Текст книги "Из Питера в Питер"
Автор книги: Михаил Ляшенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
12
Кое-как обошлось. Выпросили у холерного доктора стакан спирта, угостили обиженных офицеров. Еще день перебились в казарме. Наутро и старшие двинулись походным порядком в приют, следом за младшими. Человек шестьдесят отправлялись на деревенские харчи. Ларька и Аркашка по просьбе Николая Ивановича ушли с последними ребятами и учителями в приют. Гусинский, Канатьев, Володя и Катя поехали в какое-то село Широкое.
Впрочем, на телеге, кроме хозяина, место нашлось только для Кати и Володи, а Гусинскому с Канатьевым сразу велено было идти рядом, пешком. Так распорядился хозяин, Фома Кузьмич, у которого двоим из них – еще непонятно, кому – суждено было пока жить. Глаз у Фомы Кузьмича был острый. Бесцеремонно осмотрев ребят, он раскрыл красный рот, запрятанный в черную бороду, и увесисто пророкотал:
– Девица и ты, баринок, со мной сидайте. А эти нехай идут, ноги не отвалятся.
Володя полез на телегу, но Катя сказала:
– Я тоже пройдусь.
Фома Кузьмич не стал перечить. Тогда и Володя соскочил на землю, пожимая плечами. Все сунули свои пожитки на телегу, под влажную солому, и пошли.
Володя заговорил с Катей по-французски, объясняя, что незачем, собственно, мочить ноги, если можно не мочить, что им сейчас ничего не остается, как слушаться и точно все выполнять, не выдумывая... Он пространно объяснял это, иногда, словно случайно, встречаясь с любопытствующими глазками Фомы Кузьмича.
– Я ничего не выдумываю, – по-русски ответила Катя.
– А он по-каковски болтает? – спросил ее хозяин.
– По-французски.
– Гляди-ко! А ты не можешь?
– Могу, – улыбнулась Катя и добавила что-то по-французски.
– Это чего же будет?
– Она благодарит вас за доброту, – перевел Володя.
Хозяин насчет доброты пропустил мимо ушей, как пустое, его заинтересовало другое:
– Может, вы не русские? Не крещеные вовсе?
Володя и Катя молча показали ему свои простые серебряные крестики, смущаясь, что шнурки засалены.
– А те? – кивнул Фома Кузьмич на Гусинского и Канатьева, которые несколько отстали.
– И те! – твердо ответила Катя, не давая сказать Володе. Они хорошо знали, что у Гусинского никакого крестика на шее нет.
Фома Кузьмич пустился расспрашивать, как ребята жили в Питере, кто их родители, какое имели состояние. Катя отвечала следом за Володей, но от этих расспросов снова подобралась тоска... Она так ясно увидела маму, ее молящие, в слезах глаза, трясущиеся щеки, дрожащие губы, которые пытались кричать что-то очень важное, когда теплушка уходила от питерского перрона... И своих братиков, близнецов, как они цеплялись за нее и ревели, когда она прощалась, уезжая... Боже мой, живы ли они?
Володя и тот приуныл. Вспоминался ему почему-то почтенный седоусый швейцар, кавалер, награжденный крестом за Плевну, толстая вишневая дорожка, прижатая золочеными прутьями к ступеням широкой лестницы, которая вела в их квартиру на третьем этаже, натертые полы, на которых по утрам весело играло солнце, его кабинет, низкий диван и охотничье ружье над ним, шкаф с книгами, зеленое сукно стола, такого же, как у отца, бронзовую лампу... Отца и мать он как-то не видел: они, похоже, снова были в отъезде. И так захотелось ему домой, что он едва не взвыл и сердито замолчал, не отвечая Фоме Кузьмичу.
На выезде из города поперек легла глинистая лужа. Володя успел прыгнуть в телегу, протянул руку Кате. Но Фома Кузьмич сердито велел ему сойти.
– Куда же я сойду? – удивился Володя. – Тут грязно.
Фома Кузьмич сам прыгнул в грязь, рассердился:
– Ты что, совсем дурной? Лошади трудно...
Володя, пожимая плечами, слез. Холодная глина облепила туфли, полезла внутрь. Он шел около Кати и раздраженно удивлялся:
– Как будто лошадь важнее людей. Странно...
– Но ведь это хорошо, что он пожалел лошадь. Значит, он добрый.
– Ну да, лошадь жалко. Только нас никто не жалеет.
– Послушайте, Володя, не надо так. – Катя тронула его за рукав изрядно засаленной гимназической тужурки. – Понимаю, тоскуете о доме. Я тоже. В сущности, все очень хорошо. – Она храбро улыбнулась. – Я вспоминаю книгу, которую вы мне давали читать. О крестовом походе детей. Как они шли через всю Европу в Палестину, веря, что это им, детям, суждено...
– При чем тут крестовый поход? К тому же те дети погибли.
– Может, и мы погибнем, но спасем людей от крови, от жадности. Именно мы, дети. Напомним, что Христос велел любить друг друга, быть добрыми...
Володя невольно покосился на чернобородого Фому Кузьмича с лукавыми глазками и жарким ртом – как раскроет, кажется, горящая печка! – и усмехнулся:
– Послушают вас эти Фомы Кузьмичи, как же...
– Конечно, не послушают, а мы будем говорить свое!
– Побьют.
– Побьют, а мы будем твердить о любви... Это же прекрасно, Володя!
Он явно сомневался, так ли уж это прекрасно...
Когда отъехали верст шесть от города, Фома Кузьмич забеспокоился. По его словам, тут орудовали красные партизаны. Он стал учить ребят, что говорить, если вдруг налетят:
– Вы им толкуйте, что из Питера, что я вас от голодухи спасаю.
Гусинский и Канатьев насторожились, стали расспрашивать, что за партизаны и далеко ли фронт, но Фома Кузьмич отмахнулся от них, настороженно поглядывая по сторонам, цокая на лошадь.
Дорога теперь пошла лесом. С золотых берез, оливковых дубов, красных кленов падали пахучие, свежие капли от прошедшего недавно дождя. И кусты и деревья тоже словно ждали кого-то и стояли настороже. Ребята переглядывались с нетерпеливым оживлением, не замечая, как злится на них Фома Кузьмич. Гусинскому и Канатьеву отовсюду чудились всадники на взмыленных конях. Но никто не вылетал из золотых берез... А лес отступал, и впереди было поле. Когда лес остался позади и за мокрым полем зачернели деревенские крыши, Фома Кузьмич перекрестился, приосанился и подхлестнул лошадь.
Ребята впервые так близко видели поле. Кое-где желтели высохшие и увядшие стебли. Тут шло сражение, и колосья словно пали в бою...
– «Лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде», – прошептала Катя, жадно глядя вокруг, и засмеялась, заметив, с каким беспомощным унынием смотрит на все это Володя.
Телега въехала в деревню. Ребятам стало неловко, даже Кате. Только сейчас почувствовали, до чего они здесь чужие и беззащитные. Пошли первые избы с пустыми огородами, закрытые ворота, брехучие собаки; начали встречаться люди; все торопливо кланялись Фоме Кузьмичу... Наконец лошадь остановилась около самых высоких и тяжелых ворот и длинного низкого строения, около которого, на вытоптанной земле, стояли несколько мужиков. Здесь был трактир, заезжий двор и дом, где жил с семьей хозяин всего этого богатства, Фома Кузьмич...
Заехали во двор, где пахло теплым навозом. Неловко улыбаясь, оглядываясь по сторонам, не зная, куда себя приспособить и как тут положено вести себя, ребята стояли около телеги. Лохматый пес ринулся на них от сарайчика, где воровал у свиней похлебку. Бесстрашная Катя присела перед ним и протянула руку погладить, да еле успела ее убрать – так свирепо клацнул зубами пес.
– Ты чего собаку дразнишь? – завопила какая-то девчонка с крыльца.
– Все равно собаки меня любят, – гордо сказала Катя, пристально глядя в глаза лохматому псу. И верно, от нее он отстал, привязался к Гусинскому с Канатьевым.
– А вы чего? – прикрикнул на них Фома Кузьмич. – Идите со двора, проситесь у людей, может, кто примет, а мне без надобности вы. Я и так двух дармоедов прохарчить взялся... – Не глядя на оробевших мальчиков, он уже командовал Володе: – Эй, Володька! Лошадь распряги! А ты, девка, как тебя, Катька, что ли, ступай на скотный, вон хозяйка глядит, она тебе сыщет дело... Да работать у меня по совести, не то я вам живо найду укорот!
Володя осторожно приблизился к Фоме Кузьмичу и, хотя тот сердито повернулся к нему спиной, забормотал в эту жирную спину про то, что Фома Кузьмич напрасно думает, будто они какие-нибудь. За него, Володю, родители хорошо заплатят...
– Заплатят! Лошадь до сих пор не распряг?
– Так не умею я, Фома Кузьмич, – несмело улыбнулся Володя.
– Что же тебя, так даром и кормить?
– Почему даром? Мои родители заплатят вам за все!
– Твои родители эвон где! А посередке – фронт...
Фома Кузьмич не договорил – заметил, что вместе с Гусинским и Канатьевым со двора уходит и Катя.
– А ты куда? – крикнул он.
Екатерина подошла и уставилась на него большими темными глазами.
– Не понимаю, – сказала она спокойно.
– Я тебе куда велел идти?
– Зачем вы притворяетесь злым? – продолжала она, удивленно рассматривая Фому Кузьмича. – Мы и так вас боимся... Вот, привезли мальчиков и бросили. Куда им теперь?
– Ладно, Катя, – сказал Канатьев, и они с Гусинским пошли к воротам.
Екатерина смотрела на Фому Кузьмича.
– Панкратовых нехай спросят, – буркнул он.
– Мальчики, – крикнула Екатерина, – спросите Панкратовых, скажите, Фома Кузьмич прислал, а если не получится – возвращайтесь сюда.
– У тебя что, родители тоже из богатеньких? – неласково спросил ее Фома Кузьмич.
– Нет, они бедные, – тряхнула головой девочка.
– Что ж, они и за твой прокорм не заплатят?
– Так ведь я буду работать, – улыбнулась она и пошла, куда ей велел Фома Кузьмич, к скотине.
Нестарая, худая женщина в грязном платке, надвинутом на глаза, взглянула на Катю и, не спросив, как ее зовут, велела убрать и сменить у коров подстилку.
Животных Екатерина не боялась с детства. В пустое стойло надо было пройти мимо двух коров. Коровы стояли к ней задами, худая женщина их доила; одна корова оглянулась на Катю с любопытством, и девочка ей улыбнулась, почувствовав хоть маленькое облегчение... Катя понимала, что ей надо убрать из пустого стойла полужидкое навозное месиво. Она ничего не имела против этой работы, но не знала, как к ней приступить.
– Вон оне, вилы, – равнодушно сказала хозяйка. – Видишь окошко? Бросай туда.
Катя не решалась ступить в навозную жижу. Ботинки у нее были одни, и тут они сразу бы ужасно промокли. Но что оставалось делать? Вздохнув, она шагнула вперед, что-то зачавкало, и жижа протекла в шнуровку...
– Куды полезла! – удивилась хозяйка. – Лапти пошарь в углу.
Как будто не могла сказать секундой раньше! Катя вышла на сухое, подобрала, где ей было сказано, пару огромных лаптей, задубевших от пропитавшего их навоза, скинула башмаки, уже подмокшие конечно, сунула маленькие ноги в эти скороходы.
– Маленький Мук, туфлями стук, – улыбнулась она, приглашая и хозяйку посмеяться, но та не взглянула на девочку.
Катя осторожно, чтоб не упасть, взялась за вилы. Какие они были нескладные, тяжелые, хотя вообще-то Катя хорошо бегала на коньках, увлекалась акробатикой, и девочки считали ее сильной... Она решительно поддела вилами толстый, пропитанный жижей, слой соломы и подняла его, изогнувшись, к маленькому окошку, прорубленному в бревенчатой стенке. Жижа потекла сверху на голову, даже на лицо и на плечи... Но Екатерина не бросила вилы. Упрямо совала их в окошечко, пока не попала. Потрясла вилами, комок свалился наконец куда-то за стену.
Так и пошло. Хозяйка что-то ворчала, кажется, сердилась. Катя старалась работать быстрее. Она вся перемазалась в навозе, воняло от нее, как из выгребной ямы. Девочка с ужасом думала, сумеет ли отмыться и отстирать все, что на ней надето, когда в сарай заглянул Володя и весело сказал:
– О, а ты навоз собираешь? (У нее не было сил ему ответить.) Ты похожа на Золушку, но я думал, что она все-таки чище, – так же весело добавил Володя. – А я получил назначение в официанты! В здешнем трактире!
Катя молча орудовала вилами, и он, уловив какое-то осуждение, добавил:
– Все лучше, чем с навозом возиться!
Катя ничего не могла понять... Прошло несколько дней, самых тяжелых в ее жизни, а Володя, именно в этот момент, начал ее сторониться. Она решила, что ему совестно: сам на чистой работе, а она ворочает в грязи. Но разве он виноват? И Катя старалась утешить Володю – ведь все зависит не от него, а от хозяина и обстоятельств, что ж тут делать... Только Володя торопился уйти.
У хозяев была девочка лет двенадцати. Володя, который учился в гимназии, говорил по-французски, приехал из Петербурга, носил очки, одевался все-таки куда чище, чем в деревне, сохранив кое-что из своего туалета, очень нравился хозяйской дочке. Ей доставляло особое удовольствие всячески унижать Катю, командовать ею. Она капризничала и грубила всякий раз, когда Катя пыталась к ней подойти, что-то рассказать, и совсем не выносила, если Катя заговаривала с Володей. Но девочка – это ничего, хотя иногда и она доводила Катю до слез.
Куда хуже было понять, что Володя стыдится ее, Екатерины Обуховой, что он открещивается не только от дружбы с ней, но даже старается показать, что не имеет с ней, замарашкой, ничего общего, что они, в сущности, незнакомы... Он уже покрикивал на Катю, и это страшно нравилось хозяйской дочке и Фоме Кузьмичу.
Катя, как и Володя, взяла с собой учебники и тетради. Олимпиада Самсоновна и другие преподаватели дали всем, кто уезжал в деревню, особые задания, чтобы не отстать, не задержаться с переходом в следующий класс. Эти задания, тетради, учебники были теперь для Кати особенно близкими и дорогими. Опорой в ее плохой жизни. Даже взять в руки учебник или тетрадь было радостью. Заниматься ей удавалось урывками, едва ли не тайком, и тем большим утешением и счастьем это было.
Как-то Фома Кузьмич с женой уехал на свадьбу, оставив дома бабку, дочку и Катю и наказав огня ни в коем случае не зажигать. Катя, надеявшаяся позаниматься, пока их не будет, загрустила, но, когда они уехали, взяла тригонометрию, которая ей особенно трудно давалась, и вышла с учебником на улицу. Тут было все-таки посветлее и можно было решать задачки. Когда Катя спустя час, хоть и промерзшая до костей, но довольная, что позанималась, вернулась в избу, она увидела на полу непривычную кучу изодранной в клочки бумаги... Это были все ее тетради и учебники. С печи, свесив голову, с радостным любопытством наблюдала хозяйская дочка.
Катя присела и стала перебирать клочки. Восстановить, собрать что-нибудь нечего было и думать.
– Нажалуешься? – победоносно спросила хозяйская дочка.
Катя подняла голову и посмотрела на нее. Улыбка постепенно сошла с лица хозяйской дочки, сменилась гримасой, и вдруг она плюнула Кате в лицо...
Тут Кате показалось, что быть всегда доброй несправедливо. Даже противно. Ей вовсе не хотелось твердить этой дрянной девчонке о любви. Куда полезнее треснуть ее так, чтоб взвыла...
Но Катя промедлила. И девчонка победоносно захихикала...
Холодало. Приближалась зима. Дважды выпадал снег, кончался октябрь...
Становилось все сложнее выходить на улицу – не в чем. У Кати заострился и почему-то все время блестел нос. Руки покрылись цыпками, кожа на них шелушилась, а кое-где потрескалась и гноилась. После того как она несколько дней прокашляла – «бухала», как упрекала ее хозяйка, Фома Кузьмич разрешил дать «кожушок», из той одежи, которая свалена была в сарае и давно никем не употреблялась за крайней ветхостью. Но кожушок все же грел, и Катя несколько ожила. В этот вечер она разыскала Гусинского и Канатьева.
Они работали у владельца мельницы, тоже хозяина. Катя, которая мало их, в сущности, знала, очень обрадовалась, увидев ребят.
– Ой, Катерина! – загрустил даже хладнокровный и неразговорчивый Гусинский. – Что с тобой?..
– Со мной ничего такого, – сказала Катя, пряча страшные руки. – Вот только скучно.
– Зря мы сюда поехали, – серьезно кивнул Канатьев. – Надо было с ребятами оставаться.
– Отсюда надо уходить, – медленно проговорил Гусинский как о решенном деле.
Катя прижала израненные кулачки к груди:
– Мальчики, неужели вы знаете дорогу?
Они переглянулись. Гусинский медленно и важно наклонил голову. Тогда Боб Канатьев тихо сказал:
– Ларька, ну и мы тоже, считаем, что ты ничего, верняк...
– Кто я? – не поняла Катя.
– Ну, не продашь, – пояснил Боб, – своему Володьке и другим шкурам.
– Это все пустое, если вы знаете дорогу!
– Куда? – холодно спросил Гусинский.
– Ну, где наши! В этот приют!
Мальчики опять переглянулись. Гусинский снова наклонил голову, и Канатьев зашептал, торжествуя:
– Мы знаем аж две дороги...
Катя уставилась на них, недоверчиво покачивая головой, улыбаясь.
– И в приют и к красным партизанам! Тут такая братва есть, в этом Широком! Эх, Ларьке понравились бы... Знаешь, где наши, красные, фронт?
Она покачала головой.
– Может, и полсотни верст не будет.
– А приют?
– Приют – всего в двадцати верстах, только в другую сторону.
– Можно за день дойти, – прошептала Катя.
Она улыбалась, и тихие слезы текли сами. У нее было очень счастливое лицо. Катя обняла за шею Гусинского и Канатьева и, пользуясь полной их растерянностью, быстро чмокнула каждого.
– Еще чего! – возмутился Боб, яростно вытирая щеку.
Гусинский с достоинством отодвинулся тоже.
– Какие вы смешные! – едва выговорила Катя. – Какие вы хорошие! И как я хочу, чтоб мы скорее опять были все вместе. Я уж на это и не надеялась...
13
Они мечтали добраться до приюта. А те, кто попал в приют, думали только о том, как уйти из него куда угодно, хоть в лапы деревенским лавочникам и кулакам, а еще бы лучше умереть сразу, только не умирать медленной смертью от голода и холода. И так горько было чувствовать свою ненужность, полную беспомощность...
Казалось, никому нет дела до сотен детей, погибающих на пороге зимы в Приуралье. Ничего нет удивительного – гибли тысячи детей, оставшихся без родителей, без всякой поддержки; десятки тысяч бродили по стране в одиночку...
Конечно, и в то страшное, небывалое время находились добрые души, помогали, чем могли. Приют считался красным, дети – большевиками, питерскими, помогать им было опасно... Но если выпадал все-таки счастливый день, то Николай Иванович в надвинутой на уши фуражке, перевязанный через грудь крест-накрест платком для тепла, приносил за плечами набитый чем-нибудь рюкзак – пропитанием, кое-какой одежонкой.
Раза два, тайком, заглядывали в приют телеги с картошкой, с соленой рыбой: присылали местные Советы, ушедшие временно в подполье. На день-два настроение поднималось. Строились несбыточные планы, как их выручат, доставят домой...
На то, как устраивались старшие ребята, все учителя, даже Олимпиада Самсоновна, давно закрыли глаза. Старшие совершали налеты на ближний лес, предупредив лесника, что если он и правда стрельнет, его навестят человек триста... Лес давал то жалкое топливо, которое позволяло хоть раз в неделю топить печи.
Они ели теперь все – павших лошадей, ворон; невыкопанную хозяевами с огородов подгнившую картофельную мелочь вместе с прелой ботвой; съели все грибы и лесные ягоды, какие росли поблизости.
Маленькие не думали уже о доме, а только о еде, совсем оголодали. Когда же вспоминали дом, то плакали, не веря, что когда-нибудь вернутся. Даже Миша Дудин плакал.
Сначала белые наступали, а красные отходили. Это было то короткое время, когда веселился Валерий Митрофанович... Потом белые побежали, а вперед пошли красные. Смертельный бой шел не только на фронте, но в каждом городе, в каждом селе и в лесу...
– Чем так, ни за понюх табака пропадать, – шумел Аркашка, – пойдем хоть голыми руками душить гадов!
– Ладно болтать, – кривился Ларька.
– Лучше вот так гнить?
– Ты же сам жалел меньших, девочек, – невесело скалил Ларька зубы. – Или их тоже поведешь сражаться?
– Тогда я один пойду! Свяжусь с нашими! Скажу – тут вон сколько ребят погибают! До фронта всего верст шестьдесят.
– Может, шестьдесят. А может, и больше. Ну, дойдешь ты, пусть. И что?
– Пошлют за нами отряд!
– Ты думай все-таки, – нахмурился Ларька. – Пусть даже пробьется к нам отряд. Как он потащит с собой восемьсот ребят? Разве с такой обузой можно пройти тихо? Белые налетят, всех побьют, только и делов.
– Что ж, так и сидеть? – помолчав, тоскливо спросил Аркашка.
– Собирайся в лес, за дровами...
Потом красные остановились, даже как будто попятились, а вперед опять пошли белые. Из Сибири к Волге лез новый правитель всея России, адмирал Колчак...
Только Ростик Гмыря со своей гоп-компанией жил не тужил. Он не был теперь ни анархистом, ни православным – очень надо! – а только высматривал, где чем можно поживиться. В приюте ничто не привлекало взор; в ближних деревеньках, может, и нашлось бы кое-что, но легко попасться, а тогда побьют до самой смерти. Хотя били Ростика довольно часто, он боялся побоев так, что с ним случались припадки от страха. Он обратил внимание на железнодорожную станцию верстах в пятнадцати от приюта, где иногда останавливались, а то и стояли по нескольку дней товарные поезда, ожидая, когда попадется какой-нибудь паровозишко, чтоб потащил дальше.
Самое главное было, как утверждал Ростик, уловить «заваруху», то есть момент, когда на станцию налетали местные «зеленые» или просто какая-нибудь банда. Тут следовало не зевать и, пока стреляли, рубились, умирали, лезли в вагоны, душили один другого, подобраться незаметно к чему-нибудь стоящему. Однажды Ростику и его сподвижникам крупно повезло: под пальбу и зарево от подожженных складов они уволокли два мешка с сахаром – в ту пору это было дороже, чем два мешка с золотом.
Несколько дней Ростик строил великолепные планы, как он разбогатеет, какое влияние и могущество, какую власть над всеми приобретет с помощью этого сахара... Потихоньку поедая его и нехотя делясь с гоп-компанией, он представлял себе горы мяса, хлеба с маслом, груды денег. Но об удаче Ростика узнал Ларька – и в тот же час весь сахар пошел в общий котел; Ростик не успел утаить персонально для себя даже «кусманчик»...
Большинство ребят открыто или тайком завидовали Ростику. Он и его друзья куда чаще были сыты, чем другие. Они раздобыли для себя кое-какие теплые вещи. Даже Николай Иванович, протирая пенсне, иронически хмыкал:
– Эти выживут. Биология... Выживают сильнейшие.
Выходило, что остальные погибнут. Обречены... От этого холодело не только сердце, а и живот и ноги.
Хотя старшие ребята в жизни приюта играли теперь заметную роль, учителя все-таки пытались одни всем командовать. Они не делились своими планами, надеждами. Даже Николай Иванович отмалчивался. Или у них не было уже никаких надежд? Это настораживало ребят, отделяло от учителей...
Между тем число больных росло. Никакой медицинской помощи не было. С эшелонами ехали только медсестры, да и у них давно кончились все лекарства. От ребят пытались скрыть, что четверо заболевших умерли.
Занятия становились подвигом, хотя теперь никто этого не сознавал. Постоянно кружилась голова, дрожали руки... Но они ожесточенно продолжали учиться, доказывая всем, кто их обижал, что это ужасно несправедливо. А для Ларьки и его компании каждая добытая с боя пятерка была как выстрел по колчаковцам, как победный взмах красного знамени...
Дважды старшие ребята, когда ходили в лес за дровами тайком, обсуждали положение. Оно представлялось безвыходным. Все настойчивее пробивалась мысль, что сидеть тут и ждать, когда все перемрут, бессмысленно.
Шестого ноября с ночи повалил мокрый снег. Сначала казалось, что и он растает. Но этот снег не растаял, хоронил все под белым саваном... Никто не выходил из дома в этот день. Все стояли у окон, смотрели. Вчера хотели протопить печи, но до леса не добрались, не хватило сил; только Ларька с Аркашкой притащили по вязанке. Казалось, что снег скоро начнет валить и в комнаты, засыплет их тут и похоронит...
И тогда в разных углах приюта, даже у девочек, ожесточенно заговорили:
– Даешь митинг!
От этого слова повеяло сразу родным – Москвой, Питером. И они побежали в зал, даже те, кто не знал, что такое митинг.
В зале была когда-то сцена, от которой осталось только кирпичное основание, весь деревянный настил и обшивка – все было сожжено в печках. На сером кирпичном возвышении стоял, подняв руку, Ларька. Он укоризненно покачивал головой, и зал постепенно затихал. Никого из учителей не было, это и нравилось и пугало...
– Товарищи! – громко сказал Ларька.
Кто-то шикнул, кто-то свистнул – кажется, из группы Ростика...
Ларька помолчал, глядя на Ростика, потом медленно продолжал:
– Товарищи!
Ростик демонстративно засвистел, кто-то засмеялся.
Ларька понял, что многие еще не доросли до замечательного слова «товарищ».
– Ну ладно! Не господами же вас называть! Господ теперь нет! Тогда так: граждане!
Но тут в дверях показался Валерий Митрофанович.
– Это что за сборище? – возмущенно закричал он на весь зал.
Сразу стало тихо. Ларька недовольно объяснил:
– Называется митинг, Валерий Митрофанович, неужели не понятно...
– Кто разрешил?
– Масса требует!
– Какая еще масса, вы что?
– А вот эта, – и Ларька кивнул на зал.
– Немедленно кончайте! Все по классам! – завопил Валерий Митрофанович и, понимая, что никто его не испугался, сам испугался и куда-то убежал.
У Олимпиады Самсоновны шел нервный разговор. Николай Иванович, дежурный учитель, сообщил о том, что ребята собрались на митинг. К этому отнеслись в лучшем случае юмористически: ага, за митингами наступит революция, и нас, учителей, свергнут... Валерий Митрофанович не делился своими приключениями с товарищами-педагогами, и никто не знал, что Миша Дудин уже делал подобную попытку. Но большинство учителей, издерганных ответственностью за ребят, беспомощностью, неразберихой, голодом, крайне болезненно встречали любые попытки ребят проявлять самостоятельность, что-то требовать, критиковать... Часть учителей покинули колонию. Все определеннее создавалось то неприятное и опасное положение, когда ребята убеждались, что от учителей нечего ждать спасения, и разочаровывались в них, а учителя, в свою очередь, корили ребят за бесчувственность, эгоизм, за то, что они вовсе не ценят самоотверженную заботу своих учителей...
– Это самоуправство, – сердилась Олимпиада Самсоновна. – Дети будут командовать... Надо немедленно прекратить митинг.
– Давайте пойдем послушаем их, – протирая пенсне, мирно сказал Николай Иванович. Ему не хотелось спорить. – А митинг разрешил я.
Это он тут же придумал. Все дружно на него набросились. При этом даже Олимпиада Самсоновна, даже Анечка почувствовали облегчение: нарушили порядок, оказывается, не ребята, они по-старому послушны, дети же, а необдуманно поступил учитель...
– Вам следовало доложить мне, – еще хмурилась Олимпиада Самсоновна. – Я, конечно, не пойду на это странное собрание. Но вам, как дежурному учителю, следует там быть.
Вместе с Николаем Ивановичем к ребятам направились еще несколько учителей.
В зале, где собрались ребята, не хватало мест. Толпа в коридорах, галдеж не давали начать митинг, как Ларька ни надрывался. Решили выбраться в коридор. Но и в коридоре оказалось тесно. Тогда хлынули во двор.
Теперь, когда они чувствовали плечи и спины друг друга, когда увидели, что их много, что они – сила, за много дней впервые зазвучал смех и даже холод был не так страшен. Малыши, у которых нечего было надеть, теснились на крыльце, выглядывали в двери. Ростик и гопкомпания залезли на крышу – для «шухеру», как пояснил Ростик, – и приплясывали там, отказываясь спуститься вниз. По углам здания, там, где спускались водосточные трубы, стояли две здоровенные бочки, полные темной, промерзшей воды. Одну из них Ларька избрал трибуной. Ему кричали со всех сторон, чтобы начинал, и он полез на бочку. Осторожно выпрямился, стараясь не поскользнуться на обледенелых краях, и стоял несколько секунд, приоткрыв рот, не то усмехаясь, не то сердясь – никогда нельзя было у него разобрать... Все ждали, что он скажет, притихли. Ему стало не по себе перед этой огромной толпой ребят, задравших к нему худые, заморенные, сопливые лица...
Аркашка, который стоял у самой бочки, болезненно сморщился, переживая странную паузу. Он чувствовал, что Ларька оробел. И страстно желал оказаться на бочке вместо Ларьки: уж он-то сказанул бы, что надо...
Ларька не понял, как это вышло, вроде и не он все делал, только взлетела, будто сама, его рука и его хриплый голос жарко крикнул:
– Домой даешь! Вот что! Даешь домой!
Боже мой, что тут началось... Никто, даже Николай Иванович, который как раз подошел, не ожидал ничего подобного. Шестьсот человек взревели одним ликующим воплем! Тысяча двести рук взлетели к нему! Ларька ошалел от вызванного им восторга. Ему казалось, от ребят хлынула теплая волна и подняла его... А на другую бочку уже громоздился знакомый парень из второго эшелона и, взмахивая руками так, будто решил лететь в Питер по воздуху, кричал что-то тоже о доме...
Все хотели говорить о доме, чтобы скорее туда попасть. Каждый теперь был оратором. И прошло довольно много времени, пока хоть немного выговорились. Только тогда они заметили Николая Ивановича и стали поглядывать в его сторону.
Уловив момент, он сказал:
– Я тоже хочу домой.
Новый взрыв восторга! Все теснятся к нему, позабыв о Ларьке.
– Но я не знаю, как туда попасть.
Общее недоумение, разочарование.
– А вы, Ручкин, знаете?
И снова все мгновенно повернулись к Ларьке, жадно на него уставились.
– Я так скажу, граждане! – закричал Ларька, хотя Николай Иванович говорил нарочито спокойно. – Здесь ждать нечего! Чего мы ждем? Чтобы все передохли?
И запрокинутые лица снизу закричали тотчас вместе с ним:
– Нечего ждать! Нечего! Даешь домой!
Даже Ростик со своими прыгал на крыше и кричал:
– Домой! Домой!
– Как? – погромче спросил Николай Иванович.
Ларька, словно никого не видя, сердито, обиженно смотрел только на него. Честно говоря, у Ларьки все время копошилась мыслишка, что если ребята нажмут как следует на учителей, те придумают, как вернуться в Питер. Прежде всего, Николай Иванович придумает... И вот он при всех задает этот вопрос Ларьке. Более трудного вопроса никогда Николай Иванович не задавал...
У Аркашки под горячими ладонями крошился лед; он умоляюще и грозно смотрел на Ларьку, требуя что-то придумать, ответить Николаю Ивановичу... И все так смотрели.
– Сидеть тут нечего! – отчаянно крикнул Ларька. – Построим колонну, и все, как один человек, пойдем до станции! Пусть вместо трех эшелонов дадут один! Уместимся! Влезем! И поедем!
Снова всплески радости и крики:
– Ура! На станцию! Поедем!
– В городе – тиф, – нерешительно сказал Николай Иванович. – По дороге заградительные отряды, в город нас не пустят. На станции – тоже тиф, мертвые вповалку с живыми. У случайных поездов – свалка, чтобы залезть хоть на крышу, стреляют друг в друга. И на запад поезда идут только к фронту, дальше не идет ни один поезд...
Он говорил, запинаясь, – видел, как тускнеют лица ребят. Как от него отворачиваются. Не хотят его. Кто-то свистнул. Но куда хуже прозвучали угрюмые голоса:
– Выходит, верно... Все тут перемрем...
– Кто может выполнять хоть небольшую работу, надо расходиться по деревням, – посоветовал Николай Иванович. – Пережить эту зиму...