу, скрючившись и поджав под себя ноги, сидел отец Никодим, пытался молиться, но знакомые слова выскакивали из памяти и ни одну молитву он до конца прочитать не мог. Огорчался, едва не до слез и баюкал сломанную, кое-как перевязанную руку, которая острой саднящей болью не давала ему уснуть вторые сутки. Из лагеря, где он сидел, отца Никодима выдернули в Сибирск, как сообщил следователь, по вновь открывшимся обстоятельствам давнего дела о контрреволюционном заговоре. Этот же следователь на втором допросе сломал ему руку, потому что отец Никодим упорно не признавал себя виновным.

– Ну и дурак! – закончив второй допрос, почти миролюбиво сказал следователь, вытирая носовым платком свои разбитые в кровь казанки. – Не думай, что я на тебя время буду тратить. Обойдемся и без признания. Готовься поп к отправке на тот свет, на этом свете ты явно зажился.

Отец Никодим ясно понимал, что выйти из тюрьмы ему не дадут, что здесь, в этих стенах, его земной путь и закончится. Но в отчаяние не впадал, свято веря, что все испытания и даже сама смерть в руце Божьей. Терпел боль, не дающую ему спать, пытался молиться и слышал, как распахнулись двери и в камеру вошли новые сидельцы. В тусклом свете от трех лампочек под потолком лиц новоприбывших разглядеть было нельзя и показалось, что по камере, спотыкаясь о спящих, бродят темные тени, ищут свободное место, чтобы прилечь, и не находят. Одна из таких теней добралась до угла, где ютился отец Никодим, с тяжелым вздохом опустилась на пол и затихла, видно сморенная неодолимым сном. Закрыв глаза, прислушиваясь к чужому дыханию, отец Никодим тоже уснул, но и во сне продолжал баюкать ноющую руку.

Пробудился уже при дневном свете, косо падавшем из маленьких и донельзя грязных окон, расположенных почти под самым потолком. И сразу же почувствовал на себе чужой, пристальный взгляд. Приподнял голову и беззвучно ахнул – на него в упор смотрел Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Это он, оказывается, присоседился здесь ночью.

Долго разглядывали друг друга, словно хотели удостовериться, что не ошиблись.

– Здравствуй, Леонтий Кондратьевич, – наконец, первым заговорил отец Никодим.

Леонтий кивнул, отвернулся в сторону и спросил:

– Почему не радуешься?

– А по какой причине мне радоваться, Леонтий Кондратьевич? Нет у меня такой причины, чтобы радоваться.

– Как нет? Это ведь я тебя сюда запихал, когда листки в ведро подсунул, не своими руками, правда, подсовывал, да это неважно, а теперь и сам угодил, как головой в поганое ведро. Донос на меня ложный написали, будто я враг Советской власти. Можешь руки сейчас потирать от удовольствия, в отместку.

– Не получится, Леонтий Кондратьевич, руки потереть, одну-то мне, видишь, сломали.

– Значит, в думках своих радуешься, что я в таком виде здесь.

– И в думках не радуюсь. Я, Леонтий Кондратьевич, о другом нынче забочусь – в вечную дорогу собираюсь.

– Какая дорога? Дороги отсюда никакой нет.

– Есть, есть дорога. Стены толстые, проволока крепкая, охранники не спят, караулят, а дух все равно на свободе живет, где желает, там и обретается.

– Не понимаю тебя, объясни… – Не успел Леонтий договорить, как двери камеры заскрипели, еще пронзительней, чем ночью, вошел офицер и начал выкрикивать пофамильно тех, кому приказано было следовать на выход.

Список оказался не длинным, и фамилия отца Никодима значилась в нем третьей.

– Времени нет, Леонтий Кондратьевич, чтобы объяснять, сам думай. Прощай. Мешочек свой тебе оставляю, там портянки лежат, чистые, и хлеб еще. Пригодятся.

Пошел отец Никодим к двери, пробираясь между сидящими и лежащими людьми, придерживая сломанную руку, пошел совершенно спокойным, с молчаливой молитвой, которая вспыхнула в памяти до единого слова.

* * *

Без креста, переделанная под клуб, лишенная внутри всех своих икон и убранства, церковь все равно ощущала себя живой и преисполнена была сострадания ко всем, кто собрался в этот день на площади Первомайска. Взирала своими стенами и колокольней на молодых и старых, на зареванных голосящих баб, на суровых мужиков, на ребятишек, которые не кричали и не бегали, а молчаливо жались к родителям, придавленные, как и взрослые, одним известием – война. Слово это, будто крыло черной птицы, накрыло все дома, площадь, церковь и даже пространство за околицей. По небу ходили легкие тучи и время от времени закрывали солнце.

– Как же я без тебя, как деток растить буду…

– Письмецо черкни сразу, чтоб знали мы…

– Ничего со мной не случится, я живучий…

– О-о-й, горе-то како, не гадали, не ждали…

– Я тебе тамо-ка, в пинжак, крестик зашила и бумажку, молитву от пули, как переодевать в военное станут, переложи, не забудь…

– Маманя, я же комсомолец, какой крестик…

– Мой, мой крестик, с себя сняла, материнский, уберечь должен…

– Только вернись, вернись, родимый, без тебя не выживу…

Звучали голоса – разные, мужские и женские, тихие и громкие, сливались в один неясный шум, и он висел над людской толпой, не прерываясь. Все эти голоса, каждый в отдельности, церковь слышала, впитывала их в себя и откладывала в своей памяти, чтобы сохранились они навечно и не растворились в воздухе и во времени. Она все помнила, что произошло с ней и вокруг нее – от освящения и до нынешнего дня. Помнила и поругания, которым ее подвергали. Но в нынешний день она всех простила. И горевала о всех – до единого.

Поднялся на крыльцо офицер и закричал, чтобы строились. Но команды его выполнялись плохо, потому что бабы держали своих мужиков, не давали им хода, пытаясь урвать напоследок хоть крохотные минуты, и общий строй долго не мог выровняться. Но офицер глотки не жалел, кричал громко и властно. Строй выровнялся.

– Напра-во! Шагом – марш!

И пошла-поплыла людская лента, вздымая невысокую пыль, по прямой улице, затем за околицу и дальше, минуя березовые колки с молодой листвой и синие озера-блюдца.

Тучи по небу ходили все быстрее, плотней прижимались друг к другу и прочнее закрывали летнее солнце. Темные тени быстро бежали по земле.

Сорвался с колокольни белый голубь, в полный мах ударил крыльями в воздухе, взмыл в самую середину небесной выси и разорвал темную хмарь. Она раздвинулась и будто широкое окно распахнулось посреди туч, в этот проем устремилось косым лучом солнце, освещая всех, кто уходил в неровном еще строю в страшную неизвестность.

Остаток лета проскочил, как один день. Мелькнула осень, и не успела она закончиться по календарю, как ударил мороз. В самом начале ноября – под сорок градусов. И в это же самое время открылся в Первомайске лесной фронт. В бору заухали сваленные сосны, застучали топоры сучкорубов, и потянулись от делянок до нижнего склада ледянки – придумка тяжелого времени: утаптывали в снегу прямую дорожку, заливали ее водой и лошади тащили бревна по льду. Но мало было этих бревен, требовалось больше, больше и больше. Со всех деревень в округе собрали молоденьких девчонок и отправили их в Первомайск на лесозаготовки. А под житье-бытье лесным работницам определили клуб. Сколотили из нестроганых досок нары в два яруса, в окна вывели трубы и поставили печки, наскоро сваренные из железных бочек. Раскалялись эти печки до малинового цвета, но как только переставали совать в них поленья, они сразу же остывали и случалось, что к утру покрывались инеем. Темнело рано, зажигали керосиновые лампы и в мутном желтом свете, переваливаясь через порог, заходили девчонки в клуб, обметая с себя снег, закутанные в платки и шали, промороженные в бору до дрожи, до зубовного стука, сваливали в углу пилы и топоры, стаскивали пимы и фуфайки, расставляли и развешивали свою амуницию, чтобы к утру она просохла, и стоял в клубе, не исчезая, тяжелый влажный запах.

Изо дня в день.

Калечились девчонки на лесоповале, зазевавшись, попадали под спиленные деревья, от неумелости рассекали до крови руки и ноги тяжелыми топорами, ревели в голос, а иные по ночам, даже сморенные тяжелым сном, все взмахивали и взмахивали, руками, продолжая рубить и пилить ненавистные сосны.

Заканчивалась зима, прокатывался по Оби ледоход, и на нижнем складе начинали сбивать плоты. С длинными баграми, зачастую в воде, копошились девчонки, похожие издали на муравьев, отправляли плоты вниз по течению, а штабеля бревен, высившиеся, как горы, не убывали, казалось, даже на малую часть.

Из года в год.

Страдала вместе с девчонками и церковь, все еще живая, видела все их несчастья, слышала горький плач, стоны и оберегала как могла в своих стенах. Слава богу, что никто из них не покалечился до смерти, не погиб под падающей сосной и дожили они все до светлой Пасхи, которая выпала в год окончания войны как раз на начало мая. Минуло после Пасхи всего два дня и пришло известие – война кончилась. Девчонки, побросав багры, прибежали с нижнего склада на площадь, а там уже не протолкнуться – все собрались, кто мог ходить.

Столы поставили прямо на землю, притащили скудное угощение, у кого что нашлось, и грянул праздник, на котором люди обнимались, целовались, смеялись, но больше все-таки плакали.

И никто не разглядел в общей суматохе, что первым в Успенское вернулся с войны Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Добирался он из Сибирска на попутной машине и приехал уже поздно вечером. Но праздник еще шумел, и шум этот было слышно издалека. Но Леонтий Кондратьевич на площадь не пошел, сразу свернул в переулок и выбрался на берег Оби. Сидел на старой поваленной ветле, поставив в ноги тощий вещмешок, смотрел на широкий речной разлив и ловко крутил одной рукой самокрутку, потому что другой руки не имелось, а пустой рукав гимнастерки был заправлен за ремень. Курил, прищуриваясь от злого махорочного дыма, рука с зажатой меж пальцев самокруткой вздрагивала, и правая щека тоже вздрагивала, будто бился под выбритой кожей живчик. Война, на которую он попал из лагеря, крепко поломала Леонтия Кондратьевича: отсекла руку и наградила нервным тиком, от которого, как сказал доктор в госпитале, вылечиться пока нет никакой возможности.

Жениться и обзавестись семьей Леонтий Коядратьевич не успел, писем никому не писал, знал, что его никто не ждет, и поэтому никуда не торопился. Помогая руке зубами, развязал вещмешок, вытащил из него помятую фляжку, отхлебнул сердитого спирта и принялся скручивать новую самокрутку.

Так и просидел ночь на берегу Оби, а утром поднялся с ветлы, подхватил вещмешок и направился к дому, где вдовая жена Игната, постаревшая и почти слепая, долго его не могла признать, а когда признала, обрадовалась:

– Вот и ладно, будет кому меня похоронить, одна я, Леонтий, осталась, совсем одна…

Два сына Игната, как она рассказала, погибли на фронте, в один год две похоронки пришли.

Вот так началась в Первомайске мирная жизнь.

Через три года развернулось на берегу Оби большущее строительство деревообрабатывающего комбината – ДОКа. Понаехало на это строительство множество нового народа, который не знал прежней жизни, проистекавшей здесь, да и знать не хотел – новые дела и новые заботы не оставляли времени, чтобы оглядываться назад. Еще через год Первомайск стал райцентром, и скоро здесь построили новый дом культуры, а клуб, располагавшийся в бывшей церкви, закрыли за ненадобностью. Добротное, хоть и старое, помещение без дела простояло недолго – в нем разместили райповский склад.

В длинной череде новых событий проскользнуло почти незаметным известие, что умер Леонтий Кондратьевич Бавыкин. Тихо умер, во сне, никого не потревожив и опередив жену брата, которая надеялась, что он ее похоронит. Незадолго до смерти Леонтий Кондратьевич приходил к Павле Шумиловой, долго топтался у порога, не зная, с чего начать разговор, но в конце концов разродился:

– Когда иконы из церкви с бабами уносили, ты Богородицу куда спрятала?

Павла тихонько охнула и села на лавку, но быстро о собой совладала, сердито поджала губы и отрезала:

– Никаких икон никуда не уносила. Знать не знаю.

– Не ври, докладывали мне тогда, что ты баб подбила. Не запирайся. Мне поглядеть на эту икону надо. Она на фронте мне привиделась, когда погибал, может, поэтому и живой остался. Яви милость – где икона? Погляжу и уйду.

Но Павла упорно стояла на своем – знать не знаю и ведать не ведаю. Сколько ни упрашивал ее Леонтий Кондратьевич, так и не уломал.

Когда за ним закрылась дверь, а после стукнула щеколда калитки, Павла расправила фартук на коленях и разомкнула узкие синеватые губы:

– Прямо разбежалась, так тебе и выложила, на тарелочке! Где надо, там и стоит, родимая!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю