355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Мир среди войны » Текст книги (страница 4)
Мир среди войны
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:31

Текст книги "Мир среди войны"


Автор книги: Мигель де Унамуно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Последнее время Игнасио не любил ходить в гости, старался не встречаться на улице со знакомыми барышнями и краснел, завидев уже подросшую хорошенькую Рафаэлу, с которой столько играл в детстве. Отказывался он гулять и на Кампо-де-Волантин, как те, кого он называл «модниками». Тогда же он увлекся пелотой, [55]55
  Пелота– игра в мяч. Баскская пелота –игра, напоминающая лапту.


[Закрыть]
в которую играл хорошо и помногу, особенно после обеда, перед тем как идти в контору, и вкладывал в игру всю душу. Соперников он не боялся и с горделивым видом давал посмотреть и потрогать мозоли на руках.

Но поиграть в пелоту или выбраться в горы удавалось отнюдь не каждый день; приходилось ждать воскресенья, которое к тому же могло оказаться дождливым. А в эти пасмурные вечера, когда по свинцово-серому небу летели черные тяжелые тучи, не оставалось ничего иного, как засесть в каком-нибудь чаколи, где молодежь играла в карты, ужинала и шумно болтала.

Вместе с Игнасио на подобные ужины собирались Хуан Хосе, Хуанито Арана и другие, и, между прочим, некто Рафаэль, которого Игнасио терпеть не мог за то, что тот, выпив, начинал взахлеб читать стихи, не обращая внимания, слушают его или нет. То были стихи Эспронседы, Соррильи, герцога де Риваса, Никомедеса Пастора Диаса – мерные звучные строфы, которые Рафаэль декламировал нараспев однообразно напыщенным тоном, запоздалое эхо литературной революции, разразившейся в Мадриде, где, в то время как на севере страны сражались кристиносы [56]56
  Кристиносы –сторонники Изабеллы II в период регентства ее матери Марии Кристины.


[Закрыть]
и карлисты, в столичных театрах разгорались не менее жаркие сражения между романтиками и классицистами.

О чем только не говорили в чаколи! Рафаэль наполнял до половины суживающийся кверху стакан, смотрел его на свет, оценивая цвет и прозрачность вина, и, выпив залпом, потуплял голову, как человек, погруженный в глубокое раздумье. К концу ужина Хуан Хосе закуривал и просил подать колоду, Игнасио перешучивался со служанкой, которую Хуанито то и дело норовил шлепнуть или ущипнуть, а Рафаэль скандировал:

 
Дайте вина мне! Пусть в нем утонет
Боль, что печальное сердце пронзила!
Жизнь бесталанная, ты мне постыла.
Только могила избавит от мук…
 

– Хоть бы она сгорела, эта контора! – восклицал Игнасио под конец каждого из этих, таких задушевных вечеров.

Был воскресный весенний день. Сильный северный ветер гнал по небу едва поспевавшие друг за другом черные тучи; то вдруг обрушивался ливень, то дождь стихал, падал редкими, крупными каплями.

Игнасио с приятелями отправился в чаколи, где, плотно поужинав, они особенно громко и много кричали, спорили и пели до хрипоты. Игнасио не сводил глаз с прислуживавшей им девушки, чувствуя внутреннее беспокойство и непонятно почему досадуя сам на себя. Он поссорился с Хуанито из-за политики, потом все вышли и, поскольку время было еще раннее, стали думать, куда пойти; Игнасио молчал, сердце у него сильно билось. Рафаэль отказался идти куда-либо со всеми и ушел, на ходу декламируя:

 
В огненном море лавы кипящей
Жарко пылает моя голова…
 

В тот вечер Игнасио с необычным для себя удовольствием слушал романтические стихи, их созвучья ласкали его слух, в то время как он буквально пожирал глазами служанку. Все плыло перед глазами; казалось, вино, а не кровь стучит в висках, и ему хотелось изрыгнуть это вино вместе с кровью. И так, за компанию, он неожиданно оказался в каких-то грязных, душных комнатах, где впервые познал плотский грех. На свежем уличном воздухе, при виде прохожих, ему стало стыдно, и, взглянув на Хуанито и вспомнив о Рафаэле, он весь покраснел, подумав: «Что же я такое сделал?»

Но плотина была прорвана, сметена разбушевавшейся страстью, и для Игнасио настала пора плотских утех. Одуряюще сытные ужины стали регулярными, и часто после них он оказывался там, где мог исторгнуть скопившуюся в нем черную кровь. Но так бывало не всегда; случалось, он оставался дома, скромно ужинал, а затем бессонно и мучительно ворочался в постели, раздраженный тем, что не удалось закончить вечер в борделе, и ему хотелось бежать туда, хотя он и знал, какое гадливое чувство испытывает к себе, возвращаясь из подобных мест.

Когда впервые после того, как все это началось, он пошел на исповедь и, действительно пристыженный и смущенный, заикаясь, признался в своем грехе, его поразило, что исповедник почти не придал его словам никакого значения, отнесясь к ним как к чему-то совершенно естественному. Это успокоило его, кровь опять разыгралась, и после мгновенной внутренней борьбы, легко обманув себя, он уступил, привыкнув каждый раз вновь грешить, каяться и исповедоваться в своем грехе.

Здоровый физически, он никогда прежде не испытывал сердечных приступов; и точно так же, будучи здоров духом, не ведал сердечных угрызений; но теперь укоры совести и сердечные муки болезненно давали знать о себе. До сих пор он жил, не сознавая, что живет, сердце его бездумно радовалось ветру и солнечному свету; теперь же ему не сразу удавалось уснуть, и бывало, что простыни жгли его, как раскаленные уголья.

Его возмущало то, как Хуанито и прочие обращаются с девицами; та, с которой он впервые согрешил, растрогала его, показалась ему жертвой, и он с удовольствием слушал слезливые стихи Рафаэля, многие из которых призывали снисходительно относиться к падшим женщинам.

Как-то вечером Педро Антонио позвал сына для разговора начистоту, вынудил во всем признаться и, к смущению своему, понял, что не в силах упрекнуть его.

«Такой уж возраст, – бормотал он. – Боже, что за времена настали!.. Ну, уж теперь я прослежу… Однако при его характере, пока не женится… Только бы он душу не загубил!»

Когда бедная мать частично узнала о том, что происходит, она долго плакала, и, поняв это по ее покрасневшим глазам, Игнасио, запершись у себя в комнате, расплакался тоже. С того дня перед глазами у Хосефы Игнасии неотвязно стоял злой дух в образе нарумяненной девицы в короткой юбке, обнажавшей ноги в красных чулках, – такой она увидела проститутку в дверях одного из техдомов, когда шла навестить подругу, жившую неподалеку от техкварталов. Но больше всего ей запомнился остекленелый, тускло блестящий взгляд.

В один из ближайших вечеров супруги рассказали дядюшке Паскуалю о похождениях сына. Священник минуту молчал, но затем быстро взял себя в руки и, обратясь к родителям в наставительно-задушевном тоне, принялся внушать, что они должны денно и нощно оберегать мальчика от безбожных, смертельно опасных мыслей, что им следует запретить ему встречи с Хуанито Араной, а то, другое, пройдет, ибо это всего лишь кипение молодой крови, но нет ничего страшнее, чем гордыня духа. В конце концов он обещал сам позаботиться о племяннике, наставляя и увещевая его.

В тот вечер, несколько отойдя от тяжелого, смутного состояния, в каком он находился, Педро Антонио лег спать успокоенный, бормоча: «На все воля Божья!» Жену его, напротив, смутили и сбили с толку слова о гордыне духа, поскольку для нее за вожделениями плоти всегда крылась некая тайная ущербность, и она с дрожью думала о тех странных постыдных недугах, которые ни с того ни с сего находят на человека, превращая его в смердящий живой труп. Бедняжка, и вообще склонная к слезам, теперь тем более чуть что начинала плакать, умоляя Бога избавить ее сына и от вожделений плоти, и от гордыни духа, а более всего от того остекленелого, тускло блестящего взгляда. Она удвоила заботы о сыне: когда он засыпал, заходила взглянуть, не раскрылся ли он во сне; постоянно твердила: «Смотри, одевайся потеплее; если неможется, не вставай, я отправлю к Агирре записку». За столом постоянно подкладывала ему лучшие куски. В ней словно ожило то ласковое, нежное чувство, которое она испытывала в первые годы своего материнства. Испытывать на себе все эти ласки и нежности было для Игнасио мучительно стыдно.

Тогда за дело взялся дядюшка Паскуаль; беря с собой племянника на прогулки, он использовал их в назидательных целях. Он любил Игнасио, повинуясь голосу родственной крови, но прежде всего старался сформировать его образ мыслей, рассматривая племянника как объект воспитания. Идеи, социальные связи были в его глазах все; никогда не приходило ему в голову взглянуть на человека изнутри, увидеть в нем нечто большее, чем члена церковной общины, отдельно от нее. С одной стороны, он укорял племянника в плотских грехах с точки зрения здравого смысла; с другой – старался укрепить в нем веру отцов. Он повторял Игнасио мысли, вычитанные у Апариси Гихарро, туманная патетика которого почему-то нравилась этому человеку определенных, жестких взглядов; и Игнасио упоенно слушал его, думая о Кабрере, меж тем как дядюшка говорил о том, что карлизм – это утверждение и что, подобно тому как дьявол-змий уверял наших прародителей, что они будут как боги, либерализм обещает сделать каждого из нас королем, чтобы затем Господь обратил нас в неразумных тварей, как он поступил когда-то с Навухудоносором. Но больше всего дядюшка Паскуаль старался внушить племяннику презрение к либералам, рисуя их упрямыми, невежественными, коварными. Своими речами он настолько распалил дух племянника и настолько пренебрежительно настроил его в отношении общественного мнения, что для Игнасио начался период истового воцерковления.

С большой свечой в руках он участвовал почти в каждом крестном ходе; ему нравилось бросать вызов общественному мнению, и он готов был с кулаками налететь на любого, кто смеялся над ним; на улице он приветствовал всех священников, а знакомым даже целовал руку; проходя мимо храма, обнажал голову, а завидя священника, спешившего к умирающему с последним причастием, становился перед ним на колени, причем с тем большим пылом, чем больше людей могло его видеть. По поводу и без повода Игнасио повторял, что считает себя верным сыном римско-апостольской католической церкви, непоколебимым карлистом и гордится этим.

Но кровь его не забыла дороги греха; случалось, что, находившись за день со свечой по городу, возбужденный тем, что на каждом шагу бросал вызов коварному обществу, вечером он вновь давал плоти поблажку. И, увидев однажды, как девица из борделя, заслышав гром, крестится, он почувствовал: к горлу у него подкатил комок, а когда он увидел у нее на груди ладанку и попутно припомнил мелодичные вирши Рафаэля, то в нем проснулась святая гордость за благословенную землю, подобно дубу, [57]57
  Дуб– священное у басков дерево, символ страны. Помимо этого образ дуба в романе Унамуно, несомненно, навеян описанием дуба из «Войны и мира» Толстого.


[Закрыть]
под уродливыми наростами на коре которого текут здоровые соки. Бедная женщина! Уроженка Бискайи, она уже, наверное, была жертвой какого-нибудь либерала.

Когда Хуанито Арана открыто смеялся над его чувствительностью, он отвечал:

– Пусть я отпетый, пропащий, но все равно я – католик… Конечно, я из плоти и крови, но вера…

И у него действительно еще оставалось время раскаяться, поскольку Господь покидает лишь тех гордецов, какие окончательно перестали верить. И ему вспоминались примеры закоренелых грешников, на всю жизнь сохранивших приобретенную в детстве привычку усердно молиться перед сном Пресвятой Деве, и, хотя они и делали это машинально и в полусне, Богородица всегда в последний момент приходила им на помощь и спасала их. «Что бы со мной было, не верь я в ад!» – думал он, гордясь собой, поскольку в его глазах верующий злодей все же сохранял в себе что-то рыцарственное и самый беспутный человек мог оказаться вместилищем духовных сокровищ, которые скупое, легкомысленное и коварное общество не умеет ценить. Так он на свой лад истолковывал поучения дядюшки.

Убаюканная грехом, его плоть не причиняла беспокойств духу, и он безмятежно пребывал в нетронутой чистоте своей веры. Когда близилась исповедь, Игнасио давал себе слово крепиться; потом – делать этотолько из соображений гигиены, чтобы избежать больших зол и еще более гадких пороков; и после очередного падения он вновь искал утешения в вере.

Когда родители заподозрили, что сын так и не излечился от греха, они тут же, встревоженные, поспешили к дядюшке Паскуалю. Мать плакала, у отца был задумчивый, удрученный вид.

– Я изыщу средство, – сказал священник. – Думаю, кое-что уже удалось сделать… Вот женится, молодая дурь пройдет, и, обретя надежное пристанище, он сможет потрудиться на благо веры, в чем мы сегодня так нуждаемся. Не всем дано быть Гонзагами… Конечно, это – зло, и надо искать средство, но еще хуже, если он пойдет по той же дорожке, что и этот сопляк Арана… Другие настали времена, Перико… Глаз да глаз, но если не желает, и не заставляйте его молиться дома – есть пороки почти неизбежные… Терпение, и я его вылечу… Не подумайте только, что я восхваляю порок, подобно тем писателям-французам, которые, позабыв про веру и стыд… одним словом – французам.

После этого он призвал племянника и, видя, что тот стыдливо потупил глаза, сказал:

– Проси поддержки у Господа… душа у тебя добрая!

И, прочитав ему небольшую проповедь, в которой увещевал держаться благих помыслов, он посоветовал, чтобы отвлечься, сходить в карлистский клуб.

Вера Игнасио крепла. Он не вдавался в философские хитросплетения, не старался проникнуть в глубины; приняв книгу за семью печатями, он уверовал в нее, не открывая. Споря с Хуанито и Рафаэлем, он говорил, что ему по душе яростные атеисты, неистовые вольнодумцы, фанатичные демагоги и что, не будь он католиком и карлистом, он стал бы атеистом и торговал нефтью, потому что нет хуже этих кротких, этих умеренных… этих чахоточных! Он считал, что добродетели неверующего – не что иное как чистейшее ханжество или дьявольская гордыня, и не верил в то, что существуют атеисты, которые в семнадцать лет не занимались бы разными гадостями.

– А Пачико? Он неверующий, а уж какой пай-мальчик…

– Ну, этот-то свихнулся из-за масонов… И что он там ни говори, он верит… Дня не проходит, чтобы я не видел его в храме…

– Слышал бы он тебя, знаю, что бы ответил: «С годами кровь становится холоднее, а ум – крепче…»

Никогда еще Игнасио не испытывал такую робость, сталкиваясь с людьми странными, непохожими на других, и никогда еще он так не стеснялся, приветствуя на улице Рафаэлу.

В конце концов усталость, проповеди дядюшки Паскуаля и то, что девица, которой так увлекся Игнасио, уехала на время из города, – все это сделало свое дело, и в погожие дни он возобновил свои вылазки в горы, приносившие ему успокоение. Он растворялся в безмятежности сельских пейзажей, и казалось, что покрытая нежной зеленью земля источает целительный бальзам, очищающий его легкие от испарений городских улиц, воздух которых пропитан нечистым дыханием людей, таящих в себе грязные желания и нескромные помыслы.

Вместе со всегдашними приятелями он забирался в какую-нибудь дальнюю деревушку, где можно было неожиданно попасть на гулянье. Иногда, по воскресеньям, они обедали в деревне, к чему Педро Антонио и его жена относились доброжелательно, полагая, что это должно отвлечь Игнасио от греха. Хорошо подкрепившись, молодые люди устраивались на траве и, глядя вокруг, вели неторопливую беседу. К вечеру они пускались в обратный путь.

Солнце садилось, свет мешался с тенью, и голубые очертания далеких гор рисовались на блекнущем небе. В этот час вечерней молитвы смягченные краски дня давали отдых глазу, а обоняние и слух, напротив, обостренно улавливали душистые прохладные запахи сумерек, далекий собачий лай и пронзительный детский крик, которые звучали как голоса самой долины, перекрываемые треском цикад. Понемногу темнело. Забыв о себе, Игнасио словно становился прозрачным, проникаясь голосами долины. Зачарованная окружающим, душа его раскрывалась навстречу проходящей перед ней и сквозь нее череде мимолетных образов: грудам обмолоченной пшеницы, детским крикам, которые доносились снизу, лишенные эха, возникающего только в замкнутом помещении, недвижно застывшим деревьям. То это был крестьянин, который, опершись на мотыгу, провожал их взглядом, то другой, идущий навстречу и приветствующий их медлительным жестом, то показавшийся вдалеке голубой дымок над хутором, то мирно, не поднимая головы, пасущиеся коровы – последнее, что видал он в тихо тающем свете дня. Все участники прогулки шли в сосредоточенном молчании, но, когда вдалеке послышался вечерний звон колокола и крестьянин в поле обнажил голову перед молитвой, Рафаэль, не выдержав, воскликнул:

 
Ветра порывы разносят над миром
Звон колокольный, звон погребальный…
 

Но чистый голос Хуана Хосе перебил его, затягивая песню:

 
Дин-дин-дон!.. Я умираю.
Звучен колокол в тиши.
Если любишь, умоляю,
Поскорей ко мне спеши…
И все разом подхватили:
 
 
Не смогу прийти, хоть слышу,
Как звонят колокола.
Девица в платочке красном,
Ах, с ума меня свела…
 

И Рафаэль подтягивал высоким трепетным голосом, возведя очи к небу и умоляюще прижав руку к груди.

Первым различив в темноте внизу звездочки городских фонарей, один из юношей, не прерывая пения, указал на них остальным. Сортсико, [58]58
  Сортсико– народная баскская песня-танец.


[Закрыть]
звуки которого, казалось, исполняли в воздухе торжественный танец, перекрывали голоса полей. Вступив на городскую окраину, они пели уже тише, но все-таки пели сортсико, в то время как истинные дети города, бродя по улицам, надсадно распевали модные песенки, изо всех сил стараясь привлечь к себе внимание прохожих, стать центром общего внимания. Придя домой, Игнасио, как обычно, лег спать, думая про себя: «Завтра снова в контору, будь она проклята!»

Вылазки в горы умиротворяли его буйный нрав, и душа, насытясь пением, обретала покой на неделю вперед. Пение нравилось ему больше, чем музыка; он любил, когда звуки его голоса, выплескивая скопившуюся энергию, смешиваются с шумом ветра.

Дерзкие речи и мысли Хуанито дошли до отца, и тот посчитал нужным, прежде всего для того, чтобы успокоить донью Микаэлу, вызвать сына для серьезного разговора. Надо сказать, что сам он, даже не отдавая себе в том ясного отчета, относился к религии как к некоей небесной экономике, помогающей добиться успеха в великом деле спасения души, приобретая максимальную долю райского блаженства ценой возможно меньших ущемлений земной натуры; блюди заповеди – и ты чист; обязательность гарантирует доверие и кредит.

Когда Хуанито явился, он сказал, что уже давно наслышан о его глупой болтовне, но предпочитал благоразумно молчать, однако, поскольку дело принимает подобные масштабы, он вынужден призвать Хуанито к порядку, так как многие уже упрекали его в дурном воспитании сына, а некоторые даже обвиняли в том, что он сам внушает ему подобные взгляды.

– Ты еще молод и не знаешь, среди кого живешь. Когда будешь в моих годах, взглянешь на вещи иначе. Надо уметь жить, а если ты будешь вслух высказывать подобные мысли, то лишь навредишь сам себе… да и что ты во всем этом смыслишь? Я вовсе не хочу, чтобы ты стал святошей, монахом или фанатиком, как сынок этого кондитера, но и религия – не помеха. И поменьше болтай глупостей, особенно таких, в которые сам не веришь, – это уж чересчур. В таких делах важней всего помнить, чему учили нас наши отцы, а иначе пропадешь ни за что ни про что. Возьми англичан, самый практичный народ; там каждый молится своему богу, и у каждого хватает ума не спорить с соседом; все не так, как в нашей несчастной стране. Разумеется! В стране, где большинство даже читать-то не умеет… Спасибо тебе, Боже, что мы родились в правильной вере, а что за вера – пусть разбираются попы… Если бы они хоть этим занялись! А у тебя есть чем заняться, и поменьше суй нос не в свои дела. Всем нам было когда-то восемнадцать… И чтобы я больше никаких жалоб на тебя не слышал…

Произнеся эту речь, вполне довольный своим благоразумием, дон Хуан отправился и дальше блюсти интересы своего дома; сын же думал про себя так: «Хороши идеи! То ли он чудит, то ли…» Но тут же некий внутренний голос тихо, очень тихо, словно стыдясь быть услышанным, шепнул ему: «Ну! Если бы не они, эти его идеи, вряд ли бы он скопил все то, что однажды, после его смерти, достанется тебе».

Революционные прокламации, которые с лета шестьдесят седьмого года начали выпускать Прим, Бальдрих и Топете, приводили Гамбелу в восторг. В прокламациях говорилось о засилье бюрократии, предлагалось отменить пошлины и рекрутские наборы, сократить налоги, обещалось сохранение званий и чинов всем сторонникам Правого дела и белые билеты для всей армии после победы революции. В конце звучал призыв: к оружию! Гамбелу особенно восхищали места, в которых говорилось, что нет ничего опаснее заговоров и мятежей, что нет ничего более святого, чем революция, девиз Бальдриха: «Долой существующий строй!» – но больше всего ему была по душе мысль о том, что у революции одна цель – борьба.

– Вот они, эти либералы, – говорил священник. – Разрушать, разрушать, разрушать.

– Послушай, Перико, – обращался Гамбелу к Педро Антонио, – вот это вот: «В грохоте потрясений созидает революция новый мир», – божественно сказано, а? Особенно – «в грохоте потрясений…» А дон Хосе Мариа – тоже любит подпустить туману – говорит, что Приму невдомек, что могут быть потрясения тихие…

И конце года тертулия обсуждала известие о том, что революционеры предлагают юному Карлосу испанский трон при условии конституционной монархии и всенародного голосования, которое должно подтвердить законность его притязаний, – известие, вызвавшее острые споры, между тем как Педро Антонио безучастно ворошил угли в жаровне, считая все это досужей болтовней. Гам белу с воодушевлением рассказывал о том, что прогрессисты жаждут союза с Кабрерой, и даже священник относился к этому благосклонно, поскольку до сих пор имел зуб против умереных. Зашел дон Хосе Мариа и, побыв недолго, наморщив лоб, покачал головой; резко встав, сказал: «Дела, дела!» – и ушел домой спать.

– Ступайте с Богом, – напутствовал его дон Эустакьо, а когда тот вышел, воскликнул: – Вот дуралей!

Новый, шестьдесят восьмой год все встретили с нетерпением, причем священник негодовал на то, что большая война, о которой было столько шуму, не спешит начаться. Поговаривали, что кое-где были замечены вооруженные отряды; печать, подавляемая цензурой, перешла в подполье. О королеве и о том, что творится во дворце, распространялись ужасающие, отвратительные слухи, заставлявшие дона Эустакьо восклицать: «Бедная сеньора!»; он испытывал по отношению к королеве сострадательное и покровительственное чувство, считая себя одним из тех, перед кем корона в вечном долгу. Дон Браулио, у которого было небольшое поместье в Кастилии, беспокоился, что год окажется неурожайным, что не удастся собрать и зернышка пшеницы, и священник слушал его с тайным, невольным удовольствием. Говорили о дефиците и о том, что смерть Нарваэса – дурное предзнаменование. Когда дон Хосе Мариа объявил о том, что в Лондоне под председательством дона Карлоса должна состояться крупнейшая конференция его сторонников – нечто вроде Совета из духовенства, знати и представителей всего испанского народа, – устраиваемая в честь Кабреры, по болезни неспособного приехать в Грац, где помещалась резиденция юного претендента, Педро Антонио воскликнул: «Боже мой! Если бы был жив дон Томас!..» На что Гамбелу ответил: «У нас еще есть Кабрера!» А дон Хосе Мариа добавил: «Речь идет о том, чтобы избежать девяносто третьего года [59]59
  Имеется в виду 1793 год, год якобинского террора во Франции.


[Закрыть]
в Испании!»

– А это что такое? – спросил Гамбелу.

Когда объяснили, ему очень захотелось этого девяносто третьего года, который изменил бы вокруг все старое и давно привычное. Он вспоминал дни, когда на улицах раздавались крики: «Смерть подам!», – лихие дни.

Дядюшка Паскуаль беспокоился за исход конференции в Лондоне, переживал из-за депортированных на Канары генералов и говорил Педро Антонио, что в Австрии гонения на церковь, что Папа пал жертвой революционного террора и что Россия преследует католиков. Про себя же он радовался, чувствуя признаки надвигающейся бури, предвкушая борьбу и размежевание враждующих лагерей. Наконец пришло известие о том, что Совет состоялся, что Кабрера присутствовать не смог, потому что у него открылись раны сорок восьмого года и что дон Карлос был встречен криками: «Да здравствует король!» Говорили и о том, что старый вожак собирается стать во главе сторонников претендента и уж тогда придется расплачиваться за свои грехи и короне, и аристократам, и промышленникам, и торговцам.

– Все они довели страну до развала и смуты, – утверждал священник.

– Смешавшись с парламентскими крикунами, – добавлял дон Хосе Мариа, – мы пойдем к урнам, и тогда…

Беспрестанные разговоры о близкой революции не давали Игнасио покоя. Ему мерещились уличные перестрелки, баррикады. Пока же дело не шло дальше прокламаций; семнадцатого сентября появилась прокламация Топете, восемнадцатого – подписанная им и присоединившимся к нему Примом, в которой оба призывали браться за оружие.

Отдалившись от стариков, Гамбелу сблизился с молодежью; он ждал скорую революцию с чисто юношеским нетерпением.

– Уж кто мне по душе, – говорил он Игнасио, – так это он, Прим. «В грохоте потрясений, вопреки всему!» Да, такой человек на месте сидеть не будет!

На следующий день, девятнадцатого, стало известно, что железнодорожная линия на Севилью перекрыта во избежание прибытия в Бильбао байленского полка. Газеты неистовствовали. Двадцатого, в поддержку мятежного Серрано и прочих депортированных, был опубликован коллективный манифест, обличающий безнравственную политику властей. Мятеж в Сан-Фернандо тоже имел шумный отклик, слышались крики «За достойную Испанию!» и призывы к борьбе за существование.

– За преуспевание, – язвительно комментировал священник.

– А эта бедная сеньора в Лекейтио! – восклицал дон Эустакьо.

Раздавались призывы к общенародному голосованию, к свободе печати, образования и вероисповедания, к отмене смертной казни и рекрутских наборов. Восстал флот; из городов – Севилья, за которой последовали Кордова, Гранада, Малага и вся Андалузия; когда Гамбелу узнал об этом, его восторгу не было конца: «Да здравствуют потрясения и земля Пресвятой Богородицы! А ну, навались!» Каждый новый день был полон событий, и многие, в том числе Гамбелу и Игнасио, нетерпеливо дожидались ночи, чтобы сном сократить время ожидания. Вслед за андалузскими городами восстали Эль-Ферроль, Ла-Корунья, Сантандер, Аликанте и Алькой.

– Пахнет порохом, дон Паскуаль! Ярмо безнравственности, заря победы, святая революция, оплот тирании, продажности и безобразия… Славное будет потрясение!

Наконец пришло известие о сражении при Альколеа, в двух лигах [60]60
  Лига –мера длины, около 5,5 км.


[Закрыть]
от Кордовы, на берегу Гвадалквивира. Войска Новаличеса были разбиты мятежниками; узнав об этом, восстал Мадрид, кабинет министров подал в отставку, его место заняла революционная хунта; народ с криком «Долой Бурбонов!» срывал со стен гербы правящей династии, был предпринят штурм правительственного дворца, но несмотря на грохот потрясений существующий строй устоял.

Узнав о том, что двадцать девятого числа королева бежала из Сан-Себастьяна во Францию, Педро Антонио вспомнил кровавое семилетие, когда донья Исабель была всеми обожаемой маленькой девочкой, и, воскликнув: «Бедная сеньора!» – он понял, что вергарский договор разорван.

Игнасио вышел на улицу взглянуть, что происходит. В Аренале он увидел старшего лейтенанта карабинеров и еще двух военных, кричавших: «Да здравствует свобода! Долой Бурбонов!» На Суисо толпились оживленно переговаривающиеся кучки народа. Вдруг кто-то схватил его сзади за плечо, и послышался веселый голос Хуанито: «Наконец-то стало легче дышать!» Однако воздух в городе был как и прежде.

Маленький оркестрик ходил по улицам, играя гимн Риего, и толпа мальчишек бежала впереди. Звуки гимна будили воспоминания в стариках и заставляли сильнее биться детские сердца.

Когда оркестр проходил по улице, где жил Педро Антонио, у доньи Микаэлы, жены Араны, на глазах показались слезы.

– Что с тобой, мама? – спросила Рафаэла, у которой при звуках музыки сильно забилось сердце.

– Эта музыка до добра не доведет… Без королевы будет война. А ты не знаешь, что это такое… – отвечала ей донья Микаэла, меж тем как горестные воспоминания детства теснили ей грудь, а звуки гимна болью отдавались в висках.

Стоя на пороге лавки, Педро Антонио и Гамбелу смотрели на оркестр, исполнявший гимн Риего.

– Может, это и есть тот грохот потрясений, о котором говорил Прим? – сказал Гамбелу. – И знаешь, меня он радует, Перико.

Мимо пробежал мальчуган, распевая:

 
Конституцию защищая,
Умер он со шпагой в руке…
 

– Уж не отец ли тебя научил этим глупостям, малыш? Это Риего-то со шпагой в руке, а? Вздернули его, твоего Риего, и горько ему было с жизнью расставаться…

– Так уж и горько… Посмотрим еще, кому под конец горше будет! – выкрикнул мальчуган и, отбежав на несколько шагов, обернулся, крикнул: – Карлисты проклятые! – и припустил дальше. Уже издали он еще раз обернулся: – Карлисты, карлисты проклятые! – и побежал догонять оркестр.

– Начинается! – пробормотал Педро Антонио, возвращаясь в лавку.

А Гамбелу напевал:

 
«Конституция или смерть!» —
Начертаем на знамени нашем.
Никакой нам предатель не страшен,
Как и смерть сама не страшна.
 

Многие жители Бисайи были довольны тем, что революция вернула им старинные права, отнятые Эспартеро, и что поэтому теперь те, кто последнее время находился у кормила власти, должны будут передать ее избранникам народа. Вспоминали о том, что, хотя низложенная королева и посещала трижды Сеньорию, [61]61
  Сеньория –здесь; Страна басков. Сеньория – форма городского самоуправления в средневековой Испании.


[Закрыть]
она ни разу не подтвердила прав бискайцев на старинные фуэрос. [62]62
  Фуэрос –в средневековой Испании вольности провинций, сословий либо фамилий; законы, пожалованные от лица короля и фиксировавшие права, привилегии и обязанности городских и сельских общин.


[Закрыть]
Священник между тем провидел разного рода беды, долженствующие воспоследовать вслед за отменой должности коррехидора, [63]63
  Коррехидор –губернатор; судья.


[Закрыть]
алькальда [64]64
  Алькальд –городской голова, мэр.


[Закрыть]
и ординатора Эрмандады, [65]65
  Эрмандада –союз испанских средневековых городов и крестьянских общин.


[Закрыть]
и без конца проклинал вергарский договор, особенно в присутствии дона Эустакьо, которому ничего не оставалось, как восклицать в ответ:

– Вот глядите, еще накличут эти священники войну, чтобы вконец нас разорить.

Однако все: Игнасио, Гамбелу и, прежде всего, священник – испытывали глухое раздражение против руководителей восстания; рассчитывая стать свидетелями чего-то действительно серьезного, трагического, они чувствовали себя обманутыми. Они смеялись над Славным Торжеством, поскольку на деле все ограничилось шумихой, сожженными портретами королевы, бесконечными прокламациями, размахиванием знаменами и выстрелами в воздух; серьезный оборот события приняли только в Сантандере. «Вот это было потрясение так потрясение, – повторял Гамбелу. – По всей форме! Да здравствует свобода! Да здравствует королева! Пли!.. Только так и можно, а не когда красавчик генерал въезжает в Мадрид, выходит на балкон, говорит речи, обнимается, целуется… вот бесстыжие! Да еще этот, шут итальянский, [66]66
  Шут итальянский –Амадей I


[Закрыть]
что говорил из кареты про братство с итальянцами… И наобещали: выгнать иезуитов, закрыть монастыри, – болтовня все это, слова… Не посмеют, куда им! Эх, Перико, Перико, не видать нам уже тех времен, а помнишь, как кричали на улицах: «Смерть попам!» А эти, сегодняшние, грош им цена», – и с этими словами он поворачивался к Игнасио.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю