355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Попов » Ломоносов: поступь Титана » Текст книги (страница 8)
Ломоносов: поступь Титана
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:52

Текст книги "Ломоносов: поступь Титана"


Автор книги: Михаил Попов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

11

Михайла поднимается с соломы, тяжело подходит к окну, вздымает руки и берется за железы. Вырвать бы эти прутья, раздвинуть бы. Он бы смог это, сил еще достало бы. И бастионы, было дело, покидал, когда бежал из прусской крепости Вессель, куда его обманом упекли вербовщики, дабы сделать солдатом. Но тут другое. Каземат можно покинуть, но от себя-то не убежишь. Даже если скроешься в родных поморских лесах, на Выге ли, на Матке али даже на Груманте. Куда денешь свой рассудок, свои знания, Божий дар? О скалы раскровянишь?

Взгляд Михайлы, минуя железы, упирается в глухую кирпичную стену. Глазам воли нету, но мысль не удержишь. Она живо устремляется в закатную сторону. Сердце взгулькивает, как казематный голубок, что гнездится в разъеме кирпичной кладки; сладко обмирая, оно пускается следом, но тут же и опадает, словно у него подрезаны крылья.

«Лиза, Лиза… Бедная голубка моя! Зачем свела нас судьбина, коли нету нам счастья? Одно горе да слезы. Почил в бозе сынок, Иоанн. Не довелось даже узреть дитятку. Улетел, ровно небесный ангелок в свою обитель. И матушка твоя преставилась. Царство ей небесное, фрау Цильх. Осталась ты сиротеей. Некому обогреть, обиходить. Братец Ганс не опора, сам нуждается в опеке. А на руках твоих малое дитя – дочурка Катерина. Бедная ты, Лиза, бедная! Худой тебе достался муж, коли не может обеспечить твое счастие!»

Взгляд узника упирается в кирпичную стену. Какая нестерпимая тоска! Какими тугими кольцами она сдавливает грудь! Дышать нечем. Михайла размыкает пальцы, обессиленно опускается на колени, а потом опрокидывается навзничь. Глоток воздуха, капельку прохлады! Руки его раскинуты по каменному полу. Лопатки вжимаются в гладкие камни, пытаясь вытянуть из них подземную стылость. Тщетно. В каменном мешке по-прежнему ни дуновения. А пол не охлаждает, а обжигает, толь раскалился.

Взор Михайлы утыкается в сводчатый потолок. Он крест-накрест связан коваными перекладинами. Рука невольно тянется к поясу, нащупывая пряжку ремня. Во-от! Не камень – мысль охватывает лопатки ознобом. Один узел – и канут все беды. Только один узел. Один против других, что завязались на невидимых путах. Чем не решение? Взгляд медленно скользит к обрешетке, к заоконной кирпичной стене. И потом, смятенный, стремительно возвращается к своду. Но крест!

– Господи, помилуй!

Михайла резко поднимается и встает на колени, устремляя глаза в угол. Там образ Спаса Нерукотворного, а под ним лампадка. В каземате ни дуновения, ни шороха, а пламя гневно трепещет.

– Господи! Сохрани и помилуй! – истово крестясь, шепчет Михайла; побелевшие губы его обметаны жаром. – Господи, помилуй!

Помолившись и стряхнув наваждение, Михайла поднимается с колен и снова возвращается к околенному кружалу. Почему нет ответа на его обращения, отчего молчит академический синклит? Колоссалише шкандаль? Можно подумать, что заезжие недоучки все без исключения трезвенники и не устраивают скандалов! Ну, да боге ним, с синклитом! Почему безмолвствует президент Академии? Почему не вмешается государыня?

Мысли Михайлы устремляются к трону. Как он ликовал, когда в Отечестве случилась дворцовая перемена! Как он радовался, когда на престол взошла Петрова дщерь! Чего можно было бы желать, как не этого: Елизавета наследница не токмо крови, но и духа, но и помыслов Великого Государя. Он, Михайла, верил в это искренне и свято. Потому Ода его на прибытие императрицы из Москвы в Петербург вышла яркой, одухотворенной, вся – порыв и устремление. То-то обомлела придворная челядь – фавориты и фрейлины! То-то заскрежетали зубами придворные пииты! То была его, Михайлы, очередная поэтическая виктория, его торжество и триумф. Он окончательно закрепил за собой место первого пиита на росском Олимпе. И при этом ни на йоту не поступился своим достоинством. Васька Тредиаковский привык в зубах свои опусы подносить, подползая на карачках к трону. Это повелось еще с Анны Иоанновны. Да и прочие стихотворцы слабы в коленках и гибки в пояснице. Тот же Сашка Сумароков. Так жужжит, заглядывая в глаза и источая мед, ровно пчела… Пропеть гимн – не велико дело. Лесть да словоблудие – патока для черевов: отведал, переварил, опорожнился – и всё. А для разума-то что остается? Для короны? Для скипетра и державы?

Полгода назад он, Михайла Ломоносов, долго размышлял, окидывая взором пространства и времена, охватывая всю Россию, как крылатил ее очами Петр. Вот тогда и определил свое место. Не у подножия трона ему, первому пииту, надлежит стоять, обращаясь к дщери Петровой, не коленопреклоненно, но на подиуме. А для подиума своего он выбрал небо. «Взлети превыше молний, Муза…» Вот откуда он решил обратиться к императрице, дабы она вполне почувствовала, предельно осознала свою державную миссию. Кто мог говорить с помазанником Божиим с небесной тверди? Только Господь Бог:

 
Тобой поставлю суд правдивый,
Тобой сотру сердца кичливы,
Тобой я буду злость казнить,
Тобой заслугам мзду дарить;
Господствуй, утвержденна Мною;
Я буду завсегда с тобою.
 

В устах Всевышнего – его, Михайлы Ломоносова, державные мысли, гражданские чувства и чаяния. Кто еще мог додуматься до такого, тем паче – на такое дерзнуть? Васька с Шуркой, что ли? Кишка тонка! А он, Ломоносов, и посмел, и смог. И при этом ни единым звуком не допустил святотатства и богохульства. А почему? Да потому, что отчетливо ведает свое место. Его поэтический Олимп и Горние Вершины Всевышнего несопоставимы. Он знает сие и разумом, и сердцем: «Священный ужас мысль объем-лет!» Но в земной юдоли с ним сравнятся немногие. Он это тоже сознает. Его место, место первого росского пиита, куда как выше места многих вельмож и уж несравнимо выше места чужеземца Шумахера, хотя в академической иерархии тот и числится наверху. Место Шумахера, этого плута, интригана, проходимца и вора – в чистилище, если не в аду. Потому, стоя у подножия Господней вершины, Михайла судит устами Вседержителя всех пособников дьявола:

 
«О дерзкий мира нарушитель,
Ты меч против Меня извлек:
Я правлю солнце, землю, море,
Кто может стать со мною в споре?
Моя десница мещет гром,
Я в пропасть сверг за грех Содом…»
 

В каземате происходят явные перемены. Дышать становится легче – из околенного проема тянутся свежие струи. Прижавшись щекой к каменному подоконнику, Михайла выглядывает наружу. В зазор между кружалом оконца и козырьком соседней стены видна полоска неба. Выцветший от зноя небесный лоскут отемняет грозовая туча. Каземат наполняет сумрак.

– Господи! – выдыхает Михайла. Это запоздалым эхом аукается давешняя оторопь. Прижимаясь лицом к железам, он пьет и тянет всей грудью воздушную прохладу. Ее много, она неудержимо и вольно наполняет его пересохшие грудные мехи. Он тянет со свистом, с жадностью, до головокружения. А свежесть уже течет не струями – в каземат врывается мускулистый и ядреный ветер. Он сушит Михайловы волосы, он треплет солому, брошенную в углу, смахивает со стола бумаги – начатки диссертации «О действии растворителей на растворяемые тела», ворошит страницы книг, что тайком передал профессор Рихман… А следом доносится грозный рокот. Он перекатывается по небесному своду, гулко отражаясь в своде темницы. От этого раската, кажется, начинают содрогаться стены. Михайлу охватывает трепет, но того более – тихое ликование. Он замирает. И тут… Яро пыхает молния. Вспышка на миг высветляет отемневшее узилище. Белым огнем занимаются раскиданные по столу листы – так Михайле видится боковым зрением, – они тут же гаснут, подернутые пеплом сумрака. А следом обрушивается гром. Грозный, непререкаемый, всесильный – это подлинный глас Вседержителя. От его мощи содрогаются не токмо каземат, дальние да ближние заулки, невская набережная, дворцы и хижины, близи и дали, но, кажется, и сама Земля, и вся Вселенная.

– Господи! – благоговейно шепчет Михайла.

Молитвенно сжав ладони, он протягивает, минуя железы, свои руки. И в этот миг на край ладони падает небесная капля. Она крупная и прозрачная, как линза, но в отличие от стекла – живая. Михайла взирает на нее как на чудо. Он едва наклоняет руку, и капля послушно скатывается в пойму ладони. Он еще не верит своим глазам, но сердцем ведает – это чудо. И тут в ладони его падает другая капля, тотчас еще одна, а потом обрушивается целый поток. Михайла смыкает ладони в чашу и жадно тянется к ней спекшимся ртом.

– Господи! – захлебываясь небесной благодатью, шепчет он. – Ты услышал меня. – И все пьет и пьет, не в силах утолить многодневную жажду. До чего ты сладостна, небесная милость, до чего отрадна! Сердце, зажатое каменными тисками, в этот миг распускается, из глаз, сухих и воспаленных, брызжут слезы – это слезы умиления, благодарности, а еще раскаяния. Михайла не скрывает их. В темнице никого. А перед Отцом Небесным ему нечего таиться. Господь ведает, что он открыт и прямодушен.

Последний раз такие слезы точились из его сердца, когда он прощался с Вольфом, своим учителем и наставником. Не говоря лишних слов, мудрый Вольф расплатился тогда с его кредиторами. Жиды-ростовщики встали к профессору в очередь, дабы получить его, Михайлы, долги. Это был урок на всю жизнь. А теперь его, наказанного за невоздержанность и нетерпение, утешает сам Господь. Вон какие небесные дары Он посылает своему непутевому сыну, остужая воспаленный рассудок и утешая натосковавшееся сердце. Знай только ладони подставляй!

Михайла пьет и пьет небесную воду, горстями кидает ее в разгоряченное лицо, и снова пьет. А дождь не утихает. Струи его цокают в ладони, словно ягнятки возле их с Лизой заветной пещеры. Тихая радость сходит на Михайлу. Господь услышал его. Услышал, остерег, наставил и дал укрепу. Это он сознает всем своим существом.

Запоздалый всхлип тревожит грудь. На ладонь падает остатняя капля. Все окрест и внутри замирает. Несколько мгновений Михайла еще остается возле околенного кружала. Сердце бьется ровно, зовуще, как оно бьется тогда, когда на него нисходит вдохновение. Михайла медленно, словно боясь расплескать заветный сосуд, оборачивается к столу. На нем отдельно от других лежит лист с Псалмом. Его передали еще третьего дня. Академический синклит предлагает сделать перевод библейского песнопения, причем как? – одновременно с двумя другими пиитами: Тредиаковским и Сумароковым. Цель такой сшибки Михайле ясна – доконать его. Измученному постоянной голодухой, придирками да нападками академической сволочи, а теперь вдобавок упеченному в тюрьму и истомленному каменным прозябанием, ему, по замыслу герра Шумахера и его прихвостней, не справиться с этой задачей: один из двух соперников али оба разом сделают перевод лучшее, чем он, арестант. В итоге Ломоносов утратит нимб первого росского пиита, и тогда для окончательного укрощения его, низведения до уровня толмача не останется никоих препятствий.

Ах, шельмы! Ах, плутни! Ах, канальи! Уж не сами ли Васька с Алексашкой, применившись к Шумахеру, предложили сей коварный план? С них станется, особливо с Васьки – не зря же в отрочестве с иезуитами обретался. Никак не может смириться, что не он первый…

Сия пиитическая баталия началась заочно, когда он, Михайла Ломоносов, пребывал в Германии. Его «Письмо о правилах российского стихотворства» стало вызовом. А последняя ода – величальная на день прибытия Государыни в Петербург – окончательно расставила всех в сонме пиитов по ранжиру:

 
Еще плененна мысль мутится!
Я слышу стихотворцен шум,
Которых жар не погасится
И будет чтущих двигать ум.
Завистно на меня взирая
И с жалостию воздыхая.
Ко мне возносят скорбный глас:
«О кольты счастливее нас!
Наш слог исполнен басней лживых.
Твой – сложен из похвал правдивых».
 

Как косоротились Васька с Шуркой, заслышав эти строфы! Проняло лукавцев. Поникли. Однако же не смирились. И вот опять начали плести липкие тенета. Ну, да эта паутина ему, Михайле, не страшна. Против нее у него Божий дар, отточенный и закаленный, аки меч, а еще прямодушие и воля. Тревожит иное: что он может поставить против чужеземцев, которые, аки пиявицы, присосались к Академии? Что он, не искушенный в лукавстве и коварстве, может сделать против вероломства и козней Шумахера, против его своры?

 
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой;
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих вод.
 

Эта строфа, обращенная к Господу, вырывается из сердца первой, хотя место ее в библейском тексте в середине. Перо Михайлы, обкусанное сверху гусиное перо, летит далее. Он пишет почти набело, меняя на ходу только некоторые слова:

 
Вещает ложь язык врагов,
Десница их сильна враждою,
Уста обильны суетою.
Скрывают в сердце злобный ков.
 
 
Но я, о Боже, возглашу
Тебе песнь нову повсечасно;
Я в десять струн тебе согласно
Псалмы и песни приношу,
 
 
Тебе, Спасителю Царей,
Что крепостью меня прославил,
От лютого меча избавил,
Что враг вознес рукой своей.
 
 
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти:
Их речь полна тщеты, напасти;
Рука их в нас наводит лук.
 

В крылатости вдохновенного труда Михайла машинально кунает перо и время от времени оборачивается к оконцу. Оттуда, из Божьего мира, струится вечерняя, принесенная небесным омовением прохлада и одушевление. А с ними – и последняя строфа:

 
Счастлива жизнь моих врагов!
Но те светлее веселятся,
Ни бурь, ни громов не боятся,
Которым Вышний сам покров.
 

Эта строфа, словно отзвук только что прошедшей в небесах и в сердце поэта грозы, которая очистила от смуты и тоски его душу. Далее – тишина и умиротворение.

12

Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске – Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста – то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на галоп перейдешь. Такое дозволяется, помимо дворцовой знати, только фельдъегерям да военным чинам не ниже майора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут– не в Санкт-Петербурге, где зной не спадает даже ночыо. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? Округ болота. Однако дышится все же куда вольготнее, нежели в столице.

Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова – хорошо, а две, да к тому ж профессорские, – почитай, целая академия. Но главное, конечно, – это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, – радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.

И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске – Михайла Васильевич слева, Рихман справа – да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали – влажной песчано-каменистой полосе – гомонят клуши и чайки, склевывая рачков да песко-жилок. Дальше, на взморье, – заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде царских дворцов – одни при полном рангоуте, другие на якорях или в дрейфе.

В такие блаженно-размягченные минуты не хочется ни о чем говорить и даже думать, только бы ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягкой сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая балтийские воды с беломорскими, и краем глаза иногда посматривает на Рихмана.

Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, его неуступчивости пронырам да неучам, то же и природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях – ждут четвертого, да теща в придачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалованье?! То-то заштопан локоть на рукаве его кафтана.

Отец Рихмана, шведский рентмейстер, умер еще до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Горбоносое лицо его – типичное лицо чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Сейчас это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок сдувает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а сталисто-холодные глаза от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.

– Здесь вода зеленастей, ниже на моем Белом море, – роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь как беспечно-праздный пилигрим. – Тамотки у нас серебро, тут малахит.

Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:

– Шиткий малахит. Отнакошты я в нем етфа не потонул. Аки муха в мёте.

Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своем. От сих Ингерманландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести верст на коляске – не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив… Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки…

То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.

– Кому сгореть, тот не потонет, – благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.

Впереди застава. Ломоносов прогоняет с лица размягченную улыбку и предъявляет лейб-гвардии поручику подорожную. Здесь строго: Петергоф – царская вотчина, иначе нельзя. Государыня, коли она не на Москве, предпочитает Сарское Село, угодное ее сердцу и детской памяти. Однако нередко наведывается и сюда, ближе к морю. Потому и курсируют по акватории корабли.

Коляска неспешно катит вдоль ограды просторного парка, в глубине которого бело-охристо светятся стены дворца и флигелей. Царские палаты постепенно теряются за шпалерами кустарников и купами дерев. Позади остаются казармы и полковые конюшни. Коляска выезжает на окраину городка. На отшибе стоит придорожная остерия. Здесь Михайла Васильевич обыкновенно делает остановку. Не отказывает он себе в передышке и на этот раз.

Внутрь заведения ученые мужи не заходят. Они садятся под парусиновым пологом. На столике, покрытом льняной скатертью, появляются свежие раки.

– Шумахер, – берет в руки самого крупного и красного Михайла.

– Тауперт, – вторит ему Рихман, извлекая из блюда другого рака.

Довольные своей шуткой, профессора дружно хохочут. Половой – румяный паренек в светлой косоворотке – ставит на серебряном подносе покалы: темное мартовское пиво – заказ Михайлы, светлое солодовое – Рихмана.

– М-мм! – довольно крякает Михайла, отведав пенного напитка.

– Кут! – роняет Георг, отпив своего.

Пиво с ледника: стенки покалов запотели. Научная тема, можно сказать, идет прямо в руки. Рихман – большой знаток того раздела физики, который занимается теплотой. Температура смеси жидкостей во всем научном мире определяется по «формуле Рихмана». Изобретенными им приборами – гидравлическим испарителем, различными термометрами и барометрами – пользуются во всех университетах Европы. А Михайла едва не с младых ногтей изучает во всех ипостасях лед и пламень. Ну как тут, коснувшись рукой, не охватить предмет, то бишь испарину на покале, острой научной мыслью.

Прихлебывая пиво, ученые мужи обмениваются результатами своих последних лабораторных опытов, а меж тем, не сговариваясь, почти одновременно, поглядывают из-под полога на небо. Оба они увлечены постижением природы небесного электричества. Это еще боле притягивает их друг к другу, словно сама электрическая сила на них воздействует. Но одновременно меж ними идет негласное товарищеское соревновательство, словно та же самая сила оказывает и обратное влияние. Разумеется, у Рихмана здесь опыта поболе – он давно обратился к сей научной сфере. Георг научился улавливать электричество из атмосферы, точно рыбарь – подводную живность. Он пытался измерить силу электричества на весах. Наконец, совсем недавно, в мае, он пробовал извлечь электричество из пушечной пальбы – для этого на бастион Петропавловской крепости выкатывали мортиру. Ломоносов ценит и уважает последовательность и настырность своего друга. Громовая махина Рихмана, этот сачок для ловли электрических ос, – подлинная научная новинка. Есть резоны и в весовых замерах электрических зарядов. Но последние опыты Георга Ломоносов не поддерживает. В пушке нет электричества – тут Георг не прав. «Не гром и молния электрической силы в воздухе, но сама электрическая сила грому и молнии причина», – убеждает Ломоносов.

Пытаясь постичь суть явления, друзья без конца ставят опыты и, едва заслышат гром, бегут каждый в свою домашнюю лабораторию. Однако ныне – они согласно кивают – небесного трясения, похоже, не предвидится: округ одна синева, на горизонте ни облачка, а стало быть, нечего и сожалеть, что они, два профессора, обретаются вдали от своих лабораторий.

После краткого отдыха летняя дорога кажется еще приятнее. Правда, с полпути на Ораниенбаум коляску то и дело останавливают прусские драгуны. Рамбов – резиденция Петра Ульриха – племянника Елизаветы Петровны. Поистине царский подарок державная тетка преподнесла наследнику российского престола, когда десяток лет назад он, тогда четырнадцатилетний прыщавый отрок, прибыл из Голштинии в Россию. Сквозь чугунное литье мерцают белые колонны Большого дворца, выстроенного в барочном стиле. А перед фасадом – ни куста, ни деревца, ни клумбы с цветами. В Сарском Селе среди куртин акаций и сирени белела когорта мраморных кумиров – славных греческих да римских мужей. А здесь, в вотчине Петра Ульриха, – голый плац. На плацу– шеренги пестро разодетых голштинских солдат. Идет вахтпарад. «Форвертц! Марш! – доносятся зычные команды, – Айн, цвай, драй!.. Айн, цвай, драй!..» По краям центральных ворот, мимо которых катит коляска, высятся полосатые караульные будки. На часах – два стрелка с фузеями на плече. Мимо них туда-сюда выхаживает усатый унтер, в зубах у него характерная морская трубка, – как и большинство здешних солдат, он явно из Киля.

– Ишь, усач! – усмехается Михайла Васильевич и слегка наклоняется к Рихману. – Помнишь, про крепость говаривал – Вессель? Куда меня упекли, когда в рейтары метили определить? Там такой же вахмистр был – с усищами да палкой-погонялкой…

Ораниенбаум меж тем остается позади. Заставы кончаются. В версте за чертой императорских владений Михайла Васильевич слегка привстает.

– А вот и мои, – он окидывает окрест взмахом руки, – мои земли.

Рихман с интересом поводит взглядом. Дорога здесь, давно не знавшая дождей, как и везде, сухая, но по виду иная. До этого коляска катила по утрамбованному да ухоженному песчано-гравийному полотну. А тут колея узкая, в иных местах двум повозкам не разминуться, но главное – не укатанная: колеса то и дело спотыкаются на ухабах, едва не по ступицы ухают в рытвины – не езда, одно наказание. Маленько смущаясь, что доставляет сердечному другу неудобства, Ломоносов начинает пояснять, отчего сие происходит, да потихоньку пенять на соседей.

Земли передельные, отписаны десятина к десятине в реестр матушки-государыни окрестными помещиками. И народ-то все как будто почтенный: действительный тайный советник князь Михал Володимирович Долгоруков, лейб-гвардии майор Воейков, экипаж-майстер Андрей Подчетков, генерал-майор Шепелев Степан Андреич, статский советник Григорий Ергольский да обер-комендант Санкт-Петербурга князь Мещерский Федор Василич… Люди все знатные, почтенные, а – вот поди ж ты! – спихнули самые неудобья: песчаник, мхи, болотину… Словом, на тебе, боже, что нам негоже.

– А кол и ко всеко? – одолевая тряску, осведомляется Рихман.

– Земли-то? – Михайла Васильевич оглядывает окрестности. – Чуть помене десяти тыщ… Вроде и немало, да землица-то все бросовая, – опять тянет он свое и тут же машет рукой, ровно отгоняет назойливую муху. – Ну, да мне ведь не от пашни доход иметь – от мусийной фабрики. А пашня – для прокорма работных людей…

– Мноко ли их?

– А вот считай, – ответствует Ломоносов. – Там, за перелеском, – он показывает влево, – деревня Шишкина – душ числом сто тридцать шесть, дале – Калиши, двадцать девять душ, Перекусиха и Липовка – числом тридцать четыре, да Усть-Рудица, в ней двенадцать душ. Всего, стало быть, двести да одиннадцать. Половину… около того соберу в Усть-Рудице на мануфактуре. Остальные будут кормить себя да фабричных работных…

Нателепавшись по худой дороге, коляска наконец вкатывает на просторную луговину. На ней, куда ни кинешь взгляд, кипит строительство. Белеют тесом большие и малые срубы. Повсюду работный говор, перестук топоров, ширканье пил. Там и сям россыпи неокоренных бревен, склады досок, пирамидки красного кирпича.

Коляска останавливается подле кирпичного фундамента, по которому уже стелют первый венец сруба.

– Сие двор для приезду, – поясняет гостю Михайла Васильевич. – Кабинет мой, опочивальня…

Он живо, несмотря на телесную основательность, выходит из коляски. Ему навстречу спешит староста– красноносый мужик с окладистой бородой в гороховой рубахе до колен и смазных сапогах. Радостно, но вовсе не по-холопски приветствуя хозяина, Лука коротко докладывает о строительстве: плотников хватает, каменщиков – тоже, недостает рук на подсобье, надо бы нарядить из Шишкиной молодых баб да отроков, что поматерей; в пильных материалах недостатка нет, появилась нужда в пакле да мхе да еще в огнеупорном кирпиче, поскольку у печников уже есть заделье, да и лещадь на крышу пора смекать…

Доклад подходит к концу. Напоследи староста вполголоса добавляет о потраве в лесу, что вдругорядь учинили ропшинские мужики – крепостные помещика Скворцова по наущению тамошнего управляющего, а еще о кузнеце Василее, который напился пьяный и гонялся за всеми с кувалдой. В ответ на все эго Михайла Васильевич подымает свою тяжелую, окованную железом палку.

– А вот я ему! – грозит он, но трудно понять, кому это предназначается: кузнецу ли Василею, ропшинскому ли управляющему, науськивающему мужиков-порубщиков, или самому генерал-лейтенанту в отставке Скворцову.

Впрочем, ныне че распаляться по этим и иным каким докучным поводам Михайле Васильевичу нет охоты. В гостях у него любезный друг, а стало быть, ничто не должно омрачать достойного приема. Подхватив Рихмана под локоток, Ломоносов увлекает его за собой – не то в беседку, не то в легкий летний домик, что стоит обочь строящегося особняка. Челядинцы, упреждая их, уже спускают там кисейные завесы, дабы господ не донимали осы да мухи.

Рихман сухопарый, остистый – солнце, достигшее зенита, его не так донимает, он лишь слегка промокает платком лоб. А Михайла Васильевич отдувается, ему жарко. Очутившись под сенью просторной беседки, он скидывает камзол, оставшись в одной белой сорочице, а следом стягивает и парик – ну ее к лешему, эту пудреную мочалку!

Покуда дворня живо, но не шибко толково накрывает стол, Михайла Васильевич достает из дорожного баула большой, свернутый в трубу лист и разворачивает его. Поглядеть со стороны, он будто фельдмаршал, который, окидывая взором поле баталии, машинально ищет ногой барабан, дабы опереться на него. Но сие не про Михайлу Васильевича. Ему милей возлюбленная тишина, и посему не боевой барабан отыскивает его стопа, а обыкновенный сосновый чурбан, стоящий в уголке. В руках же его не карта баталии, а свиток с планом стройки.

– Сие, стало быть, двор для приезда, – тычет Ломоносов пальцем в чертеж и поводит рукой по местности. – Слева – рукодельная мастерская, одесную – лаборатория, вишь – проемы для окон… А напротив мельница будет.

Отсюда, с угорышка, на котором стоит беседка, хорошо видно, как смыкаются две речушки – Рудица да Черная. Цвет их соответствует названиям: у одной дно глинистое, она светлее; у другой – мшистое, черна, как омут. Вот в сем речном лоне и строится мельница.

– Смекаю поставить три колеса, – поясняет Михайла Васильевич и загибает пальцы. – Одно для пильных рам – доски кроить, другое для фабричных нужд – мешать, толочь, чего надобно будет; а третье для мукомольни.

Полнокровное лицо Ломоносова пылает вдохновением. Рихман внимает Михайле Васильевичу с видимым интересом.

– Карашо! Кут! – то и дело кивает он.

– А там дале, – Ломоносов показывает вниз по течению, – фабричная слобода. – Он тут же тычет пальцем в чертеж. Десять изб, крытых гонтом, стоят одной улицей. Покуда они все на плане. На натуре видны только бревна, ничего более. Да до осени еще далеко, авось поспеется…

– Карашо! – показывая крупные зубы, снова улыбается Рихман. Он искренен в своих чувствах, Михайла видит это по глазам – они лучатся добродушной белесой синевой.

Оглядев обширную усадьбу, ближние и дальние углы, хозяин с гостем садятся за обеденный стол. Он накрыт по-простому. Тут много зелени, свежих овощей, в латке – жареная белорыбица, на блюде – студень. А посередке возвышается хрустальный графин с красным вином. Вино терпкое, в меру прохладное. Оно вызывает прилив аппетита. Оба – и гость, и хозяин – едят в охотку и не чинясь. Баба – чухонка, весьма пригожая и опрятно одетая, приносит с ледника лохань свежей окрошки.

– Меланья – кухарка знатная, – хвалит ее в глаза Михайла, и она расцветает маковым цветом. – На сыворотке окрошку готовит. Отведай.

Рихман хлебает окрошку с аппетитом. Подобное блюдо он пробовал в детстве. Когда и где? – осведомляется Михайла. Оказывается, в Пернове. В ту пору, когда он появился на свет, его родной городок заняли войска графа Шереметева. В их доме всегда стояли русские офицеры. И тогда, когда шли баталии, и после, когда шведская армия уже была вытеснена из Лифляндии. Господа офицеры угощали маленького Георга сластями, а их денщики да повара потчевали русскими блюдами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю