Текст книги "Ломоносов: поступь Титана"
Автор книги: Михаил Попов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
20
В руках у Ломоносова круглый – в аршин длиной – футляр. Камердинер отворяет блистающие позолотой двери и с поклоном приглашает его войти. Классный зал пуст– наследник еще отсутствует. Михайла Васильевич неспешно осматривается. В середине, ближе к череде задрапированных окон, – кафедра, два стола на тонких золоченых ножках, стулья и креслы, в углу – доска на стативе. По стенам развешаны масляные парсуны Романовых. Наособицу, против окон, – образ Петра Великого, а под ним – зоркий глаз Ломоносова примечает всё – рисунки с победами при Лесной, Гангуте, Полтаве…
Опираясь на трость, Михайла Васильевич пересекает залу и направляется к одному из окон. Его внимание привлекают грыдыровальные работы, развешанные в простенках. Это отголоски греческой мифологии и древности. Вот три парки – пряхи судьбы: одна прилаживает на прялку куделю, другая сучит пряжу, наматывая нить на веретено, в руках у третьей ножницы, готовые перерезать нить чьей-то судьбы… Здесь Прометей. Это Икар и Дедал. Тут Геракл. А это кто? Такой гравюры ему прежде не встречалось. Никак, Лаокоон, опутанный гидрой? Края сознания касается давнее видение в каземате. Да, это он, жрец Аполлона, который остерегал троянцев не отворять городские ворота для коня данайцев. Михайла Васильевич глядит внимательно и пристально. Лаокоон не просто предупреждал соплеменников, он даже вонзил копье в бок деревянного идола, чуя, что внутри него затаились враги. Минерва, покровительница данайцев, пустила на прорицателя морских змей. Те опутали Лаокоона и его сыновей своими склизкими телами. И троянцы, не пожелавшие прислушаться к пророчествам, до того испугались сего знамения, что, окончательно потеряв рассудок, сами вкатили деревянного коня в Трою. «Бойтесь данайцев, даже дары приносящих», – предупреждал пророк. Сограждане его не послушались, вот за это и поплатились.
Взгляд Михайлы Васильевича тянется к окну. Отсюда, из классной залы, открывается дивный вид. Слева за Невой – Академия. В таком ракурсе зреть ее еще не доводилось. Михайла Васильевич живо открывает футляр и извлекает оттуда зрительную трубу. Несколько настроечных оборотов – и вот уже труба устремлена на академический портал. Кто это, любопытно, сходит с крыльца? Ба! Да это же господин Тауберт. Физиономия постная, озабоченная. Еще бы! Ему ведь ведомо, что профессор Ломоносов приглашен в Зимний дворец. Такие вести разносятся незамедлительно. А уж до слуха советника канцелярии Таубергаупта[13]13
Голубиная головка – так М. В. Ломоносов обыгрывал в одном из писем фамилию своего заклятого врага, обладавшего притор-но-воркующим голоском.
[Закрыть], наушника и доносчика, в первую голову.
Тому два года Тауберт с Тепловым торжествовали викторию. После дворцового переворота новая государыня оделила пособников милостями. Теплов стал камер-секретарем. А Тауберту вышел чин статского советника. Конечно, обидно было, что он, Ломоносов, старший по возрасту в сравнении с тем же Таубертом, не говоря уж о заслугах, обойден производством. Но главное заключалось не в чинах, а в той власти, которую в итоге получил Тауберт. Пользуясь возвышением, он с новой силой стал душить росскую науку, а его, Ломоносова, отстранил от Географического департамента, намереваясь в дальнейшем вообще изжить из Академии. Но вот минул год – при дворе стали происходить перемены. Толи Екатерина Алексеевна потихоньку разобралась, кто чего стоит, то ли коренники Орловы потянули державную колесницу на столбовую дорогу. Так или иначе, перемены начались. Коснулись они и его, профессора Ломоносова. Год назад, пусть с запозданием, ему, первому росскому академику, был присвоен чин статского советника, почти генерала, и значительно поднят оклад. В июне нынешнего, 1764 года государыня навестила его дом. Она три часа провела в его, Ломоносова, кабинете и осматривала, как писали «Санкт-Петербургские ведомости», «производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославия памяти Государя Императора Петра Великого, а также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты…». Затем государыня поручила ему готовить новую арктическую экспедицию, причем готовить втайне, чтобы о том не изведали европейские шпионы да недоброхоты. А вот нынче, 9 ноября, она пригласила его в Зимний дворец, дабы он дал урок наследнику.
То-то озабочен и растерян герр Тауберт, почуявший перемены. Вон как его пучит. В трубу все видно. Вот зыркнул на кучера, вот пихнул лакея, что отворял карету. Злость, ровно гной, так и брызжет из него. Жалкий, ничтожный человеченко! Ни родины у тебя нет, ни друга, ни семьи – токмо приспешники да милостивцы. Никого боле. А в итоге? Одни предают тебя, других – ты. На что уж Шумахер был благодетель твой, ты и того не пощадил. Не успел старый лис опочить, как ты тут же бросил его дочь – свою жену. Не помогли и Соломоновы наставления, кои твердил в назидание герр Шумахер. Ему-то поделом, старому лису, что ты предал его, – стало быть, хорошим учеником своего патрона оказался. Да ведь там, в семье, малые дети без отеческого призора остались. Или лучше уж без отца, чем с таким?..
Коляска Тауберта трогается, направляясь в сторону наплавного моста. Далеко ли? Куда тя, голубь сизокрылый, герр Таубергаупт, несет? Переведаться с Гришкой Тепловым? Так ведь тот поперек государыни, ясно дело, не пойдет, рисковать не станет. Искать подпорки у Кирилы Разумовского? Так тот без покровительства старшего брата нынче и сам не прочно сидит. Ночь – за картами, днем – за бильярдом, пьет да зелье табацкое палит, мечтая поскорее укатить на Днепр.
За спиной Ломоносова раздаются шаги. Михайла Васильевич оборачивается и, придерживая шпагу, низко кланяется – в классную залу входит десятилетний Павел Петрович, наследник престола. Царевича сопровождает, отстав на шаг, Никита Иванович Панин, его воспитатель.
До последнего часа, даже на пути во дворец, Ломоносова не оставляло сомнение. «До чего же маетно, – сетовал он накануне Лизавете Андреевне. – Я первый росский академик, а меня державный щенок дураком облаивает. Ясно дело, его науськивают. Недоброхотов-то там, при дворе, того боле. Да ведь и его несмышленышем не назовешь – десять годков уже. А главно, чему его учить, наследника, коли тамошние тати все равно все переиначат».
Так думал Ломоносов накануне и даже уже входя во дворец. Но вот сейчас увидел наследника – и досада будто источилась из сердца. Маленький, щуплый, некрасивый, в глазах нездоровый блеск, на щеках лихорадочный румянец. Ну, чего на него серчать, коли он и так обижен судьбой. Конечно, держат его в холе, в сытости да призрении. Да ведь сиротеей растет. Какой бы ни был Петр Федорович – и самодур, и вертопрах, – а для него, сынка, он – папенька, родная кровь. Каково без него, отца родного, тем паче что маменькой Павел Петрович приметно нелюбим! Ведь он не просто наследник. Он – опаска для ее державного, не совсем правого правления, он – вечный укор и напоминание о нелюбимом и унижавшем ее супруге. Сейчас он еще мал, многого не ведает. Но доколе он, наследник престола, будет верить в то, что его отец, Петр III, скончался от брюшных колик, как было объявлено в манифесте, а не от колик кинжальных, как о том поговаривают?
После приветственных церемоний Михайла Васильевич делает наследнику подношение. Зрительная труба, самолично изготовленная Ломоносовым, и футляр к ней – это презент для Павла Петровича.
– Не изволите ли взглянуть? – приглашает профессор державного отрока.
Труба направлена в окно. Михайла Васильевич сам держит зрительный инструмент, ибо он весьма тяжел, а Павел Петрович своим круглым глазом приникает к окуляру. Куда нацелена оптика? Конечно, не на карету, в которой катит по своим ябедным делам герр Тауберт, и даже не на здание Академии. В окулярах предстает противоположный берег Невы и самое грандиозное сооружение столицы – Петропавловская крепость. Там, в соборе, освященном в честь первоверховных апостолов, покоится прах венценосного прадеда – Петра Великого. Никогда нелишне напомнить – будь то ода или такая вот приватная встреча, – кому обязана держава своим могуществом и на кого следует равняться преемникам. Никита Иванович Панин, зрелый многомудрый муж и радетель Отечества, согласно кивает– он также школит наследника именем великого предка, но при сем уповает еще и на всеобщие законы, коим обязаны подчиняться не токмо подданные, но и престолонаследники.
От созерцания крепостных бастионов пора перейти к назначенному уроку. Державный отрок супит брови, без особой охотки отрываясь от зрительной трубы, но все же соглашается и садится за стол. Никита Иванович, оправляя пукольки, устраивается обочь. А Михайла Васильевич, чуть помешкав, направляется к кафедре. Оно конечно, можно бы испросить дозволения сесть – в ногах правды нет, тем паче в ломотных, но, дабы подчеркнуть значимость урока, он, одолевая недуг, встает за кафедру.
Чему посвящено его выступление? Как оговаривалось с государыней-матушкой, наследнику будет прочитан «Разговор с Анакреоном» – по мнению воспитателя, Павел Петрович уже созрел для сего сочинения. Созрел царевич или не созрел – покажет время. Но похвально уже то, что важность таких уроков сознает его матушка.
Для начала Михайла Васильевич широким охватом оглядывает череду грыдыровальных картин, как бы приглашая то же самое сделать наследника, – ведь сцены Петровских баталий, а также сцены из античной истории как нельзя лучше будут способствовать усвоению предмета. А уже следом начинается чтение. Речь свою Ломоносов держит достойно и строго, не пытаясь лицедействовать, как это делает где ни попадя ехидник Сумароков. И все же слова из уст Анакреона и уст пиита Ломоносова звучат наособицу: строфы за себя Михайла Васильевич произносит своим обыденным басовито-бархатным баритоном, разве чуть медленнее и раздельнее, дабы все было внятно, а слова за древнегреческого пиита, гуляку и сумасброда, чуть звонче да забавнее:
Мне петь было о Трое,
О Кадме мне бы петь,
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть…
Так начинает Анакреон. А что отвечает росский пиит?
Мне струны поневоле
Звучат геройский шум.
Не возмущайте боле,
Любовны мысли, ум,
Хоть нежности сердечной
В любви я не лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.
Ломоносову важно донести до юного наследника главное – то, ради чего он, помазанник Божий, и призван на царство: служить славе и процветанию Отечества. Однако при этом необходимо сохранить добросердечие, душу живу, иначе в мыслях, а следовательно, и в деяниях государя может произойти разлад. Пример для подражания рядом – вот он сияет орлиным взором с парадной парсуны. И стезя его не заказана. Но вот как выйти на сию стезю, как не поддаться козням, каверзам и искушениям, коих немало на пути от отрочества до зрелости?
Взгляд Ломоносова пробегает по державным ликам. Среди них совсем юный образ. Кому не ведома судьба императора Петра II, сына казненного царевича Алексея? Лишенный сызмальства отца-матери, Петруша совсем еще дитем оказался на царстве. Где ему, отроку, было совладать с кознями да интригами, кои плелись округ трона. Оттого и закружилась его бедная головушка. Шапка Мономаха оказалась не токмо велика для него, но и тяжела – она надломила тонкий стебелек выи. И душа несчастного в ранней юности отлетела, не вынеся земной юдоли.
Как неискушенному отроку не повторить чужих ошибок, как юному существу выйти на верную житейскую стезю – вот всегдашняя людская загадка, будь ты простолюдин или престолонаследник. Именно этому и посвящена поэма. В зерцале ее отражаются два образа: праздный гуляка Анакреон и угрюмый республиканец Катон. Примеру кого из них следовать: пуститься ли по воле житейских волн или стоять валуном на пути потока? Провести ли жизнь в праздности или отдать ее борьбе? Отринуть ли все заповеди и принципы или стоять на своем до конца, а проиграв, лишить себя жизни? Вот те вечные вопросы, которые он, автор, задает читателю. Иные, прочитав «Разговор…», склоняются к одному, иные к другому, кому что ближе и важнее. А для него, пиита, – это крайности, кои одинаково нелепы и одинаково неприемлемы. И дабы подчеркнуть сие, Михайла Васильевич переводит взгляд на державного слушателя и посылает ему лукавую улыбку, дескать, вы поняли меня, Павел Петрович?
Лупоглазый наследник теребит пуклю паричка, глазенки излучают любопытство, но прилежания первого ученика он не выказывает. Ну, да дело ведь не во внешних отзывах, главное, чтобы в разум запало, а там, глядишь, и до сердца дойдет.
Нравоучительная часть поэмы завершается. Наступает черед последней – сердечной. Именно так – от сердца к разуму, от разума снова к сердцу – и катится клубок поэмы. Но сколь велика разница: Анакреон воспевает любезную прелестницу, а он, Ломоносов, эту заключительную часть произведения отдает своему и при этом самому сокровенному образу.
Тебе я ныне подражаю
И живописца избираю,
Дабы потщился написать
Мою возлюбленную Мать.
Императрица, слушая «Разговор с Анакреоном», вероятно, узрела в череде звуков – тут и скипетр, и порфира, и венец – свой образ, образ государыни-матушки. Может, потому и пригласила автора к своему сыну, дабы наследник проникся величием царственной матери. Но он-то, пиит, не скрывая того, рисовал образ матери-Родины, образ, доселе невиданный в росской поэтике:
О мастер в живописи первой,
Ты первой в нашей стороне,
Достоин быть рожден Минервой,
Изобрази Россию мне,
Изобрази ей возраст зрелой
И вид в довольствии веселой,
Отрады ясность по челу
И вознесенную главу…
В образе матери-России, которой он, пиит, признается в сыновней любви, слилось все: и детская нежность к родимой матушке, и благодарная память о сердобольной бабеньке, и зрелая признательность венчанной супруге, одарившей его дочерью, а еще и преклонение перед женским таинством родной природы, которым полнится всякое истинно русское сердце.
Поймет ли это юный наследник? Аукнется ли сей урок в его зрелые лета? Осознает ли он, что любовь к родине – есть главный нравственный стержень гражданина и патриота?
Еще три строфы, рисующие сердечными мазками образ матери-Отчизны, – и урок-чтение завершается. Закрыв папку с поэтическими листами, Михайла Васильевич откланивается. Наследник, разом превратившийся из ученика в державную особу, благосклонно, как диктует политес, кивает. А Никита Иванович, блестя помолодевшими глазами, не скрывает благодарной улыбки.
Вот и все. С чувством исполненного долга Ломоносов покидает Зимний дворец и, стуча тростью, выходит на улицу. Уже смеркается – осенний день короток, тем паче в ноябре. Карета его дожидается за коваными воротами. Проходя по аллейке, Михайла Васильевич останавливается подле ракиты. На ветке сиротеет последний узкий листок. Истончившийся и почти бестелесный, он кружится веретёнцем на невидимой паутинке. Он открывается то верхом, то исподом, то выпуклой, то вогнутой стороной, будто проявившаяся душа линзы. Вот точно также посреди небесной бездны кружится Земля, человеческая зыбка. Странно все это и удивительно! Через десять ден у него, Ломоносова, именины. Он пережил семерых императоров и сейчас живет при восьмом правлении. Даже не верится!
Екатерина Алексеевна, новая государыня, посетив летось его дом, особенно долго и внимательно рассматривала всевозможные окуляры, которыми полна лаборатория. А рассматривая, задала один вопрос, который, как она призналась, давно занимал ее, и напомнила о давнем, еще при Елизавете Петровне, машкераде, где ему пришлось рядить в «фанты». Как же ему, господину профессору, сидевшему к публике спиной и с завязанными глазами, удалось столь точно определять хозяев тех «фантов»? Государыня даже прыснула, помянув Шумахера и Тауберта, кои на глазах почтенной публики пытались обменяться обуткой. Что было ответить на сей вопрос? «Наука, матушка, любые преграды одолевает. Уж ежели профессор Ломоносов атмосферу Венеры углядел, далекой от Земли планеты, то неужели бы он не смог узреть тех, кто были совсем рядом, пусть и за спиною?» Вот так он ответил на тот вопрос. Открыться не открылся, но ведь и не слукавил.
Воспоминание о давней куртаге опахивает сердце Ломоносова печалью. Зимний дворец заложила Елизавета Петровна. Чаяла переехать сюда, да не довелось. Деньги, выделенные Сенатом для достройки, отдала, по своей сердечной жалости, погорельцам. А новой денежной оказии уже не дождалась. Ушла в мир иной вослед за великим отцом.
Увы! Государи смертны, как и все люди. Их души тоже уносит прочь, как сейчас на его глазах сорвало ветром хрупкий ракитовый листок. Все конечно в этом мире. Даже, может, и сама Земля. Вот кружится она посреди вселенской бездны на незримой нити. Никто не ведает ни начала ее, ни конца. Только Господь Бог, Который держит эту нить в своей деснице…
21
В сумраке под самым потолком угадывается какое-то пятнышко. Уж не бабочка ли крушинница ожила?.. Та, что залетела в окно на исходе бабьего лета?.. Порхнула, будто белесый осиновый листок, затаилась на антресолях, а после зимней спячки и ожила… Глаза, сызмальства озаренные пытливостью, медленно отворяются. Нет, сие не бабочка. Сие не бледная попорхушка, почитательница ядовитой крушины, чья кора точит гниль, а ягоды-костянки раскрашены сразу в три цвета – зеленый, красный да черный, ровно фазы человеческой жизни. То не бабочка. Это солнечный светлячок выглядывает из-за Мойки. Робко, чуть дрожа, первый лучик неслышно проникает в его, Ломоносова, кабинет и всем своим видом будто винится: мол, не посетуйте, господин профессор, ежели потревожили, токмо вины тут ничьей нет – гардины-то не завешены.
Михайла Васильевич, не шевелясь, словно остерегаясь спугнуть нарождающееся чудо, не отрывает от стены взгляда. Солнечное пятно зреет, ровно опара. Минута-другая, и вот уже лучи высвечивают верхи антресолей и шкапов. Там, на верхотуре, стоят астролябии, зрительные трубы, мелкоскопы и малые телескопы. Медные части их загораются ровным золотым огнем. А солнце, вздымаясь все выше, уже снижается до книжных корешков. На полках за стеклом высвечиваются золотом имена Омира, Пиндара, Аристотеля, Геродота, Платона, Софокла, Цисерона… – мужей греческой да римской древности. Ниже – предшественники или современники: Коперник, Мольер, Декарт, Невтон, Эйлер, Лейбниц… А в соседнем шкапе – сочинения его, Ломоносова: риторика, ироические оды, исторические сочинения, прожекты морских экспедиций, труды химические, физические, астрономика, металлургия, стекольное дело… Его книги стоят на том же уровне, что и труды знатных мужей – ученых, просветителей и поэтов. Именно на том же, ибо он, Ломоносов, знает свое место.
Солнце меж тем высветляет угол, а затем весь верх большой карты. Это Сибирский океан – ледяной купол державы, верхний свод Российской Империи. На карте Арктики видны свежие поправки береговой линии и океанических островов – они сделаны красными чернилами, оттого на голубом да белом выделяются приметно. А посередь ледовитого пространства воткнуто светлое перо. Кажется, от солнечного тепла оно наполняется свежей упругой силой, точно гуменник, одолевающий великое ледяное царство, токо-токо обронил его. Но то не гусь сронил перо. Его воткнул посередь Арктики сам хозяин. Да воткнул не абы где…
Двери кабинета тихонько отворяются. В проеме неслышно появляется Лизавета Андреевна. Переступив на цыпочках порог, она замирает, взволнованно теребя ленты бумазейного капора. Тихо. Слышно, как стучат напольные часы. Но того сильнее, кажется, бьется ее сердце, воздымая грудь. Чем же она взволнована, Лизавета Андреевна? Что повергло ее в смятение, едва переступила порог? Да то же, что и вчера, что и третьего дня, – кровать.
Двадцать лет они с Михелем почивали в одних покоях, деля радости и печали уходящего дня и уповая на милость Божию в день грядущий. А теперь – вот уже месяц – порознь. Такова воля супруга. Он повелел перенести свое ложе в кабинет, дабы и в болезни не отрываться от повседневных занятий, от своей любезной науки. Но главная-то причина, твердит ее сердце, не в этом. Ведь недуг его поразил не вчера. Болезнь тянется давно. Свищи на ногах открывались и прежде, досаждая, но не отрывая от занятий. Да токмо такой напасти, как теперь, еще не бывало. Черные язвы и каверны так обезобразили его ноги, что на них живого места не осталось. Вот он и уединился в своих чертогах, дабы не терзать ее своим видом, а того пуще стенаниями, с которыми подчас не удается совладать.
Всякий раз, входя в кабинет, Лизавета Андреевна натыкается взглядом на эту кровать и всякий раз не может сдержать смятения. Ведь это не просто нечто новое в убранстве кабинета, это новый этап в их семейной жизни, больше того – и она боится об этом думать – это не что иное, как знак необратимости.
– Лиза, – завидев супругу, окликает ее Ломоносов. Лизавета Андреевна, согнав с лица скорбь, живо устремляется к постели и садится на краешек.
– Гутен морген, Михаль Фасилич. – Она целует его в толстую щеку. – Как почифалось?
– Ништо, Лизанька, ништо, – слабо улыбнувшись, отзывается Михайла Васильевич. – Будто отпустило маленько… Ишь солнышко-то…
Лизавета Андреевна участливо гладит его опухшую руку и заглядывает в глаза. Нет, не отпустило – в глазах боль, они провалились и пригасли. А Михайла Васильевич оглядывает ее. На переносице залегла складка, под глазами круги. От взгляда Ломоносова не ускользает ничего – он ведь естествоиспытатель, все видит и все понимает, – но того прозорливей сейчас его сердце.
– Ништо, – шепчет он вдругорядь, накрывая своей ладонью ее руку, и, чтобы утаить боль, накатывает на глаза веки.
Вчерась Лиза звала рудомета. Тот опять отворял на икрах жилы – метал кровь, кровь клубилась густая и черная. Третьего дня наведывался академический медикус. В притворе дверей через зеркало было видно, как, топчась в прихожей, он что-то бормотал хозяйке и виновато разводил руками. А ране три недели кряду ходил с Васильевского острова природный лекарь Ерофеич. Мужичок сей, маленький и плешивый, ране крепостной, сделан графом Орловым титулярным советником и носит зеленый офицерский мундир, потому как, пользуя графа, вылечил его от водянки. Однако же ему, Ломоносову, травники Ерофеича что-то не подсобили, от худости в ногах лекарь сей его так и не избавил.
В тишине кабинета стучат напольные часы. Часы отмеряют концы и начала. За окном галдят скворцы, оповещая о начале весны; дворовые сорванцы, скрипя спозаранку липким снегом, вертят кубари, дабы снеговым чучелом напугать и прогнать со двора докучную зиму. Все идет своим чередом.
– Сон привиделся ноне, – нарушает молчание Ломоносов. – Долгой такой сон, – добавляет он совсем тихо. Лизавета Андреевна, вся внимание, вытягивает шею. – Будто стою я в Куншткамере, подле глобуса. – Михайла Васильевич разлепляет веки. – Помнишь глобус-то? Большой Готторпский? – Лизавета Андреевна кивает: как не помнить! Но Ломоносову мало сего. – Петру Алексеевичу даренный? – Ему важно уточнить, ведь глобус-то и впрямь невиданный – и снаружи диковинный, и изнутри, государь его из Европы привез.
– Как ше, как ше, – уже вслух повторяет Лизавета Андреевна и снова кивает. – Тот, што ско-рел. – Это она добавляет вослед, дабы подтвердить, что и впрямь не забыла, да тут же и осекается, готовая, кажется, прикусить язык.
– Аха-а, – бурчит Михайла Васильевич, – о сорок седьмом годе… Вместе с листами моей «Риторики». – Веки его, темные, ровно пепел того далекого уже пожара, опять затворяются.
Лизавета Андреевна смущена: ненароком, совсем не желая того, она усугубляет печаль супруга. Потому-то столь торопливо и пытается загладить свою вину.
– Йя, йя, Михель. Помнью. – Когда она волнуется, акцент ее заметней. – Та, та. Я сашла нутр клопуса, а ти ковориш…
– Той-той! – Ломоносов поднимает слабую руку. – «Маковка твоя, Лиза, как раз до экватора… – говорю я, – ровно зарубка на косяке». Так ить?
Глаза Лизаветы Андреевны увлажняются: он все помнит, Михайла Васильевич, даром что рассеянный, – а ведь с тех пор минуло едва не двадцать лет. Но как и подобает послушной да добропорядочной жене, глазами и руками дает понять, что думает исключительно о том громадном глобусе.
– Ну так вот… – продолжает Михайла Васильевич. – Сон-то мой… Стою я будто на том глобусе, на самой макушке его, и меряю по нему саженью, ровно землемер… Помнишь, в Рудице межу размечали?.. О третьем годе… Тяжба-то была… С этим генералом, как его… Скворцовым. И там был землемер с саженью, с угольником таким, аки циркулем большим. – На сей раз, видя, что кивка супруги не дождаться, Михайла Васильевич коротенько машет кистью руки и следует за своим сном дальше. – И верчу я ту сажень все по верху, все по морю-океану Ледовитому, по макушке арктической… – Растопыренные пальцы Ломоносова демонстрируют саженьи шаги, а взгляд Михайлы Васильевича устремляется на верх Российской карты, где на голубом поле светлеет перо и куда об эту пору по давней планиде устремляются гуменники и все другие пернатые души. В мыслях он уже далеко – так, кажется, далеко, что на сей раз Лизавета Андреевна, не в силах сдержать тревоги, решается возвратить его. Прикосновения не помогают, приходится тормошить.
– А-а! – вздрагивает Ломоносов. Взгляд его медленно возвращается восвояси, хотя в мыслях он, похоже, все еще не здесь.
Склонившись над ним, Лизавета Андреевна заглядывает в его глаза:
– Ау, Михель!..
Михайла Васильевич слабо улыбается, успокаивающе гладит женино плечо, а чтобы пригасить тревогу в ее глазах, начинает поминать адмиралтейских капитанов, которые его навещали в последнее время и которых он напутствовал в арктические экспедиции, досконально проверяя их готовность. В своих объяснениях он как бы опять ускользает куда-то,
Лизавете Андреевне приходится вновь вызволять его, а чтобы направить на путь, она напоминает ему про инструмент землемера.
– А-а, – кивает Ломоносов и, ухватив снова нить сна, продолжает свой рассказ, только теперь там, во сне, в руках его оказывается уже не сажень, а топор. – И вот рублю тем топором по ледовой корке, а за мной полынья, проход тянется. И будто по глобусу, а будто и в яви, на море ледовитом, океане Сибирском. А позади за мной корабли… Помнишь, Свифтова «Гулливера» читали?.. Как он вел под уздцы кораблики лилипутов?.. Вот. Так и я будто… Тяну бечевой, а бечева та на опояске моей. Тюкаю топором, крою канал, они, корабли, позади… И так от Бела моря до Тиха океана… А со стороны, – тут Ломоносов поднимает палец, глаза его сощурены, – со стороны голос слышу: «Сие столбовая дорога в Индию. Видимая дорога. А существует такоже и незримая». Смекаешь? – Глядя в ее глаза, он не ждет отзыва. Зачем? Тут слова неуместны, здесь требуется лишь внимание, потому Лизавета Андреевна и безмолвствует. – Чей голос, – продолжает Ломоносов, – не ведаю. – Взгляд его замедленно перетекает опять на карту, но, едва достигнув ее, устремляется вверх. – Не ведаю, да будто догадываюсь.
Лизавета Андреевна не шелохнется. Сон Ломоносова завораживает ее: вот оно – вдохновение, которое столь поражает и пугает всегда. Замереть бы на миг, дабы набраться духа, запечатлеть образы, возникающие будто наяву. Да где там! Михайлу Васильевича уже далее несет, воздымая на невидимых крыльях.
– И тут картина меняется, – продолжает он. – Вдруг замечаю, что уже не русло во льду торю, а иордань рублю. Крестовую иордань… – Рука Ломоносова непроизвольно тянется к нательному кресту, что тускло поблескивает в распахнутом вороте, сей оловянный крестик достался ему от матушки. – И вот крест-то как пришел на ум, так все и переменилось. И уж будто не там вовсе, посередь Сибирского океана, а дома, на Курострове, в лесе нашем. Топор в руках тот же, а рублю уже не лед, а лесину. Ель. Матерущую такую. От щепы аж бело округ. Срубил. Потом взнял ту лесину на плечо и потащил. Куда – сам не ведаю, но тащу. Вышел из ельника, гляжу – берег. Тащу, из сил выбиваюсь. Ноги остамели. Тут и пробудился…
Пошарив округ, Михайла Васильевич извлекает из складок одеяла листок бумаги.
– Вот…
Край листка исписан, большую его часть занимает вязь, похожая на персидский узор. Так поначалу видится Лизавете Андреевне, но Михайла Васильевич переворачивает листок и поясняет, что это карта его родной вотчины.
(Лизавета Андреевна не сразу догадалась, что перед нею план двинской местности. Я же, сравнивая этот план с моим «ломоносовским» сном, перепутал дедину Михайлы Васильевича с собственной отчиной. Путаница долго не давала покоя: в ней увиделся некий мистический выверт, неправильный виток той самой пряжи, которую прядут пряхи судьбы. А все, выходит, проще. Достаточно повернуть веретено с пяточки на вершину или, другими словами, перевернуть рисунок, как это сделал Ломоносов, и все встает на свои места. И все-таки, все-таки… Какая-то загадка, до конца не разрешенная, тут остается, словно истина хоронится в потае или – того больше – находится за пределами человеческого разума.)
– Вот ельник, – палец Ломоносова касается беглого овала на листе, – а вот, ниже, погост… Тут матушкина могила… Мне уже не бывать… Может, ты… или Ленушка… Крест на могилку поставить… Старый-то небось пал… Давно ить… Тут вот, на угорышке…
Сыновья печаль тотчас отзывается в сердце Лизаветы Андреевны, побуждая дочерние слезы, ведь могила ее муттер и того дальше. Но она не позволяет себе раскиснуть, более того, пытается увести от не-веселых мыслей и супруга. Как? Да очень просто, ведь для этого годится любая пришедшая на ум мелочь. На том берегу, который только что поминался, Михайла в малолетстве находил раковины. Точно такие же раковины – чему сам несказанно удивился – он встретил за тысячи верст от Беломорья.
– Помнишь, Михель?
Михайла Васильевич и впрямь оживляется: как не помнить? Это была самая счастливая пора – август тридцать осьмого года. Они с Лизхен возвращались с шумной ярмарки. Одноконная бричка везла их меж поспевших хлебов из Касселя в Марбург. По дороге они заночевали, расположились в пышном и духовитом стогу сена. С неба сыпались звезды. А они, Лизхен и Михайла, не успевали загадывать желания, толь много падало звезд. Впрочем, дело заключалось даже не в этом. Зачем было что-то загадывать, коли свое счастье каждый из них – он и она – держали в своих объятиях?!
Это именно там Михайла обнаружил россыпи ракушечника, когда в утрах меж куртинами ивняка открылась песчаная гряда. Неожиданная находка привела его к мысли, что вот здесь, посредине Германии, когда-то плескалось море. Через четверть века свое открытие Михайла Васильевич обнародовал в фундаментальном труде о металлургии. А напомнила ему о той находке, как и нынче, Лизавета Андреевна. Это ведь в ее глазах отражались падучие звезды, которые предшествовали открытию.