355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Мир среди войны » Текст книги (страница 5)
Мир среди войны
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:31

Текст книги "Мир среди войны"


Автор книги: Мигель де Унамуно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Священник считал наиважнейшим делом реорганизацию карлистской партии, чему отдавал все силы и дон Хосе Мариа, с интриганским видом появлявшийся на тертулии и, словно мальчик, решивший щегольнуть новыми ботинками, сообщавший известие об отречении дона Хуана в пользу своего сына Карлоса или зачитывавший ноту, в которой дон Карлос обращался к властителям Европы, чтобы подтвердить свое стремление на деле примирить полезные институты современности с неизбежным наследием прошлого, сохранив свободно избираемые Генеральные кортесы и введя конституцию в лучших национальных традициях. Зачитав бумагу, он еще раз пробегал ее глазами и погружался в глубокомысленное молчание в ожидании комментариев.

В одних манифестах звучали призывы к установлению монархии, основанной на праве народа, освященной всеобщим избирательным правом, монархии народной, упраздняющей так называемое божественное право на престол; в других – требовали республики. Карлисты тоже не дремали в ожидании выборов в Учредительные кортесы, готовясь одержать победу не так, так эдак.

Игнасио испытывал глубокое беспокойство. Он боялся, что после шумного свержения королевы дон Карл ос будет возведен на престол под шумок, без борьбы, без упоительного чувства победы, что это будет очередная ложь. Повторятся ли они, те славные семь лет?

С первых дней революции Игнасио с головой ушел в деятельность карлистского клуба. Там проводил он все свободное время вместе с Хуаном Хосе, позабыв о былых приятелях по кутежам.

В начале шестьдесят девятого года ему поручили распределение бюллетеней к будущим выборам, и он восхищенно глядел, как ведомые своими пастырями крестьяне спускаются по горным дорогам, чтобы отдать голоса. Его восторженному взгляду казалось: это – победное шествие. После голосования Игнасио шел в клуб, окунался в его душную, накаленную атмосферу и выходил оттуда на улицу как в тумане. Все говорили разом и шумно; стараясь перекричать друг друга, рассказывали об ужасах революции. Где-то кто-то крестил младенца во имя Сатаны; службы во многих храмах были отменены, и, пожалуй, пора было брать пример с бургосских горожан, протащивших на веревке по улицам губернатора, вздумавшего изъять у церкви священные сосуды.

– Революция пожрет сама себя, оставьте ее, – говорил кто-то.

– А заодно и нас, – отвечал другой голос – Надо бороться!

Две наметившиеся в клубе тенденции разделили партию на сторонников решительных действий и сторонников выжидания. Одни цитировали апокалипсического Апариси, другие вздыхали по Кабрере. Игнасио чувствовал себя в этой бурлящей атмосфере как рыба в воде, и то же брожение крови, которое когда-то толкало его на путь греха, здесь закалялось и крепло в виде нового желания – желания воевать. Выжидание? Мирный триумф? Неужели можно позволить обстоятельствам самим возвести на трон дона Карлоса с его идеалами? Нет, это была ложь, узурпация, подтасовка. Без сопротивления, без борьбы победа теряла смысл.

Среди прочих он познакомился в клубе с неким Селестино, новоиспеченным адвокатом-карлистом, только что из университета, пылким, безудержным болтуном, охваченным ораторской горячкой, которую Революция разнесла по всей Испании. Он был один из тех, кого газеты называют «наш юный просвещенный сотрудник», и, целиком состоя из изречений и цитат, был полон штампованных идей, за каждой вещью видел тезу и антитезу, расписал весь мир по каталожным карточкам и на каждое суждение с молниеносной быстротой умудрялся навесить ярлык. Узкие шоры образования лишь укрепили в нем природную склонность к поверхностному и одностороннему взгляду. Имена Канта и Краузе не сходили у него с уст, и он без труда мог оппонировать сам себе.

Он заходил за Игнасио в клуб и с непременным: «О мой любимый Теотимо! [67]67
  Теотимо –возможно, «лингвистическая шутка» Унамуно, заключающаяся в том, что Теотимо – это искаженное Диотима. Так называл свою возлюбленную Гёльдерлин. Имя Диотима состоит из двух частей: лат. «Дио» и греч. «тима». Унамуно перевел первую часть на греческий и заменил окончание «а» (женский род) на «о» (мужской). С греч. Теотимо можно перевести как «почитаемый богами».


[Закрыть]
» – уводил его на прогулку, во время которой говорил без умолку, осторожно выведывая у Игнасио его мнение по тому или иному вопросу.

Разглагольствуя о божественном праве и национальном суверенитете, он плел Бог весть какую ересь и засыпал вконец сбитого с толку Игнасио цитатами из Бальмеса, Доносо, Апариси, де Местра, святого Фомы, Руссо и энциклопедистов. Он знал немало латинских изречений, но главным его коньком были рассуждения о салическом законе [68]68
  Салический закон. –Речь идет о наследовании по мужской линии. В Испании Салический закон был принят в 1713 году Филиппом V и отменен в 1789-м Карлом IV… Салический закон (Салическая правда) – свод законов, действовавших в государстве франков; был записан (на вульгарной латыни) в начале VI века по распоряжению короля Хлодвига.


[Закрыть]
и о династических проблемах, и, не забывая процитировать: eris sub potestate viri, [69]69
  Будешь под властью мужчины (лат.).


[Закрыть]
он говорил о неудачной попытке объединения двух ветвей, о централизации и о фуэросах, о Карле III, испытавшем пагубное влияние либералов и регалистов, о великой эпохе великого Фердинанда и великого Филиппа. Он пророчествовал гибель испанскому обществу, которое мог спасти только гениальный посланец судьбы, сумевший бы мудро объединить основы древней, истинно испанской демократии и правильно понятой свободы. Он презирал настоящее, не укладывавшееся в его логические построения и упрямо противящееся ярлыкам, в отличие от книжного прошлого, прорехи которого он умело латал отрывками, добытыми из древних, как мумии, книг. События – их живая, горячая плоть – не давались ему, и он предпочитал изучать покорные мумии. Прошлое подчинялось его силлогизмам, во всяком случае, прошлое, созданное теми компиляторами письменных свидетельств, которыми он так восхищался. Таким образом, он, хоти и не без оговорок, с презрением относился к чистой философии и восхвалял историю – учительницу жизни. «Вот факты!» – восклицал он, цитируя упоминании о фактах, полустертые письменные свидетельства о некогда бывшем, и, веря в то, что ему удастся с их помощью, на исторической основе, выстроить в уме из шаблонов и штампов некий политический механизм на староиспанский лад, Селестино в то же время уничижительно называл якобинцами тех, кто пытался, на основе философской, выстроить конституцию по современному французскому образцу. Все его нудные разглагольствования на исторические темы постоянно вращались вокруг таких имен и названий, как Лепанто, Оран, Отумба, Байлен, Колумб, крест и корона. Он был кастильцем, кастильцем до кончиков ногтей, как сам он выражался, не знал иного языка, кроме испанского, – к чему! – и речь его была речью истинного христианина, называющего все своими именами.

Всех либералов он считал недалекими хитрецами, ровным счетом ничего не смыслившими ни в религии, ни и серьезной истории, липовыми эрудитами, жалкими философами на современный лад, шарлатанами от энциклопедизма, которые называют невежественными священников – священников, спасших мир от варварства! – и провоцируют столкновения между религией и наукой. Все их хитроумные софизмы он видел насквозь; их наука была чванным пустословием, ничего не дающим душе!

Игнасио, который, проведя час над книгой, уже начинал клевать носом, говорил: «Надо же столько прочитать!» – и постепенно все больше привязывался к нему, как верный пес привязывается к своему хозяину.

Адвокатик относился к Игнасио со снисходительным и покровительственным чувством, каким гордый властелин жалует восхищенно глядящего на него простака. «Добрая, цельная натура! – думал он. – Такие люди понадобятся нам для великих дел. Это – архимедов рычаг…» И тихий, почти неслышный из-за завалов словесного мусора голос заканчивал: «…а ты – точка опоры».

В конце концов он стал нужен Игнасио, поскольку помогал придавать его чувствам форму, в которой их можно было обдумывать. Из бесконечного словесного потока, льющегося из этого ходячего фонографа, Игнасио усвоил себе главное, основное: мир либералов ужасен, и напротив, райски прекрасен тот, иной, истинный мир, рисовавшийся ему в его мечтах. Он восхищался ученостью и доброжелательностью Селестино: всегда над книгами, и ни одного порока, ни единого!

К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.

Идеи, которые внушал ему Селестино, приобрели в его уме форму слитного сгустка, над которым реял полный таинственного могущества девиз: «Бог, Отечество и Король!». Начальные буквы этих трех слов составляли формулу, которую Игнасио чертил повсюду: Б.O.K. Эта формула венчала пирамиду, в основании которой лежали волнения его плоти и веления его крови; это была формула, которая, подобно С.Р.Н. [70]70
  С.Р.Н. – Сенат и Римский Народ.


[Закрыть]
древних римлян или С.Р.Б. [71]71
  С.Р.Б. – Свобода, Равенство, Братство.


[Закрыть]
современных французов, заставляла народы совершать героические деяния, а отдельных людей – жертвовать жизнью. Бог, Отечество и Король! В представлении Игнасио Бог был разлитой повсюду необъятной, неизмеримой силой; Отечество – пылающим полем битвы; Король – рукой Провидения и опорой Отечества. Король! О юном Карлосе уже давно говорили как о надежде отечества, и Игнасио не раз видел его фотографические и гравированные портреты. Один из них ходил по рукам; на нем дон Карлос был изображен в кругу семьи сидящим, с одним из детей на коленях, с открытой книгой в руке (подробность, особенно умилявшая Селестино) – впрочем, глядел он не в книгу, – с женой, держащей на руках маленького ребенка, второй стоял рядом, и с братом Альфонсом в форме папского зуава, облокотившимся на каминную полку. Скромная семейная сцепка. Глядя на нее, Игнасио непроизвольно думал о Рафаэле, о девице из борделя и о героических семи годах отца.

Дон Хосе Мариа взахлеб пересказывал подробности частной жизни претендента, на что дон Эустакьо возражал: «Посмотрим, каков-то он на деле – Его Совершенство!»

Внимание Игнасио было полностью поглощено происходящим в клубе, и он лишь мимоходом виделся со старым приятелем, проводя почти все время с Селестино и Хуаном Хосе, в то время как растущее кругом возбуждение подогревало страсти и в нем самом. Он видел, что все идет плохо, что люди голодают, что кругом воровство и преступления. И почему все так? Из-за коварства католиков, позволивших четырем безбожным проходимцам [72]72
  Возможно, имеются в виду Серрано, Прим-и-Пратс, Топете, Бальдрих.


[Закрыть]
баламутить воду. «Подумать только, – говорил Селестино, – что целая католическая нация стала рабой этих потомков офранцуженных либералов, которых Наполеон крестил народной кровью, а Мендисабаль причащал отпитым у церквей золотом. Неужели этот народ забыл снос второе мая? [73]73
  Второе мая. – 2мая 1808 года в Мадриде вспыхнуло восстание против наполеоновских захватчиков. Это восстание принято считать началом войны за независимость Испании (1808–1813).


[Закрыть]
»

По воскресеньям шли из клуба на гулянья в окрестные села. А на Пласа-де-Альбия после вечерни – уж точно жди кутерьмы! Карлисты появлялись с музыкой, в белых беретах. Зачинщиком могла оказаться любая сторона, но потасовка была неизбежной.

Игнасио и Хуан Хосе с приятелями, в белых беретах, вооруженные палками, были готовы устроить такое, что небу жарко будет. Возвращались разгоряченные, веселые, шумно крича и распевая.

Как-то вечером на одном из гуляний Игнасио встретился с Хуанито, Рафаэлем и бывшим с ними неким Пачико [74]74
  Пачико – уменьшительное от Франсиско.


[Закрыть]
Сабальбиде, которого он почти не знал, но с которым какое-то время ходил в одну школу и который всегда был ему любопытен, так как слыл чудаком. Игнасио разговорился с Хуанито, и вдруг как будто что-то кольнуло его, и он со стыдом и неприязнью почувствовал на себе внимательный взгляд Пачико, изучавший его берет и его палку. В этот момент послышался сильный шум, ругань, женский визг, и приятели увидели быстро собравшуюся толпу. Они побежали посмотреть, что происходит, и только Пачико остался на месте, в то время как блюститель порядка разнимал драчунов.

И весь вечер потом у Игнасио никак не шел из головы этот насмешливый мерцающий взгляд. Образ Пачико, неподвижно, невозмутимо взирающего на потасовку, причинял ему странное беспокойство.

Франсиско Сабальбиде сохранил лишь очень слабую, смутную память о своих родителях. Когда в семь лет он осиротел, его взял к себе дядя по материнской линии, дон Хоакин; богатый холостяк и бывший семинарист, он был человеком настолько занятым своими набожными заботами, что почти не обращал внимания на племянника, лишь изредка обращаясь к нему с ласковой наставительной речью или ставя на колени рядом с собой на молитву.

Изнеженный и слабый, Пачико выделялся среди своих школьных товарищей робостью и в то же время живостью и сообразительностью, а также тем, что при чтении чувствительных отрывков у него первого наворачивались на глаза слезы, и он с упоением слушал жалостливые песни, такие как, например, песнь о святой Екатерине, претерпевшей муку на колесе, «утыканном ножами, ах! ножами».

Боязливый от природы, он боялся темноты и, наслушавшись страшных историй, всегда с трепетом и как можно быстрее старался миновать темные места.

Вечерами дядя заставлял его и служанку молиться имеете с ним, а частенько и читать вслух жития, причем дядя Хоакин обязательно вставлял от себя какие-нибудь замечания. Он верил серьезно, без предрассудков и суеверии, только в чудеса, признанные церковью, и вообще только в то, во что она предписывала верить, в отличие от тех невежд, которых он презрительно именовал «эти люди»и которые не понимали, какие широкие возможности открывает перед ними официальная вера.

Пачико рос тщедушным и болезненным, весь во власти совершающегося в нем внутреннего обновления, которое каким-то непонятным образом заставляло его дух сжиматься наподобие пружины, обращая всю энергию этого сжатия вовнутрь и пробуждая в юноше жгучее стремление все узнать и во всем разобраться. Он внимательно слушал дядю, тоже проникаясь серьезностью его отношения к официальной вере и так же, как он, приучаясь презирать «этих людей».Взрослея, он пережил нору детского мистицизма и жадной духовной всеядности. Ему очень хотелось стать святым, и он, стиснув зубы, простаивал на коленях тем больше, чем больше они болели, и блуждал в смутных мечтах в полутьме храма, под гулкие звуки органа.

Но наивысшим наслаждением для него было, сидя на Страстной неделе в церкви, с маленьким молитвенником, на испанском и латинском, слово в слово и очень серьезно повторить молитву за священником, а не бормотать, какую то отсебятину, как делали «эти люди».Черные алтарные завесы, распятия, укрытые темно-лиловым перкалем, трещотки вместо колокольчиков – все было для него ново и интересно.

Временами им овладевала непонятная для него самого дрожь. Он навсегда запомнил глубокое впечатление, произведенное на него некоторыми духовными упражнениями, особенно же один раз, когда в темноте церкви, где теплились желтые огоньки свечей и прихожане едва могли различать друг друга, голос иезуита, прерываемый сухими покашливаниями, рассказывал о том, как некоему грешнику явился бес с козлиными копытцами, делавшими «цок! цок!» – и Пачико испуганно вздрогнул, с трудом поборов желание оглянуться. Случалось, что, когда он оставался по вечерам один в своей комнате, ему казалось: кто-то невидимый молча приближается к нему сзади. Ночь после того, как ему послышалось бесовское цоканье, он провел плохо: ему снились кошмары, он кричал во сне, и наутро дядя сухо сказал: «Оставь упражнения – это не для тебя». «Это не для меня!..» – эхом отозвалось в нем, но он смолчал.

Он страстно любил читать, одну за другой проглатывая те немногие книги, что составляли дядюшкину библиотеку, и часто по вечерам с раскрытой книгой на коленях задумчиво глядел на нежное пламя стоявшей перед ним свечи. Оно казалось ему живым кротким существом, тело которого то сжималось, то вытягивалось, а почуяв прикосновение малейшего сквозняка, судорожно трепетало, как от боли. Спокойный и безмятежный, лился ее свет, а когда он гасил ее перед тем, как ложиться, то и в темноте, там, где стояла накрытая колпачком свеча, ему виднелись драгоценные, радужные переливы. Бедный, слабый свет, такой нежный и такой кроткий!

Тысячи самых туманных, отвлеченных мыслей рождались в его голове, когда он сидел в библиотеке; его воображение будоражил Шатобриан и прочие писатели, рядившие романтизм в католические одежды. Упорно стараясь подчинить свою веру рассудку, он не пропускал ни одной проповеди, изучал догматы и, как и дядя, по-прежнему презирал «этих людей»,твердящих «верую в учение святой матери церкви», а на самом деле и понятия не имеющих о том, чему она учит.

В школьные годы ум его усвоил множество мертвых формул, за которыми смутно маячил некий мир, который он жаждал познать, между тем как строгий, но ласковый дух дядюшкиного дома все глубже проникал в его сердце. В шестьдесят шестом году ему исполнилось восемнадцать, и дядя отправил его учиться в Мадрид, где в это время вместе с краузизмом [75]75
  Краузизм –учение, названное по имени Краузе.


[Закрыть]
стали распространяться рационалистические веяния. Напевая на ходу прощальное сортсико Ипаррагирре, Пачико едва сдерживал слезы, когда родная Бискайя скрылась за вершиной Ордуньи; впереди его ждало кипение новых идей, шумный мир столицы.

В первый год учебы он каждый день ходил к службе, причащался каждый месяц и часто вспоминал о своем крае, причем не столько о реальном, жизненном, сколько о придуманном, вычитанном из книг, – мире, полном мечтательной грусти.

И то же время он продолжал совершенствоваться в вере, и, пожалуй, больше всего волновал его догмат об аде, о сокровенных страданиях бесчисленного множества человеческих существ. Старания рассудку подчинить перу подтачивали ее, лишали привычного облика, превращая в бесформенную субстанцию, лишенную жизненных соков. И вот, выйдя однажды воскресным утром из церкви – он уже давно ходил туда только по праздникам, – он задался вопросом, что, собственно, означает для него теперь этот акт, и с тех пор вообще перестал ходить к мессе, поначалу не испытывая никаких угрызений, словно это было совершенно естественно.

Под пристальным взглядом его ума вера лишалась своих покровов, истаивала, и тысячи туманных, но влекущих идей завладевали им: то была пестрая смесь гегельянства и недавно занесенного в Мадрид позитивизма, оказавшего на него самое сильное влияние. И как ребенок, забавляющийся новой игрушкой, он увлекся этими интеллектуальными забавами, изобретая философские системы ребячески симметричные построения, напоминающие шахматные задачи.

Одновременно он углубился в мир фантазии, читая великих поэтов, привлекавших его своими славными именами. Довольно долго его воображение занимал титанический мир Шекспира, мир могучих страстей, терзающих людей, чей телесный облик они приняли; тени Макбета, короля Лира и Гамлета являлись ему… и ему казалось, что он видит героев Оссиана, бродящих в туманном сумраке и сливающих свои голоса с ревом низвергающихся со скал потоков. Устав от чтения и занятий, он принимался насвистывать или напевать расцвеченную отрывками музыкальных воспоминании однообразную мелодию – нечто вроде тихого жужжания бесконечного приводного ремня, выражавшего смутные желания его души.

Узнав о том, какое направление приняли мысли Пачико, дядя призвал его к себе и так прочувствованно говорил ему о покойной матушке, что растрогал племянника до слез. Старая вера силилась вернуть свое, и Пачико на время отступился было от новых мыслей. Дон Хоакин снова взял заботу о племяннике в свои руки, настаивая на том, чтобы он поделился своими сомнениями с духовником. «Но если это вовсе не сомнения!..» – подумал про себя Пачико. Со слезами на глазах умолял дядя племянника, а затем вышел, оставив его одного в комнате, где тот столько раз погружался в мечтательную дрему над трудами апологетов христианства. И вот, после бессонной мучительной ночи, с трудом понимая, что происходит, Пачико вместе с дядей отправился на следующее утро, в годовщину смерти матери, к исповеди. Сухо, не вдаваясь подробности, он сказал исповеднику, что его посещают сомнения, впрочем, не уточнив какие; священник дал ему несколько благоразумных советов, поговорил о том, что чрезмерное чтение может принести вред, и рекомендовал отвлечься, пожить какое-то время в деревне, где он мог бы читать, ну, скажем, признания Святого Августина, добавив: «Но только не «Монологи»… это еще рановато!» Выходя из исповедальни, разочарованный, Пачико подумал: «Неужели бедняга считает, что я – грудной младенец и еще не читал "Монологов"?…»

На этом его отступничество закончилось, и он вернулся к прежнему образу мыслей, всячески избегая общения с дядей.

Пачико жил внутренней, духовной жизнью, укрывшись в ней, как в коконе. По духовному настрою он был близок тем, кто, не отрекаясь от старой, дремлющей, но живой веры, обретает иную, новую, смутно стремясь к некоей третьей, бессознательно объединившей бы обе. Он досадовал на себя, потому что иногда мысли его текли чересчур быстро, а иногда едва влеклись, словно застыв на месте, и ему приходилось переживать дни умственной засухи, дни, когда ему не удавалось ухватить ни одной мысли из тех, что кипели в его возбужденном уме, дни, когда ему не давались его занятия. Временами Пачико приходил в отчаяние. «К чему учиться? Надо жим, проживая каждое из быстротекущих мгновений! Зачем учиться, если знание так ничтожно рядом с безразличным морем невежества? Что такое один глоток из неисчерпаемого океана, лишь растравляющий жажду? Уж лучше глядеть на этот океан издали». Ложась спать, он клал рядом с постелью по несколько книг и, пролистывая их одну за другой, так и не мог ни на чем остановиться; в самом деле, что читать: гениальные творения искусства, признанные не одним поколением людей, или же последние результаты научного опыта, находящегося п непрестанном обновлении? Ему были скучны последние новости познания, всегда сообщавшие об одном и том же, и он обращался к извечному, непреходящему. Он гасил свет, и, если тут же не засыпал, его начинала мучить странная тайна времени. Что остается от познанного, от сделанного? Чем был он сам, как не вчерашним днем? Быть обреченным переходить от вчера к завтра и не мочь прожить всю плавно соединяющую их последовательность мгновений. Подобные размышления в темноте пустой комнаты вызывали в нем предощущение смерти, такое живое, что Пачико с дрожью думал о том моменте, когда его наконец застигнет сон, и совершенно терялся при мысли о том, что однажды он заснет, чтобы уже не проснуться. Он испытывал безумный ужас небытия, представляя, как окажется совершенно один в пустом времени; этот безумный ужас заставлял учащенно биться его сердце, и ему виделось, как, задыхаясь, хватая ртом воздух, он падает и падает без конца в чудовищной вечной пустоте. Ад пугал его меньше, чем небытие; это было мертвое, холодное представление, но, в конечном счете, в нем было больше жизни.

В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis. [76]76
  Под знаком вечности (лат.).


[Закрыть]
Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.

Таков был новый приятель Хуанито.

Начиная с самого первого после столь длительного перерыва разговора, Пачико почувствовал, что ему приятно производить странное впечатление на сына кондитера, и он старался ошеломить, озадачить его то неожиданным парадоксом, то смелым поворотом мысли.

Как-то они отправились в горы. Подъем утомлял Пачико, им приходилось время от времени останавливаться, и тогда он глубоко дышал, не без опаски прислушиваясь к своим легким, а Игнасио, глядя на него, думал: «Бедняга! Долго не протянет, чахоточный». Поднявшись на вершину, они устроили привал, растянувшись на траве и изредка переговариваясь, и Пачико радостно глядел на деревья, облака, на всю залитую солнечным светом окрестность, где все было так не похоже на печальную домашнюю утварь – покорные поделки человека. Окружавший их вид казался составленной из разноцветных кусочков мозаикой, представлявшей всю гамму зеленых оттенков – от выцветших, желтоватых скошенных полей до почти черных с прозеленью рощ, – все это было настоящее. Следы человеческого труда виднелись по склонам, почти достигая вершин; большие пятна подвижной тени, тени облаков, скользили по нолям, и ястреб, как символ силы, широко распластав крылья и словно застыв, парил в вышине. Все кругом источало покой, и тишина невольно заставляла притихнуть.

На обратном пути они зашли перекусить, и тут-то Пачико разговорился. Он говорил обиняками и намеками, перескакивая с предмета на предмет, так что казалось, ему не важно, поймут ли его. Он сказал, что все правы и никто не прав, что белые и черные для него все одно, поскольку они, как шахматные фигуры, движутся но расчерченным квадратам, переставляемые рукой незримого игрока; что сам он не карлист, не либерал, не монархист, не республиканец и в то же время – все они вместе. «Я? Ну, я сам по себе, вроде засушенного насекомого из коллекции, наколотого на булавку и с табличкой: род такой-то, вид такой-то… Все партии – чушь…»

– Наша партия – это братская община! – воскликнул Игнасио, припомнив одну из фраз Селестино, но тут же устыдился и пожалел о сказанном.

– Называй как хочешь; община – тоже чушь!

– Хорошо! Ну а ты-то кто?

– Я? Франсиско Сабальбиде. Не обижайся, но только дураки могут думать всегда одинаково и подписываться под одной программой…

Игнасио было больно слушать, как Пачико заносчиво называет всех идиотами и видит во всех если не плутов, то дураков. Уж лучше пусть Хуанито называет его мракобесом, фанатиком, мятежником; все лучше, чем быть идиотом. Но спорщик этот Сабальбиде был образцовый: ничего не отрицая, он, казалось бы, со всем соглашался, по всем уступал, но только затем, чтобы незаметно вновь вернуться к своей мысли, превратив ее в прямо противоположную. Наконец, с совершенной серьезностью, он сказал, что карлистская партия, может быть, и сделает страну счастливой, но окажется права только в том случае, если победит, и закончил: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут, и только тот добивается того, чего захочет, кто довольствуется тем, что имеет… А вы можете махать кулаками, это ваше право…» Не зная, пожалеть ли человека, который так думает, или обидеться, Игнасио воскликнул: «Нет, вы только послушайте!»

На следующий, воскресный, день они встретились вновь, предчувствуя, что спор возобновится. Хуанито, возмущаясь случайно услышанным разговором матери и сестры о проповеди, на которой они были, накинулся на священников, монахов и монашек, называя их дармоедами и говоря, что и чистилище для них слишком хорошо.

– Отними у человека веру, и он вконец одичает! – отозвался Игнасио.

– Но главное, – сказал Хуанито, взглянув на Пачико, – что я не мог бы поверить, даже если бы захотел… И уж если я чего-то не понимаю, то, не пойму никогда…

– Но ты же веришь… Да, да, веришь! А это все – комедия… Просто форсишь… Говоришь так, потому что этотздесь…

Тогда Хуанито напомнил Игнасио о его похождениях, тот вспылил, и они стали обмениваться колкостями, между тем как Сабальбиде молча, с улыбкой глядел на них. Когда оба несколько успокоились, он, не без усилия скрывая дрожь в голосе, заговорил о том, что когда-то давно догматы были истинными, иначе они не могли бы и возникнуть, но что сегодня их нельзя считать ни истинными, ни ложными, поскольку они утратили свой сокровенный смысл.

Монолог Пачико затянулся, и, когда приятели разошлись, обоих его слушателей и вправду бросало то в жар, то в холод, и сотни неясных мыслей роились в их умах, впервые столкнувшихся с такой весьма странной точкой зрения.

Однажды апрельским вечером дон Хосе Мариа зашел в лавку Педро Антонио, и между ними завязался разговор об открывшихся одиннадцатого февраля Учредительных кортесах, о геройском поведении на них карлистского меньшинства и об одном из самых больных вопросов о религиозном.

– Нам надо поговорить наедине, – сказал дон Хосе Мариа с таинственным видом.

– …Вы не можете не знать, что победа нашего дела близка, – продолжал он, когда Педро Антонио провел его в заднюю комнату. – Армия за нами, и, кроме того, народ взволнован теми чудовищными богохульствами, какие то и дело раздаются в Кортесах…

«Куда ты клонишь, дружище?» – подумал Педро Антонио, которого, признаться, эти богохульства нимало не волновали.

– Но на все нужны деньги… да, деньги… Вы – один из самых достойных в городе людей, и кроме того, речь вовсе не идет о безвозмездных пожертвованиях. Речь идет о том, чтобы вы приобрели несколько облигаций…

– Облигаций? – взволнованно переспросил Педро Антонио, тут же вспомнив о прерванном строительстве железной дороги.

– Облигации по двести франков…

Услышав слово «франки», Педро Антонио, привыкший вести счет на реалы, дукаты и дуро, смутился.

– Облигации по двести франков, удостоверенные самим Его Католическим Величеством королем Карлом VII. Они будут обменены на ценные бумаги в счет национального долга с трехпроцентной надбавкой после того, как Его Величество король вступит на престол. Пока взамен ценных бумаг вы можете получить пять процентов. Выпущено в Амстердаме…

– Посмотрим, посмотрим, – прервал его Педро Антонио (у которого и без того голова шла кругом), заслышав голос дядюшки Паскуаля.

– Посоветуйтесь с сеньором священником и решите, – сказал заговорщик, выходя.

Через несколько дней Педро Антонио передал ему часть своих сбережений, хранившихся в банке, и с этого момента стал живо интересоваться ходом внутренней политики и всеми действиями, которые предпринимал юный дон Карлос.

На тертулии только и разговоров было, что о Кортесах. Говорили о пустой трескотне столичных сорок, которые умеют лишь попусту терять время, радовались тому, как Мантерола отделал этого жалкого златоуста, над которым, с его Синаем, куполом святой Софии, космосом и прочими бреднями, не уставал потешаться священник. Его тайной привязанностью был Суньер, объявивший войну Богу и чахотке, Суньер, в котором он видел заблудшую душу.

Гамбелу тоже считал, что пора заткнуть рот крикунам и что нечего тратить время на разговоры; что каждый должен знать, во что он верит, чего он требует, как он должен действовать и чего ждет; что вся эта риторика и философия – ничто против воли народа; что каждый знает, что для него лучше, а Бог – что лучше для всех.

– У нас, – восклицал он, – всякий, кто чуть поученее, наживается на другом; город наживается на деревне, богатые на бедных. И учатся ради того, чтобы ближнего разорить. Адвокаты плодят дела, врачи – больных…

– Не говори глупостей, – прервал его священник.

– А священники – грехи, – отшучивался Гамбелу. – У нас богачи на каждом шагу надувают бедных и морочат народ. Если бы дон Карлос меня спросил…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю