355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Мир среди войны » Текст книги (страница 17)
Мир среди войны
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:31

Текст книги "Мир среди войны"


Автор книги: Мигель де Унамуно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

 Крестьянин поспешно ушел, втянув голову в плечи: на этого мирного человека обрушились все как один.

Играли по-крупному; каждый кичился своим безразличием к тому, что случится завтра; каждый стремился перещеголять других своей беззаботностью.

 
Пускай наливают побольше вина —
Все выпьем до дна,
Быть трезвым – на кой?!
Ведь завтра, быть может, труба позовет:
«Солдаты – в поход!»
И – в бой, на убой, —
 

пели они хором.

Потом кто-нибудь брал гитару и, неловко извлекая из нее плачущие звуки, запевал одну из тех тягучих, медленных и монотонных песен, что тянутся как борозды по вспаханному полю, жалобные и печальные. А иногда это была бурная, неудержимая хота.

Между тем высшее командование обсуждало основы возможного соглашения, используя в качестве посредника духовенство. Одни предлагали сохранить существующую иерархию; Карл VII и абсолютная монархия – категорически отвечали другие; всенародный плебисцит – возражали третьи, на что четвертые, в свою очередь, возражали: верность традициям и никакого народовластия на современный лад. Как никогда уверенно поднимали карлисты свое знамя с начертанным на нем «Бог, Отечество и Король». В правительственных войсках многие склонялись в пользу Альфонсито, поскольку нуждались в короле – едином символе нации в военное время; в короле, который был бы, прежде всего, первым солдатом нации, главнокомандующим всеми войсками и воплощением порядка, не то что какой-нибудь президент, какой-нибудь штатский. Республика между тем направляла в армию своих эмиссаров, чтобы поддерживать нужные ей настроения и сеять в ее рядах семена идей, находивших в армии благодатную почву. Словом, хватало всего, были даже такие, кто предлагал провозгласить императором Серрано, являвшегося в те поры главой исполнительной власти консервативной республики, обаятельного генерала, приближенного низложенной королевы, состряпавшего небезызвестный договор.

Каждый день теперь противники предупреждали друг друга о начале обстрелов, а скоро и вовсе стали стрелять холостыми, для проформы. Напряжение в эти дни спало, вплоть до того, что однажды стало известно о том, что капрал с одного из карлистских аванпостов помог заплутавшему неприятельскому батальону вернуться на свои позиции. По линии отдавались приказы, запрещавшие карлистам общение с солдатами противника.

Задувшие в начале апреля яростные ветры сносили шалашики из веток и дерна, а громоздившиеся в небе грозовые тучи то и дело разражались ливнями. На горы обрушился настоящий потоп; размытая земля, мутными потоками стекая в долину, забивала стволы орудий, затекала в походные палатки либералов, дрожавших от холода, лежа на наспех сколоченных топчанах; карлисты ходили в своих рвах по колено в воде. Ни приготовить пищу, ни высушить одежду. Непогода заставляла противников собираться вместе то тут, то там, укрываться в каком-нибудь доме на нейтральной земле, объединяясь против общего врага. Когда буря утихла, долина, омывшись от крови, похорошела; лагерь же представлял плачевное зрелище.

Утро Святого четверга выдалось великолепное. Набожный Лисаррага велел сделать насыпь и, использовав утварь из соседских церквушек и доски, соорудить импровизированный алтарь на одной из возвышенностей левого фланга. Звуки рожков размечали ход литургии, когда же служба подошла к концу, загремели пушки, раздались звуки Королевского марша, люди преклонили головы и опустили оружие, и одновременно в обоих вражеских лагерях, в душах до нитки промокших и окоченевших людей пробудилась память об Искупителе грехов человеческих, Который принял смерть за людей, чтобы принести им меч и мир вечный. Потом, отложив оружие, карлисты группами потянулись на молебны.

Ночью вновь задул шквалистый ветер; буря с дождем разрушала укрытия, оставляя людей без крова; над горами стоял глухой шум моря, и к утру одиннадцатого лагерь напоминал останки потерпевшего крушение корабля. Дождевая вода, просачиваясь, ускоряла разложение трупов; в воздухе роились весенние мухи; каркало собравшееся на вершинах воронье, и по долине пополз ядовитый смрад – спутник войны.

Эхо событий в Соморростро разлетелось по всей Испании, подняв волну ненависти и жалости; все новых и новых своих сынов отправляла нация на помощь Бильбао. Многие требовали огнем и мечом обрушиться на Страну басков, чтобы раз и навсегда уничтожить мятежное племя; другие громко возмущались духовенством; многие обвиняли правительство, обсуждая его промахи; немало было и таких, кто, как всегда, веселился. Карлистские позиции в Соморростро представлялись большинству в виде глубоких пропастей, недосягаемых пиков, узких теснин и ущельев, скалистых нор, веселая и приветливая долина рисовалась им страшным лабиринтом непреодолимых оборонительных сооружений. В конечном же счете все это давало свежие новости для прессы, темы для болтовни и споров в кафе, поводы для досужих толков большинству, и лишь в немногих домах плакали и горевали.

Знатные мадридские сеньоры собирались щипать корпию, сплетничали и, под предлогом учреждения отрядов милосердия для помощи раненым, плели интриги в пользу Альфонсито. В этой взбудораженной обстановке был сформирован третий армейский корпус, приняв командование которым, Конча обратился к офицерам, заявив, что их задача – окружить карл истов и разбить врага в одном решающем сражении, чего так жаждали фландрские полки.

Старик Элио, преданнейший из вассалов своего Короля, готовил приказ о том, чтобы перекрыть путь либералам, ожидая, как то подсказывала ему память, что они пойдут той же дорогой, что и в тридцать шестом году, знакомой, естественной и, как подсказывал опыт, единственно возможной. Двадцать седьмого он, из чистой предосторожности, послал подкрепление старому Андечаге, таким образом ослабив прикрытие маршрута, проложенного его памятью; однако двадцать восьмого Конча бросил свои колонны на штурм вершины Муньекас, и там на одной из дорог пуля прервала жизнь старика Андечаги, семидесятилетнего странствующего рыцаря, непреклонно вдохновлявшего осаду Бильбао, а теперь оставившего сиротами своих добровольцев. Старик Элио остался в одиночестве среди молодых генералов, а в это время либералы занимали долину Сопуэрты, прорывая линию обороны карлистов. Факты предательски не совпадали с воспоминаниями старого героя Ориаменди; события текли уже по иному руслу; враг, без сомнения, старался сбить, запутать его. Отдав приказ оставить Сопуэрту, он препоручил себя судьбе, меж тем как Лисаррага руководил отступлением.

Ночью двадцать восьмого либералы шли маршем по каменистым тропам под упрямо моросящим дождем, чтобы соединиться со своими товарищами в Соморростро. Двадцать десятого они продолжали наступать, карлисты же отступали, сдавая позицию за позицией.

Их главнокомандующий выжидал; выжидал, желая посмотреть, чем все это кончится; выжидал, уверенный в себе, полагаясь на свою преданность Правому делу, на преданность собственных воспоминаний, на спасительный рельеф местности. Сначала надо было найти кончик, а уж потом потихоньку распутать весь клубок; следовало дать врагу обнаружить свои намерения.

В какой-то момент старику Элио показалось, что Конча все же пойдет старой дорогой, дорогой прошлой войны, той, что отпечатлелась в его памяти и которую подсказывал опыт, – на Вальмаседу; иной опоры, кроме воспоминаний, у него не было; сам он отправился в Гуэньес, но здесь вновь ход операций отклонился от запечатлевшегося в его дряхлом уме образца. Либералы задумали невозможное, то, до чего они не додумались в тридцать шестом году; они углублялись в горы, словно собираясь подняться на хребет Гальдамес; ну видано ли было когда-нибудь подобное безумие?! Люди, которых старик вел за собой наугад, уставшие то и дело менять направление, сбитые с толку, роптали против этой ходячей развалины, против этого старикашки, которому, как старому псу, оставалось одно – хранить верность хозяину. Были офицеры, предлагавшие не обращать на него внимания, действовать на свой страх и риск, наперекор судьбе, попытаться сделать хоть что-нибудь, выработать свежий план операций и целенаправленно следовать ему. Конкретный план? Но, следуя одному плану, они заранее отказывались от других возможностей; ох уж эта неопытная и нетерпеливая молодежь, по наивности верящая, что чем раньше встанешь, тем раньше рассветет! План? Да разве мог быть план более грандиозный, чем эти горы, которые Господь воздвиг здесь, чтобы защитить верных Ему?

Настало тридцатое. Старик, с трудом одолевая дремоту, получал и прочитывал донесения; покорившись обстоятельствам, он был спокоен, ожидая того, что должно было свершиться. Либералы, перебегая от дерева к дереву, прячась за каждым кустом, за каждым камнем, упрямо поднимались по отрогам Гальдамеса, разрезая неприятельские фланги. Карлистские генералы настойчиво уговаривали Элио вновь занять позиции на хребте. Старик, прочно окопавшись в своих воспоминаниях, верный своему опыту не меньше, чем Правому делу, отвечал, что попытки занять хребет – вздорная затея, уловка, предпринимаемая исключительно для того, чтобы спутать их карты и посеять панику, что главные силы должны ожидать противника на той же дороге, которой он шел в тридцать шестом году, которую подсказывал опыт, на которую он рано или поздно выйдет; однако, уступая настойчивым просьбам, он отправил сотню кастильцев занять дороги на перевале.

Несчастный старый герой Ориаменди чувствовал себя прескверно; мир, весь его мир накренился и готов был рухнуть; враг со слепым упрямством одолевал хребет, что и в голову бы ему не пришло в старые, добрые времена. Стоя на мосту через Гуэньес, уже заминированном, он принимал лазутчиков, читал донесения, глядел в подзорную трубу, меж тем как образы прошлого, увлекая за собой, стремительно проносились перед ним. И до чего только эти новомодные генералы не додумаются!

К вечеру завязалась серьезная перестрелка; либералы карабкались вверх по всей линии, многие– на четвереньках, зубами ухватив ружейные ремни, с одной целью – подняться на хребет; раненые скатывались вниз, цепляясь за камни. Бой шел в тени, которую отбрасывала скрывавшая луну вершина.

Тогда-то и стал ясен план противника, состоявший в том, чтобы прорвать линию и запереть героев Соморростро в ловушку между горами и морем. Старик приказал взорвать мост через Гуэньес и отправился в Содупе. К тому моменту, когда Доррегарай получил его приказ отступать из Соморростро, он уже сам начал выводить войска, не желая дожидаться распоряжений старика, чьи мысли намного отставали от стремительного хода событий.

В неверном свете луны бой шел на вершинах Эресалы и Круса. Отряженные стариком кастильцы приостановили продвижение либералов, сдерживая их в течение пяти часов, чем, возможно, спасли от окружения своих товарищей в Соморростро.

В полночь, при свете луны, озарявшей вершины, третий корпус либеральной армии поднялся на пустынные плоскогорья, и солдаты расположились на отдых среди зарослей вереска, папоротника и дрока, над которыми кружили ястребы. Карлистская линия была прорвана, и отсюда, с высоты, за видневшейся вдали цепью гор угадывался томящийся в осаде Бильбао.

Старик, последним покидавший Содупе, шел, не зная, куда его ведут, исполненный преданности и покорности. Два карлистских корпуса объединились в Кастрехане, и цепкая память старика мгновенно воскресила перед ним картины сопротивления, которое он три месяца оказывал неприятелю здесь в прошлую войну. Король приказал ему преградить путь врагу, и он выполнил приказ. Спросив какого-то молодого офицера о том, как ему кажется здешняя позиция, и услышав в ответ, что позиция – хуже некуда, он, непоколебимый в своих воспоминаниях, приказал отставить разговоры. Но артиллерия в семьдесят четвертом году была уже не та, что в тридцать шестом; врагу уже и не нужно было штурмовать эти позиции, достаточно было развернуть свои батареи в горах и вести обстрел с трех сторон, считая орудия морской эскадры и Бильбао. И вот на вершинах появились пушки.

Старый пес, преданный изгнанному семейству, придворный злополучного двора, ожидающий лишь слова своего господина, оставил командовать Мендири и вместе с Доррегараем отправился в Сорносу, чтобы встретиться с Королем и убедить его в необходимости изменить прежние решения. Рано утром первого мая Мендири получил собственноручно подписанный Королем приказ об отступлении, и уже в два часа последний карлистский батальон уходил по наведенному через реку мосту; Бильбао был свободен.

Таким образом, карлистская армия, ведомая старым героем Ориаменди, живым символом преданности, веры, традиций и опыта, вновь, как и в тридцать шестом году, потерпела неудачу, ставшую также поражением и его воспоминаний, которым он по-стариковски верил до конца. Войска Кончи приветствовали своего командующего на вершине Санта-Агеды и салютовали Бильбао двадцатью одним пушечным залпом.

Через перевалы гор, с обеих сторон высящихся над городом на Нервьоне, тянулись карлистские войска, в то время как мортиры, сдерживая силы городского гарнизона, не умолкали. Многие швыряли свои ружья или разбивали их о стволы деревьев, повсюду раздавались проклятья и крики уязвленного самолюбия и разочарования: «Нас предали, измена!» Уходя, они бросали жадные отчаянные взгляды на город, который вновь, истерзанный, ускользал из их рук, как в тридцать шестом ускользнул от их отцов.

Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.

Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».

Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.

– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.

Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!

«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.

– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…

– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.

Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»

Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…

– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…

– Молчи, прах это, прах!

– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?

Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.

Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.

Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.

Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.

– То-то весело было второго мая!

– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..

– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…

– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…

– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.

– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?

«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.

– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…

– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.

– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.

– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.

– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!

Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:

– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…

Говоря это, он думал о покойной жене.

Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.

Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.

Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей,число которых росло день ото дня.

Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей,все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.

Все больше отдалялся он от своих друзей и знакомых, чтобы достичь близости Господа и Его святых ангелов, уверенный в том, что лучше затаиться и блюсти себя, чем творить чудеса, пренебрегая собою. Что было ему до войны и ее превратностей? Не выходя из дома, не прислушиваясь к новостям, он тем прочнее укоренялся в мире святости. Новости! Сколько ни обращай свои взоры вовне, ложным и суетным будет это виденье! Он же неустанно надзирал за собою, сам себя предостерегая и распекая, ни на минуту не упуская самого себя из поля зрения, а с другими – будь что будет. Основным его устремлением было воспарить над земным в простоте и чистоте душевной, пользуясь преходящим для нужд преходящего и вечным – для вожделений души. Одно его удручало: несмотря на простоту, намерение его оказывалось не так-то просто исполнить.

Главное было устроить все так, чтобы ничто не мешало плавному ходу его молитв и благочестивых занятий, бесконечно разнообразных, легко и плавно перетекавших одно в другое в глубоком, гармоничном единстве. В зависимости от времени года и особого значения каждого месяца и дня, он, с календарем в руке, разнообразил упорядоченное течение своих благочестивых упражнений. Одни новены следовали за другими; намерения менялись по достижении цели. С неизменным удовольствием вел он счет дням, употребленным на то или иное духовное упражнение. Медитации и благочестивое чтение, прежде всего «Подражание Христу», [126]126
  «Подражание Христу» –анонимное сочинение (на латыни), авторство которого приписывается обычно Фоме Кемпийскому.


[Закрыть]
составляли, помимо прочего, его постоянную духовную пищу. При всем том он ни на шаг не уклонялся от смиренного пути простых смертных, молитвы его были обычными – слишком хорошо помнил он о том, что в нищете и ничтожестве пребывают посягнувшие свить себе гнездо в небесах, поскольку, разучившись летать на своих крыльях, в нищете прозябают они под крылом у Господа.

Подобная жизнь помогла ему отвлечься от давнего физического недуга; от постоянной тревоги и заботы об уже ставшей хронической болезни, которая мало-помалу подтачивала его организм; от креста, которым Господь столь милостиво наградил его, недостойного такой награды. Сосредоточившись на своем кресте, он сделал его средоточием внешнего мира, в котором вынужден был жить и бремени которого – подчиняться. Его болезнь связывала его с вещами вовне, с мимолетными событиями низменного мира чувств; молясь, он погружался в свой внутренний мир, свое тайное утешение, в непреходящие переживания своей души. Мостиком между двумя этими мирами, как и между болезнью и молитвой, была неотлучная, хотя и не всегда ощутимо присутствующая, мысль о смерти; о смерти, которая, постоянно пребывая в незримом отдалении, с каждым растаявшим в вечности часом становилась все ближе к нему.

Счастливый недуг, который, милостью Божьей, он мог превращать в сокровенный источник утешения, поскольку боли, будучи не столь сильными, этому не препятствовали! Как дивно – препоручить себя Господу, с равным смирением принимая от Него добро и зло, услады и горечи, радости и печали, и за все возносить Ему хвалу! Нет, нет, он не заслужил такой благодати; подобный недуг был для него незаслуженным утешением.

Более всего изнуряла его, одновременно ободряя и отвлекая, внутренняя борьба со злокозненным врагом, ежечасно витавшим поблизости и подстерегавшим любую его оплошность. Случалось, ему приходила мысль о том, что он совершил какую-то ошибку; он тут же вспоминал, что не мы в грехе, а грех, верша смертоносную работу, обитает в нас, и дальше его размышления развивались примерно так: «Уж не пустое ли это сомнение, с помощью которого злой дух пытается отвлечь меня? Или, быть может, как раз он сам и внушает мне, что это не более чем сомнение?» – и наконец: «А может быть, и вообще все это – дьявольский соблазн?» И далее в том же роде. Как-то, постясь с целью умерщвления плоти и заметив, что умерщвление это доставляет ему сокровенное духовное наслаждение, он подумал, что, стало быть, для полноценного умерщвления ему следует отказаться от поста, тем самым лишив себя тайной отрады. Этот соблазн, в свою очередь, дал ему повод предаться упражнениям в покаянии, как то и подобало мужу, взыскующему внутреннего совершенства.

Действительно, внутренняя его жизнь была разнообразнейшей и никогда не могла ему наскучить. Все, относящееся к войне, что так занимало всех остальных, – что было оно по сравнению с сокровенной борьбой души… его души? Чем были, по сравнению с жестокой битвой, которую его душа вела за благодать, против искусителя рода человеческого, чем были все эти битвы, отчетами о которых пестрели газеты? Не успел он подумать это, как понял, что он не более чем персть, ничтожный червь, и предписал себе ряд актов покаяния, актов, составлявших непременный элемент увлекательнейших событий его душевной жизни.

Что касается племянника, идеи его уже больше не заставляли дона Хоакина тревожиться, поскольку, несмотря на них, Пачико оставался все таким же и его характер, его привычки, его настроения тоже оставались прежними. Нет, совершенно невозможно было, чтобы он мог так серьезно измениться, стать другим; ведь все это время племянник каждый день был у него на глазах. Неужели в жизни юноши произошло одно из тех ужасных событий, что, заставив Господа лишить несчастного своей благодати, полностью меняют весь ход его существования? «Это его дело! – говорил дон Хоакин про себя, прибавляя: – Каждый верит по-своему». И вот однажды, когда эта мысль вновь посетила его, с ним случился непочтительного свойства конфуз, что дало ему повод к раскаянию и явилось небывало новым в ряду происшествий его сокровенной, душевной жизни. А дело было в том, что, когда он в очередной раз подумал: «Каждый верит по-своему», – голос его разума как бы в издевку продолжил эту мысль: «…по-своему и блох давит». «Какое попустительство, какое легкомыслие! Сколько еще нужно мне над собой работать!» – подумал он, решив провести все ближайшее время, упражняясь в покаянии.

Ах, как слепы, как упрямо слепы те, кто не видит, как неиссякаемо интересна жизнь души, целиком отдавшейся заботам о своем здоровье! Что знали о его тайных восторгах, о неиссякаемой новизне его внутренней жизни люди мирские, суетные, считающие его человеком ограниченным, скучным, глуповатым? Пусть, пусть считают его простофилей, даже дураком – он принимает это унижение, чтобы однажды возвеличиться и превознестись. Но… Разве не гордыня заставляла его унижаться, чтобы превознестись, в расчете на превознесение; разве не она толкала его стать одним из последних, в надежде оказаться одним из первых? Ах! Святая простота! Святая простота, недосягаемая для тех, кто ищет ее рассудком!

Дядя и племянник жили рядом, непроницаемые друг для друга, не имея ни малейшего представления о том, каким видится каждый из них другому, жили, однако, связанные узами бесчисленных привычек, тонкими нитями долгого совместного житья. Дядюшка не мог спокойно предаваться долгим ночным молитвам, если не был уверен, что племянник сидит у себя, погруженный в привычное чтение; в то же время и племянник не мог с головой уйти в книгу, если подсознание его не улавливало тишайший шепот молитвы, которую вполголоса читал у себя в комнате дядя, полагая в молитве обрести желанную простоту.

Часто, чтобы скоротать время, Пачико ходил обедать в грязный ресторанчик, наполовину казино, где местные бездельники собирались сыграть партийку-другую на кофе и посудачить о военных новостях, узнанных из газет.

У каждого из завсегдатаев ресторации был свой, совершенно неповторимый характер, который невозможно было спутать с характером соседа, и Пачико забавлялся, наблюдая за их непосредственными проявлениями, слушая их бесконечные картежные перепалки. Сражения за карточным столом давали им духовную пищу и позволяли каждому проявить себя в полной мере. Частенько из-за какого-нибудь хода вдруг вспыхивала яростная ссора, слышалась отчаянная брань, но вот карты перетасовывались и игра продолжалась.

В другой раз они спорили о ходе кампании, тасуя сводки о передвижениях колонн, причем споры эти ничем не отличались от споров, вызванных тем или иным поворотом игры. Подолгу длились споры о том, сколько лиг от Соморростро до Бильбао, три или пять, сколько, два или четыре месяца, продержатся карлисты.

Пачико нравились эти свободные и живые – и еще какие живые! – споры между живыми же людьми из плоти и крови, вкладывающими душу в каждое слово, и, напротив, какими несносными и нудными казались ему газетные отчеты, узнать из которых можно было ничуть не больше, чем из споров в ресторанчике. Чего стоил хотя бы один славный капитан в отставке, когда он торжественно извлекал из кармана неизменную и неразменную золотую унцию, восклицая: «Все это одни разговоры!.. Ставлю десять дуро, что они и месяца не протянут!.. Мне ли не знать эту местность!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю