Текст книги "Ломоносов: поступь Титана"
Автор книги: Михаил Попов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
День клонится к вечеру. Жара спадает. С озера тянет свежестью, комарье и овода отступают к опушке. Солнце, уже спокойное и рдяное, повисает над серединой озера. И тут в стане лопарей начинается заметное оживление. Они выстраиваются долгой вереницей. Передние что-то собираются поднимать. С этой минуты Михайла уже не отводит от них глаз.
Вереница людей приходит вдвижение. Передние, по всему видать мужчины, несут на плечах лодку. По размерам это оморочка, какие долбят иные мужики на Курострове. Но по виду иная. Нос ее украшает – теперь Михайла явственно видит – оленья голова, увенчанная рогами. Изображение такой лодки Михайла видел на валуне. Вот туда, к валунам, мимо их с Офоней залёжки, видать, и шествуют эти люди. Впереди мужчины, облаченные в легкие малицы и оленью обутку, позади на небольшом расстоянии женщины, одетые точно так же, но ярче и наряднее.
Михайла с Офонасием по-прежнему хоронятся за каменным уступом: один, стоя на коленях, с жадным любопытством наблюдает чужой обряд; другой – сидя на подстилке, не перестает твердить обережную молитву.
Подойдя к валунам, на которых оставили заповеди их предки, лопари ставят лодку возле уреза воды, потом простирают руки к рдеющему солнцу. Доносятся их гортанные голоса – чуть хрипловатые мужские и более тонкие женские. У каждого рода своя молитва, у каждого свой бог. А кто ближе к истине – рассудит время.
Обряд завершается. Мужчины наклоняются и сталкивают лодку в воду. Она плавно устремляется на закат, к пылающему солнцу. Лодка явно не пустая – тяжесть ноши угадывалась в походке носильщиков. Но что там? Что на дне лодки? Узнать охота – просто страсть! Михайла не выдерживает, подымается в полный рост, а потом – для верности – вспрыгивает на валун.
– Покойник. Это у них похороны, – оторопело шепча, не то спрашивает, не то утверждает он.
– Нехристи, – не столько осуждая, сколько поясняя, отвечает Офоня и истово крестится.
Прибрежный тягунок свежеет, оплескивая берег накатной волной. Однако лодку, вопреки природе, несет не к суше, а к заревому капищу. И сея неведомая сила пуще всего поражает Михайлу – как это?!
Обряд погребения заканчивается. Озеро приняло почившего, теперь по золотой дорожке он отправится прямо к солнцу. Последний гортанный крик, должно быть, благодарение – и лопари неспешно отправляются назад.
Михайла как завороженный высится на валуне. Видят ли его лопари? Конечно, видят. Их с Офоней дымок они приметили еще с дальней опушки. У саамского охотника да рыболова глаз вострый – недаром он максу семужью голью уписывает да горячей оленьей юшкой лакомится. К тому же Михайла – не какой-нибудь там младеня, что не выше отцова сапога. Рослый да ядреный, даром что пятнадцати еще не минуло.
Лопари манят выговцев с собой. Лица их улыбчивы и дружелюбны, особенно женские. Там, в корневище мыса, у них стоянка. Там сердце молодого олешка варится. Сладкое сердце…
– Пойдем, што ли? – очарованно кивает Михайла, уже весь в порыве и готовности.
– Хошь – иди, – бурчит Офоня. – А я здеся… – Он старше, он опытнее. Должна же на двоих хотя бы одна голова оставаться.
…И вот Михайла в саамском кругу. Два чума. Меж ними костер. Вокруг костра с десяток мужчин. Лица молодые, костью широкие, округлые, но не узкоглазые, как канинские ненцы. Стариков среди них нет. Один более зрелый с чуть сивоватой бородкой – это, видать, вожак. Он и задает всему порядок. По его команде Михайле первому вылавливают из черного каганца куски оленины и подают их на расправленной бересте. Молодые лопари глядят на это чуть ревниво, как смотрят на привилегии соперника, но внешне виду не подают: он гость, а гостю у всякого честного рода почет и радушие.
Обносят сидящих в кругу мужчин две женщины, еще одна мешает в каганце вересковым черпаком. А четвертая – по виду самая юная – сидит в стороне на застеленных шкурами нартах.
Михайла уплетает оленину охотно и не чинясь. В обители что ни день – пост. Мяса, как прибыл от дома, не едывал, отчего не отвести пустую брюшину. «На нову брюшинку – свежа мясинка», – приговаривала, бывало, покойная бабенька Евдоха. Нет уже старицы на свете – Царство ей Небесное! – некому сиротею добрым словом приласкать. Нежданная умильность оболакивает сердце Михайлы, едва не оборачиваясь слезой, и это дивит его. Чем таким попахивает оленина? Уж не на кудесных ли травах ее заваривали? Не грибы ли опойные трусили в это варево? Опаска мелькает, как мелькал еще час назад молодой задорный олешек, и тут же пропадает. Все ладом, все путем-дорогой.
Михайла обводит глазами сотрапезников. Сдирая с костья мясо, они скалят зубы и украдкой, как им кажется, постреливают зенками. Куда охотники целят – догадаться нетрудно. Вон куда! На те самые нарты, где восседает лицом к закатному солнцу юная лопинка. Уж не продолжение ли это того самого обряда? Или начинается новый обряд? Не успевает Михайла об этом подумать, как вожак – его зовут Хырс – отдает какую-то команду. Молодые лопари встают. Вожак о чем-то спрашивает их, они поочередно отвечают и ударяют кулаком в грудь. Подходит черед Михайлы. Неуверенно глядя на Хырса, он пожимает плечами. Тогда вожак переходит на жесты. Сплетенные пальцы рук, поднятые над головой, – это знак оленьих рогов. Михайла кивает: понятно. Рогаткой из двух пальцев одной руки Хырс бодает другую. Ясно дело – это поединок. Обводит рукой круг. Значит, олени – это молодые лопари. А затем опять нацеливает палец на Михайлу. Михайла супится: что он хочет? Согласен ли русский олень помериться силой с саамским?
– Я? – тычет Михайла себя в грудь, коротко окидывает взглядом круг и опять кивает.
Вожак доволен. Он показывает русскому гостю на юную деву. Ее зовут Лумь. Объяснять Михайле, что к чему, тут и вовсе не надо: дева достанется победителю. Таков закон: мертвым – навьи сны, живым – ристалища и свадьбы.
Вместе с Михайлой бойцов оказывается четыре пары. Лучше бы, конечно, стенка на стенку, гуртом-то веселее, поболе куража. Ну, да ништо. Мы и поодинке стоим на поединке!
Лопари скидывают малицы, оставшись в меховых безрукавках. Кожа у них белая, только от запястий руки черные. А сами они без малиц щуплые, хотя и жилистые.
Михайла бросает взгляд на женщин. Они собрались возле нарт, на которых свадебной царицей восседает юная дева, и расплетают невесте косицы. Коротко перекрестившись, Михайла скидывает тятину рубаху. Свои-то отнялись, а новой у ведьмы-мачехи не выпросишь. Вот и спер с повети, когда уходил на Выг.
Соперники сумрачно, а иные опасливо оглядывают Михайлу. По летам все его старше, один не иначе годов на десять. Но ростом и статью он всех опередил. Грудь широкая, плечи налитые, отовсюду катыши мышц выпирают. Вон какой взгляд метнула на него юная Лумь. То непроницаема была, глядя на солнечный диск, что наполу канул в воду, а тут вдруг зыркнула черными глазенками, руку от шеи оторвала – едва окутку свою не обронила.
Хырс подает знак. Соперники сближаются. Противника надо подмять под себя – таково условие. Ни кусаться, ни царапаться нельзя, – показывает жестами вожак. Предупреждение явно предназначается гостю. Михайла на это укоризненно хмурится – дескать, обижаешь, хозяин!
Схватки пар идут одновременно. Первого соперника Михайла одолевает играючи. Он отрывает лопаря от земли, осторожно, точно дитятю, переворачивает и аккуратно кладет на землю. Тот, едва не плача, торопливо уходит за ближние кусты.
Пока остальные бойцы меряются силами, пока они пыхтят, сопят да кряхтят, Михайла, сидя на нартах, следит за их повадками. Саамы ловки, увертливы, однако сил у них, похоже, немного. Заарканить рогача да завалить важенку – вот их предел. А он, Михайла, было дело, быка-двухлетка валил наземь. Нет, заключает Михайла, тут, пожалуй, нет ему равных, и все свое внимание переводит на юную деву, что восседает по другую сторону костра. Ярое пламя, пыхая, высвечивает ее черты. Маленький нос, яркие спелые губы, черные глаза. Взгляд девы устремлен на истаивающую кромку солнца, но ее глаза, ровно угольки костра, нет-нет да постреливают весело и на Михайлу.
Голова Михайлы слегка кружится. Непонятно только от чего – от сытной ли еды, от какого-то опойного зелья или от этих манящих глаз.
Поединки заканчиваются. После короткой передышки соперники встают в новые пары. Михайла в отличие от других свеж и спокоен, сил он почти не потратил, к тому же и отдыхал долее всех. Очередной его соперник ниже ростом, однако костистый и гибкий, что тебе рысь. Михайла пробует его ухватить, а тот не дается. Михайла его – правой рукой, а тот ускользает, Михайла – левой, опять уворачивается.
– Ништо, – сопит Михайла и грабастает лопаря обеими ручищами. Тот пыхтит, упирается в Михайлову грудь, пытаясь высвободиться, аж хребет потрескивает от натуги. Тщетно. Из таких железных обручей уже не вырваться. Михайла, бывало, давал укорот двухпудовой семге, тюленя-лысуна брал голыми руками, не то что… Сломив волю соперника, Михайла поднимает его на уровень груди и бережно, насколько возможно, бросает оземь. Трава рослая, густая, но лопарь от удара екает. Неужто зашиб? – спохватывается Михайла. Он тревожно клонится к поверженному сопернику, берет малого за руку и отрывает от земли. Тот тяжело поднимается и, ровно пьяный, качает головой.
– Шурр тал! – разносится по закрайкам березовой поляны. Саамы по-своему оценивают победу Михайлы, прицокивая языками. – Шурр тал!
После окончания очередной сшибки на поединке остаются двое: рослый, почти с Михайлу лопарь, лет тридцати, и он, Михайла, обыкновенный куростровский подлетыш неполных пятнадцати годов.
Последняя схватка длится долго. Лопарь – боец бывалый. Меченый, видать, и когтями росомахи, и зубами волка. Шрамы, что завязки, на оплечьях поблескивают. А уж верткий до чего! Ухватит Михайла его за поясницу, а он ровно налим – только в руках и видели. Сцапает за предплечье, а он суставы вывернет – и был таков. И так норовит подступить к нему Михайла, и эдак – всё никак не выходит. «Сошлись два лука на одну муку». Досадно Михайле, а еще маленько стыдно: пробахвалился, не оценил лопарскую породу, а тут и сноровка, и сила немалая. Вон как тот умело отступает и обороняется. Больше того – сам нападает, норовя сбить с ног. Михайла настораживается. Такие ухватки ему не по нраву. Положить на лопатки – это одно, а сбить с ног, да еще подножкой – это совсем другое. Куростровская ребятня таким хитрованам по дюжине «горячих» отвешивает. Свирепеет Михайла. На языке его кровь. Ишь чего удумал самоед! Завалить подножкой! Я те покажу! Прыжок влево, вправо, рука– на пояс, другая – туда же, пальцы – в замок. Михайла стискивает обидчика мертвой хваткой. Раздутые ноздри с силой засасывают воздух. Грудь Михайлы каменеет. Он отрывает лопаря от земли, вярости поднимает его над головой и с размаху кидает о землю. Лопарь падает навзничь, от боли вскрикивает, гукает, ровно филин. В азарте борьбы еще пытается подняться, подворачивая колени. Однако удар о землю настолько сокрушителен, что он со стоном окончательно заваливается набок.
Поединок завершен. Михайла срывает пук травы, утирает мокрые ладони. Но последнему поверженному сопернику руки не подает – сам, паря, виноват, не надо хитрованить было.
Вытирая неспешно руки, Михайла исподлобья наблюдает за кочевниками. Лопари, стоящие вокруг, глядят на него сумрачно, однако вражды в их взглядах нет. Михайла поднимает голову и переводит взгляд на Хырса. Поединки позади. Слово за ним. Что он скажет, вожак? Как поведет себя? Михайла глядит пристально и выжидающе. Хырс пощипывает сивую бородку. Он в затруднении. И тогда, чтобы разрядить тишину и общее оцепенение, Михайла простодушно разводит руками, дескать, если что – не обессудьте. Вожак понимающе кивает: мол, все честно, все по уговору. И уже более не мешкая, переводит внимание всех и прежде всего Михайлы на юную деву.
– Руся, – объявляет он. – Лумь. – Дескать, она твоя, русич. Твоя по праву заповеданного обряда.
И тут начинается языческая вакханалия. Две женщины поднимают избранную невесту. Стоя на нартах, она в последний раз обращает руки к озеру. В этот миг с нее сбрасывают меховую накидку. Лумь нагая. Только поволока белой ночи покрывает ее. Сполохи вновь разгоряченного костра обдают деву порывистым жаром, освещая острые коленки, живот, молодые торчащие груди, раскрытый алый рот. Только черные глаза таятся под завесой распущенных волос да мглится угловатая тень внизу живота.
– Лумь! – кричит вожак. В руках его хорей, стало быть, Лумь – важенка. Повернувшись на одной ножке, сверкнув молочно-белыми ягодицами, юная дева что-то задорно выкрикивает, спрыгивает с нарт и, точно и впрямь скаковитая оленья телушка, несется от берега в сторону леса.
Глаза Михайлы вытаращены. Упоенный чередой побед, он сейчас весь в порыве. Если и было опойное зелье, то это не отрава, а если и отрава, то она называется любовной. Жгучая дрожь пронизывает Михайлу. Глаза его полнятся огнем. Они мечутся меж костром и убегающей лопинкой. Хырс хохочет и тычет пальцем в сторону беглянки: дескать, чего же ты медлишь? И тут Михайла вспыхивает. С победным криком он кидается следом. Ему на ходу бросают меховую полость; ни на миг не останавливаясь, он забрасывает ее на плечо и несется к лесу, угадывая белые сполохи на сумеречной опушке.
Гон за важенкой недолог. Михайла настигает беглянку за кромкой леса. Да и она не особо торопится, заманивая жениха. Вот он – огромный, и впрямь как Шурр тал, проламывается сквозь малинник. Лумь чуть испуганно, а больше маняще вскрикивает. Глазки ее, лесовые вострые глазки, приметили неподалеку полянку, а на ней под могучей елью – мягкий ягельничек. Сладкое местечко для важенки. Уютное гнездышко для моджесь нийт и ее жениха. Ау, Шурр тал!
Михайла ломится через кусты, ровно топтыгин. Запах… Он глубоко тянет ноздрями воздух, чуя запах… Он не устал. Он просто разгорячен. И вовсю тянет воздух. Глубоко… По самый пах… Чуя запах…
…Михайла просыпается на рассвете. Солнце золотит макушку ели. Но будит его не солнце, а болтливая сорока, которой во что бы то ни стало надо протрещать свежие новины. Уселась на соседнюю рябину – и ну тараторить, сзывая на погляденье лесной народец. У-у, стрекотуха!
Михайла жмурится. Ему хорошо. Хорошо, как никогда. И еще маленько стыдно. Стыдно и леса, который поглядывает на него, и солнца, и этой юной женщины, которая посапывает под боком, роняя на меховую подстилку и окутку тонкую слюнку. У него никогда еще этого не было. Девок деревенских, бывало, щупал, и они валяли его. И бабы-молодки, случалось, бросали зазывные взоры на ядреного отрока. И – не приведи, Господи – мачеха дорогу по первости заступала, когда тятя бывал в отлучке. И вот случилось, стряслось. Да так неожиданно. Да так ярко и радостно.
Ему хорошо. Он стал мужиком. Только что-то маленько томит душу, ровно пичуга коготком скоркает. На ум приходят золотые лапки Сирина, девичий облик сладкопевной птицы, и он коротко вздыхает. Текуса – вот чья душа скворушкой вьется близ обонежской опушки и торкается в сердце…
Михайла мотает всклокоченной головой. Печаль его не длиннее воробьиного скока. Да и какая может быть печаль, коли ты молод, полон сил и желаний, коли рядом с тобою юная женщина! Как раз в этот миг, видать, до щекотки почувствовав на себе его взгляд, лопинка распахивает глазенки, а заодно – и оленью полость. Боже мой! Что за дивное творение создала ты, матерь-природа! Михайла не в силах отвести от прелестницы глаз. Она вся светится от телесной белизны. Кажется, белее этой кожи на свете ничего нет и быть не может. Даже солнышко не решается ее затемнить. Оно робко пробивается сквозь листву, посылая один-единственный лучик, да и тот касается только вздернутого соска.
– Пейв, – тычет она пальчиком.
– Солнышко, – вторит Михайла.
– Лумь, – касается она своей груди.
– Михайла, – представляется он.
Довольные знакомством, они прыскают. Они радуются, что юны, что сияет солнце, посвистывают птицы, и тому, что с ними произошло.
Юная Лумь широко раскидывает свои тонкие, как у важенки, ножки и хлопает ладошкой по животу: дескать, скоро в нем появится Тал – маленький пушистый медвежонок. Но, чтобы это произошло, чтобы произошло наверняка, надо старательно обустроить ему берложку.
– А-а, – понимающе рыкает Михайла и тянется к подружке. Людей разделяют языки, но язык любви один для всех…
…Солнце поднимается все выше и выше. Уже верещат птенцы, требуя корма. Уже заводят свою занудную пискотню комары. То и дело проносятся овода. Шуршат листвой и хвойными иголками мышата. Но все эти звуки неожиданно перекрывают отдаленные голоса.
– Лу-умь! – кличут юную женщину соплеменники.
– Миха-айла! – сердито подхватывает напарник Офонасий.
Юная пара в который уже раз раскрывает глаза. Они глядят друг на друга и, кажется, ничего не слышат. Им хорошо, и, стало быть, нет надобности кого-то видеть и слышать.
– Лумь… – шепчет Михайла и касается пальцем ее ключицы, дескать, что означает твое имя. Она догадливая.
– Лумь? – чуть кокетливо переспрашивает она. Озирается вокруг, встает на колени, ничуть не стесняясь своей наготы, ползет к краю полости. На ее розовых грудках сияют знаки любви.
– Ыы! – тычет Лумь пальчиком, показывая на кустик морошки. Два цветка – это с северной стороны, несколько завязавшихся кукульков – с южной, а один не просто завязался – уже и красеет из потая.
– Морошка, – радостно гаркает Михайла. Вот, оказывается, как прозывается его подружка. Господи! Хорошо-то как! Выходит, морошка еще не отцвела, а у него, Михайлы, уже спелая!
От такого нежданного открытия Михайла разражается счастливым смехом. Смех этот вздымает с насиженных мест птиц, они подхватывают его на свои крылья и, разлетевшись, разносят эти отголоски по всему окрестному лесу.
С легким сердцем и тихой грустью возвращается Михайла в Выговскую обитель. Поручение келаря Паисия они с Офонасием выполнили – насмекали красовитых камушков полные переметные кисы, аж лошади умаялись от поклажи. Потому верхами остатние версты они не едут, а идут пешем, ведя коников в поводу. Ну, а легкая грусть у Михайлы от расставания с саамской подружкой. Их дороги разошлись: Михайла правит на Выг, а Лумь с соплеменниками, выполнив древний обряд, отправилась на Колу, в родовое стойбище. От нее Михайле остались сладкая память да терпкий солнечный вкус имени…
…Келарь Паисий, сунув нос в переметные сумы, остается доволен: славно потрудились посыльные, ничего не скажешь, он доложит о сем киновйарху. А теперь труженикам не грех денек-другой и отдохнуть. Отдохнуть? – вскидывается Михайла и мотает головой. Офонасий, ежели хочет, пусть почивает. А он, Михайла, не опристал. Он тотчас готов отправиться в книжную полату и приступить к упрягу. Каменьев много, заделье большое, всю эту груду нать дробить в дресву да перетирать в вапу.
– Добро, отрок, – непривычно ласково ответствует келарь и чуть ехидно щурится. Он норовит добавить что-то вослед, да мешкает. Только велит сперва ступать в трапезную: – С дороги-то промялись небось…
По обители бегом бегать не принято. Но Михайла из трапезной, где наспех проглатывает сыту, а житник – за пазуху, едва не летит в сторону грамотейной полаты. Он весь в ожидании, весь в предчувствии. «Те-ку-са! – радостно гомонит его сердце. – Те-ку-са!» А сердцу в лад колотится красовитый лазурный камушек, что мостится в нагрудном потае. Это гостинец. Михайла разыскал его в пустом гнезде. Заглянет он в Текусины глаза и протянет этот камушек. А когда она налюбуется гостинцем, добавит, что камушек из самой Индии, что принесла его на берег синь-озера сладкопевная птица Сирин. Поверит ли в это белица? Конечно поверит. Она простодушна и чиста. А он после и откроется, ежели что. А то и не станет разубеждать. Кто знает, может, лазурный камушек и впрямь занесли перелетные птицы…
Завидев среди сосен грамотейную полату, Михайла пускается бегом. Ему не терпится. Ему не медля хочется услышать ручейный голосок, ему страсть как охота заглянуть в Текусины очи. А еще ему надо как-то повиниться. Чтобы не пятнала его сердце та сумеречная скворушка. Оно, его сердце, целиком принадлежит ей, белице и грамотнице, пусть она в том не сумлевается.
Разгоряченный Михайла врывается в книжную полату, стремглав пересекает сени и заглядывает за ту самую пестрядиновую завесу. Что такое? В келейке, где всегда обитала Текуса, ее нет. За ее столом горбит спину грамотник Порфирий, старший в книжной полате. Михайла кидается дале, заглядывая в другие кельи и закутки. Одни пусты, в других трудятся писцы да рисовальники. А Текусы нигде нет. Нет ни ее, ни ее резной лавочки, ни ее красовитых крынок да плошек. Где же она? Где она, его синеглазая белица-грамотница? Куда запропала? Михайла в смятении. Не чуя ног он бросается назад, врывается в келейку Текусы, где теперь сидит трудник Порфирий, и трясет того за плечи:
– Где она? Где она? Где она?
Порфирий, ошеломленный внезапным натиском, вскакивает, оторопело пятится. В кои это веки малой кидается на старшого. Надо не медля дать ему укорот, осадить, приструнить, а то обрушить на разгоряченную башку горшок колодезной холодянки. Ишь как распустился!.. И вдруг осекается, наткнувшись взглядом на глаза – шальные и безумные глаза отрока.
– Што ты, паря! – Порфирий живо кидается к Михайле. – Окстись! Господь с тобой! Пошто ты так! – Голос сердитый, но уже участливый, почти отеческий. Он обхватывает Михайлу за плечи, гладит его, тискает, силясь унять сердечную дрожь и кипень. И только потом, не сразу, тихо добавляет, прижавшись бородатой скулой к его уху: – Не ищи… Не ищи здесь… На Лексу ее отправили… Тама…
Лекса – река, на ней стоит женский монастырек, доступ туда особам другого пола заказан, а пути назад оттуда нет.
Вот, выходит, как распорядились выговские старцы судьбой белицы – в схорон упрятали. То-то давеча так усмешничал келарь Паисий. Ведал тать, что ударит в самое сердце.
Ноги подкашиваются. Михайла обессиленно повисает на руках Порфирия. Тот, заботно поддерживая отрока, усаживает его на скамейку. Руки парня – уже тяжелые работные руки – безвольно обвисают. Вот здесь, в келейке, он сиживал совсем недавно. Сидел рядышком с Текусой. Чувствовал ее тепло, ее радостное сердечушко, улавливал ее запах… А теперь Текусы нет. Нет и уже не будет. Родничок, в котором светлым облачком отражалось кроткое лицо, привалило горюн-камнем, не скрянутьтот валун с места, не разбить.
Отчаяние охватывает Михайлу. Он обливается горючими слезами, не стыдясь ни Порфирия, ни других грамотников, что сбираются на шум, крики да стенания. Его пытаются образумить, утешить, дают в плошке воды. Да где там воды, коли у него зуб на зуб не попадает. Так Михайла страдал, когда не стало маменьки. И вот опять…
Что же такое стряслось? Отчего так затосковало бедное сердце? Что надсадило его? Разлука. Спознало это сердце большую утрату, потеряло навек родственную душу, какая, может, только единожды и встречается. Вот оно что!
Рыдания мало-помалу стихают. Михайла отхлебывает из плошки воды, утирает козонками глаза. На душе пустынно и одиноко. Нет ни сил, ни желаний, ни помыслов. Все еще всхлипывая и судорожно вздыхая, он переводит взгляд на стол. Глядит бездумно, без любопытства – только чтобы не встречаться глазами с Порфирием да двумя-тремя грамот-никами, кои все еще толкутся возле занавеси.
Но что это? На столе, на том самом месте, где Текуса творила сладкопевного Сирина – заставку к «Святцам» – и где он, Михайла, оставил два заветных листика-сердечка, на том самом месте лежит большой пиргамин, а на нем – почти завершенная лубочная картинка под названием «Как мыши кота хоронили».
Такие лубки Михайла уже видел. Они похожи один на другой и разнятся только мелочами. Внизу справа усатый кот, лежащий на погребальных дрогах. Лапы его торчат вверх, они связаны, меж задних похабно торчит хвост. А кругом покойника – серые мыши. Одна – на запятках дрог, другие – в упряжке, третьи – в похоронной процессии, еще одна – с барабаном, две другие – с ушатом поминальной браги… По всему полю пиргамина много подписей. Крупнее других та, что прямо над покойником: «Кот казанской, ум астраханской, разум сибирской». О ком идет речь, понятно без расспросу – о Петре Алексеевиче, Императоре всея Руси, который преставился всего полгода назад. Вот о ком.
Да что же это такое! Его, Михайлу, с младеней наставляли, что царь-батюшка – помазанник Божий, что скипетр и державу – символы императорской власти – ему вложили на великом церковном Соборе, что его власть священна и неприкосновенна, что он – надёжа и опора… Да и сам Михайла с младых ногтей своими глазами зрел великие деяния Петра. Сперва близ Курострова, на Вавчуге, где государь император повелел основать судоверфь, там возводились на стапелях новоманерные гукоры и галиоты. Потом – в Архангельске, куда хаживал с отцом, там все было осенено Петровым именем: и причалы, и обилие мачт, и гостиный двор, и флотский полуэкипаж, и Соломбальская верфь, и Новодвинская фортеция… И вот?!
При виде срамной картинки Михайлу сперва охватывает оторопь. Он не верит собственным глазам. Неужели эта срамота деется здесь, в Выговской обители, здесь, куда он так стремился? Глаза Михайлу не подводят – картинка местами еще не заваплена. Кровь шибает ему в голову, в глазах темнеет.
– Обрадели! – сквозь зубы цедит Михайла. – Осмелели! Ране пикнуть не смели, когда был жив, глаз поднять… А ноне рожу кривите, когда преставился… У, сволочи!
Михайла срывает со стола лубочный лист и, не успевает никто глазом моргнуть, распластывает его наполы, те половины рвет на мелкие куски, а клочья, швырнув под ноги, принимается топтать.
Гнев и страсть Михайлы неукротимы. Ни Порфирий, ни другие зрелые мужики не смеют даже и подступиться к нему. Они только ропщут да опасливо пятятся. Кто – в свою келейку, кто – к кованым дверям, дабы известить келаря. Пусть сам тихомирит юного буяна. Только где тот Паисий, долгоносый кощей? Небось без скитской стражи и носа сюда не сунет?! Да и что келарь! Михайле он отныне не указ! Будет – накланялся! Цельну гору каменьев измельчил по его указке. До кровавых мозолей истирал ладони… Пущай сам теперь!..
Михайле неожиданно представляется, как тщедушный келарь сучит своими паучьими лапками. От этой мысли ему становится смешно, но того боле – противно. Он хватает со стола плошку и остатки воды плещет себе в лицо. Ему блазнится, что щеки его и глаза залеплены липкой паутиной. Не от этого ли он так мало чего здесь различал…
Михайла утирает лицо ладонью, в сердцах сплевывает и брезгливо стряхивает остатки воды под ноги. Теперь прочь! Он решительно направляется к дверям, выходит наружу. Кованая дверь затворяется с клацанием. Куда дале? В жилую келейку? Зачем? К киновиарху? А чем он лучше паука Паисия, коли велит мастерить пакостные картинки?
Господи! Как он, Михайла, стремился сюда, на Выг! Как торопил по первопутку возницу, подчас вскакивая с дровней и опережая лошадку. Думал воды живой здесь испить, жаждал грамоты, знаний. А что получил? Заместо живой воды окатили мертвечиной да смородом! Нет, будет! Здесь, в раскольном скиту, ему боле делать нечего! Прочь! Прочь отсюда!
Ноги несут Михайлу за пределы скита, мимо крайних построек, за огорожу. Он идет не таясь, нарочито решительно и тем сбивает с толку потаенную стражу. Его могут хватиться, кинуться за ним вслед, настичь, скрутить, бросить в холодную – здесь, на Выге, порядки строгие, ему это ведомо. Но таиться и скрытничать, оберегая свой уход, он не желает. Гордость не позволяет.
Офонасию тут лепо в Олонецком потае, и Порфирию тут лепо, и многим иным трудникам да послушникам, кои исправно постятся, творят молитвы да разное знатное рукомесло. А ему, Михайле, тут более невтерпеж. Как, бывало, осиротел дом, когда истаяла свечечкой маменька, так, похоже, без Текусы осиротела нонче его душа. А что тогда и делать туг, коли душе стало неприютно?
Лес на пути Михайлы внезапно расступается. Перед ним широкая просека. Она выстелена бревнами. Меж бревен трава. По краям мостища кое-где пробивается березовый подрост. Сердце Михайлы екает. Это та самая просека, по которой они с Офонасием по первости ехали, когда направлялись на озеро Онего. Они правили на юг, это полевую руку, а ежели на север – выходит, по правую. Открытие Михайлу ободряет. Но того боле его радует другое. Офоня сказывал, что дорога эта не простая, что проторена она по указу самого царя и потому прозывается «осударевой». Еще вспомнилось, что при этих словах трудник сплюнул, а потом долго-долго крестился. Да что с того! Кто на Выге поминает Петра Алексеевича как-то иначе? Только «супостат», токмо «лихоимец».
Михайла выходит на «осудареву дорогу». Его путь лежит к Белому морю. Оттуда, с Беломорья, по этой дороге государь правил на Повенец боевые корабли. Тащили их катом-волоком поморские мужики, в том числе и земля кикуростровцы. Те фрегаты в тайности дошли до Балтики и с ходу вступили в баталию… С той поры миновало четверть века. А не заросла «осударева дорога». Не заросла ни въяве, ни в памяти.
Оборотясь в полуночную сторону, Михайла вскидывает голову. Просека уходит вдаль, теряясь в небесной синеве. Он вдруг сознает, что дорога нацелена на Полярную звезду. О том, ровно матка-компас, вещает его сердце. И тут Михайлу охватывает духоподъемная сила. Вот она, его планида, его талан и его судьба! Именно она, эта дорога, огибающая Выговскую обитель, не иначе, и манила его сюда.
Михайла шагает споро, переступая своим широким шагом сразу несколько настильных лесин. До Бела моря неблизко, верст полтораста. Но он не страшится предстоящего пути. В кармане кафтанца краюха, по дороге будут ягоды, в ручьевинах, как на Куростровских кулигах, он будет имать руками рыбу. А еще он уверен, что по пути встретит людей. Неужто никто из встреченных не накормит хожалого отрока! Дойдет! В этом Михайла не сомневается. На побережье наймется на какой-нибудь баркас али шняку, что правится в Архангельск. А там и до дому недалеко.
Споро и уверенно шагает Михайла. Он не страшится грядущего пути. Дорога не подведет, она прямая и ясная. Она выведет его, «осударева дорога».