Текст книги "Ломоносов: поступь Титана"
Автор книги: Михаил Попов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
6
Какая сорока разносит на хвосте вести – неведомо, это не почтовая контора, где все служащие на виду, только о происшествии в пивном кабачке тотчас становится известно фрау Цильх. Благородная вдова в смятенном гневе. Драка в самом центре Марбурга, а главное, кто учинил сие – ее, фрау Цильх, постояльцы. Позор! Стыд и позор! Срам на весь город! Вон! Чтобы духу обоих забияк не было в ее степенном доме! Она не позволит марать доброе имя покойного господина Цильха.
Вторая сорока, более сведущая, приносит уже подробности. Первоначальное решение фрау Цильх после этого меняется. Причем как? – ровно наполовину, хотя сила гнева при этом не ослабевает. Она велит выставить только одного постояльца, а именно Гишенбета. И выставить не просто на словах, а в буквальном смысле. Прислуга выносит багаж баварца во внутренний дворик, а вместе с баулом – и стопку талеров, заплаченных вперед. Конечно, терять обеспеченного и пунктуального в оплате постояльца жалко. Но никакие деньги не возместят оскорбленные честь и достоинство. В этом фрау Цильх непреклонна, она не хочет даже видеть этого наглеца, который готов объясниться и просить прощения. Прочь! Она и слушать ничего не желает. Зато другого виновника происшествия фрау Цильх сама требует для объяснения.
Михайла в смущении, он боком входит в гостиную, цепляет башмаком коврик, лежащий у дверей, неуклюже садится на стул возле стола и клонит голову. Вся его крупная фигура выражает смирение, готовность внимать и виниться. И уже от одного этого сердце фрау Цильх смягчается. Он простодушен, сей русский, недаром Ганс прозвал его медведем. Он честен и прям – она в этом уже убедилась. Он безалаберен и недальновиден по части расходов – это ей известно. А теперь оказывается, что он еще пылок, горяч, более того – безрассуден.
Недели две назад фрау Цильх обратилась к профессору Вольфу. Было это возле портала Елизабет-кирхен сразу после воскресной службы. После двух трех незначительных фраз о здоровье, о семейных делах она стала расспрашивать профессора о его штудентах – своих постояльцах. Имя Михайлы Ломоносова всплыло в череде других. Но именно на нем герр Вольф и сосредоточил все свое внимание, словно почувствовав повышенный интерес фрау Цильх. Глаза его, затененные темно-зеленой треугольной шляпой, при этом оживились и даже загорелись. «У господина Ломоносова самая светлая голова… Более всего я полагаюсь именно на его успехи… И в механике, и в гидравлике, и в гидростатике, кои я читаю, ему нет равных. То же самое отмечает профессор Дуйзинг, который преподает химию… Блестящих результатов господин Ломоносов достиг в математике, геометрии и тригонометрии… А языки! Вы же сами, фрау Цильх, знаете, сколь быстро он заговорил по-немецки. А я добавлю, что через полгода по приезде сей штудент писал по-немецки развернутые отчеты о своих занятиях, кои направлял на родину, в Российскую академию… Словом, я считаю, что сей русский богатырь будет в науке подлинным Титаном…»
Фрау Цильх со вниманием выслушала блестящую характеристику, данную профессором ее постояльцу. Однако для нее этого оказалось недостаточно – оценка была все же односторонней. И тогда она решилась на более предметный вопрос. Господин Вольф не посторонний для их семейства человек. Много лет они вместе с покойным Генрихом Цильхом заседали в городской думе, Генрих Цильх как церковный староста устраивал все ритуальные обряды для семейства Христиана Вольфа. Более того, он был даже крестным отцом у одного из детей профессора. Что он, отец семейства – не профессор Вольф, а отец семейства Христиан Вольф, – думает об этом русском? Хватит ли ему житейского благоразумия? Сумеет ли он создать свой дом? Сможет ли он остепениться и составить кому-то семейное счастье?
Треуголка господина профессора при этом прямом вопросе словно сама собой опустилась, опять затенив его глаза. Он засунул под мышку дубовую, инкрустированную серебряным орнаментом трость и не торопясь извлек из кармана зеленого полукафтана маленькую серебряную табакерку. Табакерка господину профессору понадобилась не для того, чтобы, чихнув, прочистить мозговые каналы – он лишь поворошил табак, поднеся к породистому баронскому носу пустую щепоть, – а лишь для того, чтобы сосредоточиться на ответе. «Мне понятна ваша озабоченность, госпожа Цильх, – после затянувшейся паузы молвил профессор. – Однако ничего определенного на ваш вопрос сказать не берусь. Господин Ломоносов, бесспорно, одаренный человек. Более того, полагаю, что среди штудентов Марбургского университета ему нет равных. Но в обиходе, в житейской повседневности он – человек непрактичный, в известной степени недальновидный, а подчас просто безалаберный. Сужу о том по его долгам, о коих мне известно. А вот остепенится ли он в дальнейшем, найдет ли в себе силы следовать рассудку, а не чувствам – поручиться не могу».
Фрау Цильх дождалась прямого ответа. Она хотела его услышать от господина профессора и услышала. Но ни облегчения, ни успокоения от этого не почувствовала. Напротив, к сомнениям, которые точили ее материнское сердце и которые – увы – подтвердились, теперь прибавилось чувство вины.
Она давно приметила взаимный интерес дочери и этого русского медведя. Материнское сердце чутко. Оно, точно барометр, предсказывает ненастье, хотя на небе еще ни облачка. Еще той осенью, когда Михель появился в их доме, она уже почувствовала этот взаимный ток – по глазам, по жестам, по тембру голосов. А теперь, без малого два года спустя, и подавно… Лизхен расцвела, из девочки-подростка она превратилась в статную заневестившуюся девушку. Ее пора пришла. Но Михель! Разве он образумился за это время? Разве в нем проявился тот трезвый, степенный нрав, который у покойного Генриха уже был в его годы? Он беспечно сорит деньгами, покупает кипами книги, иные из которых ему, наверное, совсем не нужны, а потом сидит неделями на хлебе и салаке. Нет, это опрометчиво – отдавать судьбу дочери в столь ненадежные руки, доверить ее будущность беспечному, непрактичному человеку. Надо решительно прервать отношения, покуда не случилось непоправимое. И хоть это тяжело и она испытывает горечь от предстоящего разговора – она это сделает.
С мыслью о предстоящем решительном разговоре фрау Цильх жила всю минувшую неделю. Она уже почти свыклась и с самой мыслью, и с неизбежностью этого разговора. А откладывала его только потому, что не представлялось подходящего случая. Но если честно – мешал счастливый вид дочери, ее безмятежный смех, который доносился из-под самой крыши.
И вот тут – это происшествие, что стряслось в кабачке. Сперва оно ошеломило, спутав все планы фрау Цильх. Но немного погодя будто пелена спала с ее глаз, она на все посмотрела каким-то иным, словно просветленным взором. Да, этот русский медведь простодушен и недальновиден. Зато у него ясный ум, который столь высоко оценил герр Вольф, а еще – пылкое любящее сердце. Иначе с чего бы он бросился со шпагой отстаивать честь и достоинство ее дочери? А Лизхен? Разве она не тянется к нему? Вон как она обомлела, когда услышала о той схватке, – ни кровинки в лице не осталось.
Фрау Цильх пребывает в задумчивости. Мысли о счастье дочери мешаются с грустными размышлениями о себе. Она уже стара, смерть мужа непоправимо подорвала силы и здоровье. Ждать других женихов для дочери у нее нет времени. К тому же на руках сын. Не доживет она до зрелости Гансика, кто подставит ее мальчику плечо, кто станет ему опорой? Фрау Цильх печально вздыхает. Что остается делать бедной вдове? Только уповать на милость Всевышнего.
Строгость, с которой фрау Цильх встречает в гостиной Михайлу, сменяется материнской озабоченностью. Разливая в фарфоровые чашечки кофе, она подвигает ему молочник со сливками.
– Нехорошо, сударь вы мой, – пеняет строго фрау Цильх. – Этак, голубчик, до смертоубийства дойти можно. Загубить человека, какой бы пропащий он ни был, – это загубить его душу. А вместе с ней – загубить и свою. При этом заставить страдать и вовсе невинные души.
Это почти благословение. Сердце Михайлы прыгает от радости. И чтобы уже вовсе не выпрыгнуло, он повинно и благодарно прижимает к груди руку.
Позади неделя заключения. Семь дней хлеб да вода и крохотный клочок неба в маленьком оконце. Но разве это плата за то происшествие, что всколыхнуло весь Марбург? Хорошо еще, что обошлось без крови. А иначе – солдатчина, тюрьма или даже каторга, в зависимости от исхода поединка.
Наказание оба противника отбывали в университетском карцере, в двух крохотных камерах. По распоряжению профессора Вольфа их имена не занесли в карцерный гроссбух, дабы ни теперь, ни впредь происшествие не отразилось на их судьбе. Взамен этого Вольф настоял, чтобы дуэлянты дали клятву. После отбытия наказания оба противника были приведены в кабинет Вольфа. Здесь в присутствии пастора Ломоносов и Гишенбет поклялись на Библии, что никогда более не скрестят шпаги, и в знак примирения обменялись рукопожатием.
И вот счастливый день – спустя полторы недели Михайла спешит на свидание. Они условились с Лизхен встретиться за рекой, близ развалин старой мельницы. Чтобы попасть туда, надо одолеть подвесной мост. Мост раскачивается, с каждым шагом вибрирует, как его ни одерживай. А под мостом в двух саженях бурлит вода. И с верховьев, и снизу доносится шум перекатов. Лан – река не великая, но разбег берет с гор и несется, гремя порогами, почти до самого Рейна.
Михайла достигает середины моста. Что за звуки доносятся с того берега? Или это сердце бьется в ожидании заветной встречи? О! Да это кукушка. Это она, серая ворожея, вещает о грядущем. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось?»
– Один, – делая очередной шаг, считает Михайла. – Два, – твердит он. – Три…
«Ку-ку» – шаг, «ку-ку» – шаг… И так до самого берега. Мост наконец кончается. Михайла одолевает реку и ступает на берег. И тут кукушка умолкает.
– Двадцать семь, – озадаченно повторяет Михайла. Он вглядывается в ближнюю опушку, словно выискивает невидимую вещунью, дабы выпытать, что это значит. Двадцать семь ему сейчас, точнее будет через полгода. Но это он и без нее знает. А сколько впереди? Молчит кукушка, не отвечает, не подает более голоса. Михайла сердито машет рукой – обманщица. Да и то. Лан – не Лета, кукушка – не парка. Стало быть, нечего и выспрашивать, тем более тужить.
Ступив на берег, Михайла поворачивает влево, где за молодой листвой пестреет кирпичом да каменьем полуразрушенная мельница. Он спешит. И невдомек ему, что на сей раз кукушка была вещая. Именно столько, сколько он прожил на белом свете, ему еще и предстоит. Двадцать семь – ни больше ни меньше. А середина моста – по сути середина его жизни.
За стволами грабов и буков мелькает синее платье.
– Лизхен!
Михайла ускоряет шаг. Это действительно она – молодая фройлен Цильх. Она выбегает ему навстречу, не думая о том, что ее могут увидеть с городского берега. Она вся в порыве, ее сердце переполняют неведомые доселе чувства. Молодой мужчина, который устремлен ей навстречу, видится рыцарем, что спешит преклонить колена перед дамой сердца. В юной головке перепутались жизнь и рыцарские романы. Но кто посмеет сейчас возразить, что это не так? Он, Михайла, ее русский витязь, могучий как медведь, отстаивал ее честь с оружием в руках. Он сражался на поединке, он мог быть ранен и даже – страшно подумать – убит. Но он не убоялся ни раны, ни самой смерти…
Порыв Лизхен останавливают девическое смущение и робость. Ее смятение передается Михайле. Он и сам смущен. Одно дело – встречаться в доме, за чтением, за уроками русского да немецкого, за разговорами. Другое – здесь, на воле, наедине…
У подножия каменной стены – густой ягодник, это малина и крыжовник. А выше по стене, цепляясь длинными ветвями за выемки и трещины, вьется кустарник. Листья его напоминают крапивные, но они не колются, не обжигают. А на ветвях видимо-невидимо крупных белых цветов.
– Смотри, Михель!.. – Лизхен радостно хлопает в ладоши.
Михайла на это воздымает руки:
– Да это же мой тезка!
– Тезка? – не понимает Лизхен.
– По-латыни клематис витальба, а по-нашенски, по-русски ломонос белый. Ломонос, понимаешь? Как моя фамилия.
– О! – Лизхен поводит глазами. – Лемонос! Какой он высокий!
– Он еще вырастет, – кивает Михайла. – Саженей до пяти. – И тихо добавляет: – Это я уже не вырасту…
– Михель, – улыбается нежно девушка, – ты и так большой. Ты вон какой. – Она тянется к его макушке. И Михайла, не в силах более сдерживаться, заключает ее в объятия.
7
Воскресная служба в Елизабеткирхен позади. Михайла с Лизхен отправляются за город на прогулку. Они идут уже не таясь, а с согласия и благословения добропорядочной фрау Цильх.
В руке Михайлы – плетеная корзина, в ней провизия, уложенная Лизхен под присмотром и по совету матушки. А на плече кавалера – просторная полотняная котомка, в которой несколько томов: там Сафо, Эразм Роттердамский, Свифт… Со страстью Михайлы всюду таскать с собой книги Лизхен уже смирилась, хотя поначалу недоумевала и даже надувала губки, дескать, ты без книги и часу не можешь прожить, не то что без меня.
Михайла облачен по-летнему легко и незамысловато. На голове – а она по-простонародному без парика – легкая серая треуголка. Все остальное – светлая блуза с широкими рукавами, серый камзол, черные кюлоты, серые чулки и черные башмаки – его повседневное платье. Зато Лизхен наряжена по-праздничному. Головку ее венчает белый гипюровый чепец. И цвет шляпки, и эти ленты, бантом завязанные под подбородком – олицетворение чистоты и невинности. Поверх белой кофты с короткими пышными рукавчиками на ней темно-синяя безрукавка, расшитая камиллами. Такой же материи широкая по щиколотки юбка. А когда Лизхен, одолевая ручеек или валежину, юбку приподымает, из-под подола выглядывают черные башмачки и белые в синюю полоску чулочки.
Вид девичьей ножки обдает Михайлу трепетом. У него даже сбивается дыхание. Но это не тот трепет, который будоражит мужскую страсть, доводит до безрассудства и гонит из кабачка в поисках вожделенных приключений. Михайла сам дивится кротости своих чувств, смущенно и галантно подавая Лизхен свою ручищу. Трепет, который охватывает его, сродни трепету вон того могучего дуба, когда его касается, как в сей миг, нежная струйка ветерка.
Путь влюбленной пары лежит вдоль реки Лан, в верховьях которой далеко-далеко синеют горы. За городской окраиной проселочная дорога почти сразу сворачивает влево, потому как далее начинается речная излучина. Спрямляя вслед за проселком путь, молодые люди устремляются по дороге влево. Река остается в стороне, уже не доносится ее рокота и шума перекатов. Но об ее присутствии настойчиво оповещают многочисленные ручейки, которые, блистая солнечными брызгами, стремительно и весело сбегают туда с ближних пригорков, холмов и скальных высот. Один ручей настолько широк, что через него перекинут основательный, покоящийся на валунах мост. Испив чистой верховой водицы, молодые люди пересекают мост и еще раз сворачивают влево. Под ногами – овечья тропа, испещренная следами копытец и помеченная горошинами помета. Где овцы – там пастбище, а где пастбище – там травостой и приволье. А что для влюбленных может быть притягательнее, чем солнечный лужок, чем альпийское разноцветье, где еще пышнее расцветают юные сердца и души!
Тропа, петляющая вдоль ручья, выводит Михайлу и Лизхен к небольшой дубовой рощице. Здесь ни ветерка, ни звука. Слышно только, как стрекочут кузнечики да гудят пчелы. Михайла озирается. Острый взгляд его, отследив полет тяжелой, несущей взяток пчелы, примечает дупло.
– Аха! – облизнувшись, бормочет Михайла. Глаза его загораются промысловым огоньком.
– Ой, Михель, – догадавшись о его намерении, опасливо жмется Лизхен. – Боюсь. Они кусачие…
– Ништо! – по-русски отвечает Михайла. – На любую кусаку найдется собака. Ужо!
Треуголка летит в траву. Следом Михайла скидывает камзол, но прежде чем бросить его на землю, извлекает из просторного накладного кармана долгую глиняную трубку и кисет с табаком. Утирая с чела пот, поправляя изрядно поредевшие волосы, Михайла внимательно оглядывает окрестности. Возле ручья полно крохотных сиреневых огоньков – это цветы мяты.
– Ну-ка, Лизанька, нащипли мне листиков, самых верхних, сомлелых… да цветочков, что посуше…
Пока Михайла набивает кнастером трубку, Лизхен набирает в передничек мяты. Часть цветочной натруски Михайла чередует с табаком, а остатком зелени натирает руки, шею, лицо, не забывая при этом коснуться щек Лизхен. Трубка, разживленная трутом, распаляется медленно – мята все-таки сыровата. Но могутные грудные мехи Михайлы способны, кажется, и лед воспламенить. Проходит минута – дым начинает куриться во всю силу, и не только горький – табачный, но и сладкий – цветочный. Не теряя более времени, Михайла устремляется к дубу.
– Ой, Михель! – вскрикивает Лизхен, но удержу ему нет, он весь устремлен к цели, и ей ничего не остается, как молитвенно сжать ладони.
Нижняя ветвь дуба высоко – до нее не дотянуться даже с его богатырским ростом. Да что может быть для Михайлы преградой, коли он чего-то задумал! Напружинившись, он подпрыгивает, хватается за тот самый нижний сук, слегка раскачивается, и не успевает юная фройлен глазом моргнуть, как Михайла оседлывает его. Лизхен коротко вздрагивает.
– Ой, Михель! – опять шепчет она, но он, ясно дело, не слышит. Лизхен знает, что Михайла хаживал на паруснике по студеному океану, что он бил огромных китов, что он залезал без всякой помощи, лишь поплевав на ладони, на голые мачты. Но все равно сердце ее не на месте, ведь одно дело ведать, другое – видеть.
Переступая с ветви на ветвь, точно по ступеням лествицы, Михайла наконец добирается до дупла. До этой темной ниши, кажется, не больше полуса-жени. Но тут-то и начинается самое опасное. Лизхен следит, затаив дыхание. Движения Михайлы неторопливы, ровно у факира из бродячего цирка, которого они видели на ярмарке в Касселе. В дупле – не змея. Но жал там куда боле. И еще неизвестно, чей яд опаснее. Говорят, иной человек от одного пчелиного укуса может умереть. Лизхен в тревоге. Ее бросает то в жар, то в холод. А Михайла – так кажется издалека – непроницаем. Пыхая трубкой, он окуривает пчельник дымом. Лицо его подле дупла. А дыму все больше. Он такой густой, что Михайла уже едва угадывается в этой пелене. Что он там делает, из-за сизых клубов, которые висят в неподвижном воздухе, Лизхен совершенно не видно. Остается догадываться да ждать.
– О майн гот! – шепчет девушка, сжимая кулачки. Ей и страшно, и чуточку весело. Какой же он, Михель, отважный – ни шпаги, ни жала не боится. Только бы с ним ничего не стряслось!
Дым помаленьку редеет. То ли иссяк табак, то ли нет боле нужды. И уже видно, как Михайла пятится от дупла, а потом живо, насколько это можно, начинает спускаться вниз. Трубка в его зубах уже едва курится. А в руках что? А в руках белый платок. Неужто ободрался или укололся? Забывая про пчел, которые с сердитым гудением носятся вокруг, Лизхен подбегает к подножию дуба. Михайла уже на нижних сучьях. Еще миг – и он спрыгивает наземь.
– Михель, что с тобой? Ты поранился?
На губах Михайлы улыбка:
– Нет, Лизанька, нет.
Лицо у него чуть бледное, а глаза распахнуты и сияют. Такой взгляд у него бывает, когда он чего-то добивается: сдает экзамен или завершает перевод…
На левой ладони Михайлы белый батистовый платок. Он раскрывает его и – ах! – на платке овальная сотовая скибка.
– О Михель! – хлопает в ладоши Лизхен. – Камилла!
И платок, и эта янтарная скибка напоминают большую ромашку, коих множество на этом лугу. Михайла довольно кивает, но этот образ переводит по-своему. Как? А так, как и подобает влюбленному кавалеру. Опустившись на одно колено, он протягивает Лизхен свой дар.
– Майн херц! – говорит он по-немецки, весело указывая глазами на янтарный слиток, и прикладывает руку к сердцу.
Лизхен расцветает, как цветок шиповника. В сердечном порыве она целует любимого, попадая губами то в нос, то в глаза. Они оба пахнут мятой и медом. Свободной рукой Михайла обхватывает ее за талию, ища губами губы. Они обмирают в поцелуе. Но тут галантная сцена, достойная кисти пасторального акварелиста, внезапно нарушается. Между ними, касаясь того и другого ершистым шомполом, проносится пчела, за ней – пулей – другая.
– Кыш! – разомлело отмахивается Михайла. – Кыш! – но не успевает раскрыть глаза, как тут же, ужаленный, вскакивает. – У-у-у!!! – морщится он от боли, подхватывает палагушки, кидая в корзину платок с сотами, и увлекает Лизхен прочь. – Бежим! Они же не только по-русски – и по-немецки ни шиша не понимают!
Хохоча, вскрикивая и отмахиваясь от пчел, молодые люди срываются с места и несутся прочь. Враждебное жужжание понемногу стихает, но они не останавливаются, а все бегут и бегут, покуда хватает сил. Но вот ноги их подкашиваются и, вконец обессиленные, они с размаху валятся в траву. Михайла отдувается, Лизхен задышливо прыскает. А руки их, словно сами собой, тянутся друг к другу.
Место, где они останавливаются, не только живописно и уютно, но еще и хорошо укрыто. С трех сторон поляну обрамляет скальная гряда, которая оторочена дубняком да кустами можжевельника. Позади, откуда они бежали, несколько куртин кустарников, которые отсюда, с поляны, закрывают ее сплошной, хоть и невысокой, стеною. Чем не крепость.
Посередке поляны высится могучий граб. Михайла с Лизхен перемещаются под его сень и уже там, прислонившись к черному шершавому стволу, окончательно приходят в себя.
– Михель, а где ты этому научился? – Лизхен заглядывает ему в глаза.
– С пчелами-то? – утирая пот, догадывается Михайла. – А у медведя…
Михайла говорит по-немецки, лицо у него серьезное, но глаза зажмурены – поди разбери, что не разыгрывает.
– Как у медведя? – переспрашивает Лизхен, синие глаза ее округляются. Михайла иногда подтрунивает над ней, но распознать, когда он шутит, а когда говорит серьезно, бывает непросто, ведь он знает много такого, о чем она даже не догадывается.
– У нас говорят «медведь», а инако и «ведмедь». Чуешь? – спрашивает Михайла по-русски. Лизхен уже знает по-русски, она учила Михеля немецкому, а он ее русскому, но еще не настолько, чтобы понимать все тонкости. – Значит, ведает мед. Понятно?
– Аха, – кивает серьезно Лизхен. Это ей кажется правдоподобным, тут лукавства, похоже, нет.
– Медведь носом поводит, найдет дупло, где устроен пчельник, и ползет туда. – Михайла грабает по воздуху руками, поясняя, как ползет медведь. Лизхен кивает. – А трубки-то у него, как у меня, нет. Что делать?
– Что? – простодушно хлопает глазами Лизхен.
– А вот то, – авторитетно поясняет Михайла, опять прикрывая глаза. – Прежде чем запустить лапу в дупло, читает заговор. Сидит на суку и бормочет себе: «Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся. Стану я на восток, супротив дальней стороны, и слышу шум и гул пчел. Беру я пчелу роя, окарая, сажаю в улей. Не я тебя сажаю – сажают тебя белы звезды, рогоногий месяц, красно солнышко – сажают тебя и окорачивают. Ты, пчела, не кружись округ меня. Замыкаю я тебе, матка, все пути-дороги булатным замком, а ключ бросаю в окиан-море. И буде вы, пчелы, моим словам не покоритесь, сошлю я вас в окиан-море на бел остров, и белые пчелы будут вас жалить в семьдесят семь жал. Слово мое крепкое, аки кремень!».
– Медведь? – переспрашивает Лизхен. Она вся ровно пчела, охмуренная дурманящим дымом.
– Медведь, – серьезно говорит Михайла и сам же не выдерживает взятого тона. Тут прыскает и Лизхен. Они хохочут в два голоса, смех их сливается, и его отражает ближнее эхо.
– Пчелы покуль смирные, – отсмеявшись, говорит Михайла, а сам поводит округ глазами, силясь понять, откуда берется эхо. – Взятка у них много, они особо и не противятся. Значит, осень еще далеко… – И озоровато хмыкает, поминая бегство. – Выходит, нам повезло…
– Аха, «повезло». – Лизхен склоняется к нему и дует на волдырь, который красеет на Михайловой шее.
– Ништо, – как кот, жмурится и урчит Михайла. – До свадьбы заживет… Заживет ведь?..
Слова вырываются, похоже, сами собой, помимо воли. И от этих собственных нежданных слов он вдруг теряется, оторопело хлопает глазами. Лизхен тоже смущена. Перебирая складки передничка, она опускает глаза, заливается румянцем. Повисает неловкое молчание. Первой находит выход Лизхен. Чтобы прервать паузу, она опять возвращает разговор к пчелам, дескать, откуда ты, Михель, все про них ведаешь, а сама меж тем принимается расстилать скатерть. Михайла, одолев неловкость, на сей раз говорит без всяких усмешек, а рассказывая, принимается ей помогать.
– Когда учился на Москве, – говорит он, – то летом часто бывал в Троице-Сергиевом монастыре. Там кормился, там службу нес, какую дадут. То псалтирь переписывал, то трудничал в пекарне, а то пускался по окрестным дубравам с бортниками – охотниками за диким медом. У них учился ладить бортное угожье, пасеку то есть. А еще воск под луной белить…
В десяти шагах от бивака меж зарослей вереска Михайла различает пещерку, темнеющую в скальной породе. Вот, стало быть, откуда исходит эхо.
Солнце, мерцающее сквозь густую листву, достигает зенита. Пора перекусить. Лизхен накрывает скатерть, опоражнивая корзину, и приглашающе разводит руки. Здесь сыр, домашняя колбаса, ржаной хлеб, зелень и маленький бочонок сидра. Все красиво и завлекательно. Довершая походный стол, Михайла водружает посередке его слиток сотового меда.
И вот уже в двух синих фаянсовых кружках булькает молодой сидр, по-хессенски – «аопплер». Он пенится, пузырится, шипит, обдавая ароматом свежих августовских яблок, меда и разнотравья. Михайла, не отрываясь, выпивает полную кружку, отдувается и принимается с аппетитом уплетать домашнюю колбасу. Лизхен же не торопясь лакомится диким медом, отламывая кусочки от сотовой скибки, при этом вощинку складывает в плошку: потом из этого воска можно будет свернуть свечу – в немецком доме ничего напрасно не пропадает.
Михайле нравится эта хозяйственность и рачительность, но напрямую он об этом не говорит.
– Угадай загадку, – кивает Михайла, одолев большую колбасную рюху. – Во темной темнице красна девица камку ткет, узором шьет без иглы, без шелка, – и хитровато глядит на Лизхен. – Что это?
Лизхен простодушно-виновато пожимает плечами – по-русски она еще не все понимает.
– Не знаю, Михель…
– Так то же самое. – Михайла показывает на соты. – Улей с пчелами.
Лизхен смущенно смеется и при этом так завлекательно облизывает свои и без меда сладостные губы, что Михайла едва сдерживается, чтобы не бросить трапезу. Чем можно остудить внезапный жар? Еще одной кружкой сидра. Слегка хмельной пенный напиток немного кружит голову, и, следуя его воле, Михайла заводит слышанную не раз в кабачке старую швабскую песенку:
Я старый, стреляный солдат,
Ничем особым не богат.
Прекраснейшая дама!
Не золото, не серебро,
Одна лишь честь – мое добро.
В том признаюсь вам прямо.
Входя в роль, Михайла нахлобучивает задом наперед шляпу – она становится похожей на военный шлем, срывает две метелочки рыжеватого колосняка и делает из них усы.
Моя палатка – замок мой,
Живу в ней летом и зимой.
Хожу в худом камзоле.
Да хныкать совесть не велит:
Ко мне Господь благоволит
В бою, на бранном поле.
При этих словах Михайла поднимает к небу глаза и туда же запускает шляпу.
Весь провиант мой – хлеб и сыр,
Не больно тут устроишь пир!
Да не поймите ложно:
Лишь были б хлеб, да табачок,
Да придорожный кабачок —
И жить на свете можно!
А где же шляпа? Неужто она все еще кувыркается в поднебесье? Нет. Шляпа, оказывается, висит на ветке. Михайла со смехом валится навзничь. Тыча пальцем вверх и хохоча, он пытается сдуть ее. Он дует что есть мочи и насколько позволяет смех, который рвется из груди. И шляпа – ну не чудо ли? – словно и впрямь от его могутной силы срывается с ветки и падает к его ногам.
Они хохочут как сумасшедшие. Хохочут, завалившись на траву, не в силах сдержать молодой радости, полные безмятежности, любви и счастья.
Первой приходит в себя Лизхен. Она поднимается и, все еще смеясь, подносит Михайле сыр и хлеб.
– Как в песне, – сквозь смех поясняет она. – Старый солдат…
– А-а, – мотает Михайла головой, а взглядом тянется к ее губам – дескать, в песне есть и другое, но Лизхен упирается кулачком в его грудь и лукаво ускользает.
Сыр и хлеб мигом проглочены – Лизхен не успевает и глазом моргнуть. Ай да Михель! Она изумленно поднимает брови. Да это не Михель, а прямо-таки Гаргантюа, о котором они намедни читали. Конечно, вола он целиком не уплетет, как тот книжный обжора, но половину вола, если подсунуть, наверняка. Подыгрывая Лизхен, Михайла раздувает щеки: да, он – Гаргантюа. А по-русски не то поясняет, не то вспоминает:
– Хлеб сам себя несет.
Отсмеявшись, Михайла снова садится к походному столу. Телесные розыгрыши не в его правилах, да и вообще долгие розыгрыши, он не любит топтаться на месте. Тогда чем же еще порадовать Лизхен? Ага – вот чем! – на глаза ему попадается полотняная торба. Из книжного схорона он извлекает небольшой зеленый томик. Это сборник стихов Иоганна Гюнтера, Михайла купил его на днях в лавке книготорговца Миллера. Книжка, кажется, открывается сама собой.
– Гли-ко! – Михайла вскидывает руку. – «Штуденческая песня». – И тут же начинает не то читать, не то напевать:
Братья, братья, прочь тоску!
Вешний день ловите!
Солнце ластится к листку!
Радуйтесь! Любите!
Темен, слеп, бездушен рок.
Смерть близка… Так в должный срок
Розу жизни рвите!
На лицо Михайлы набегает легкая тень, словно облачко – на солнце.
– Видать, чуял, что короток век… Всего двадцать семь… Как мне ныне…
Он отпивает сидра и перекидывает несколько листов:
Ужель, прелестница младая,
Твоей груди остынет зной,
Когда, как роза, увядая
За монастырскою стеной…
Михайла опять обрывает чтение: всё не то, всё не в лад и не втон. Он снова прихлебывает из кружки. Меж тем взглядом находит новое стихотворение. Может быть, это? И выхватывает строфу из середины:
Но я страшусь!.. О, мир проклятый,
Где каждый встречный – соглядатай.
Где осторожность не спасет:
Дверь затворишь – подсмотрят в щелку,
А то, что скажешь втихомолку,
По свету эхо разнесет.
Последние строки Михайла произносит под нос, едва не про себя. Все – не то, хмурится он. Меж тем в глазах его, обращенных к книге, вновь шает лукавство. Лизхен не видит этого, но смотрит на него выжидательно. А Михайла, точно бывалый факир-покусник, отвлекая ее внимание, долго роется в торбе. Наконец на свет извлекается новая книга. Она черная, как облачение того, кем она написана. Но нутро ее, ее суть – и Михайла ведает о том наверно – полно тепла и света. Ведь ее написал Эразм из Роттердама.