355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель де Унамуно » Мир среди войны » Текст книги (страница 13)
Мир среди войны
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:31

Текст книги "Мир среди войны"


Автор книги: Мигель де Унамуно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

Собирая осколки неприятельских снарядов, горожане на площади отливали из них ружейные пули, и верный себе дон Хуан отмечал это как еще одно свидетельство их бережливости и экономности.

Чтобы взбодрить донью Микаэлу, дон Эпифанио читал ей страстные, пышущие ненавистью статьи из «Ла-Гэрры», авторы которых захлебывались апострофами, [119]119
  Апострофа– стилистическая фигура: обращение к отсутствующему (умершему) человеку как к присутствующему либо к неодушевленному предмету как к одушевленному.


[Закрыть]
метафорами, гиперболами, просопопеями [120]120
  Просопопея– олицетворение.


[Закрыть]
– словом, всеми теми фигурами, упоминание о которых можно найти в учебнике по риторике. Не забыв, по-видимому, и об инверсии, газета, в своем знаменитом «Будь ты проклят, Бурбон!», проклинала Карлоса де Бурбона, который «свой мрачный лик короной осенив, Испанию вверг в огнь войны ужасной»; сравнивая его с Нероном, она вопрошала, не тот ли он, кого римские жрецы называли царем от бога; и, клянясь в вечной ненависти к его на погибель обреченному роду, обрушивалась с филиппиками [121]121
  Филиппики– обличительные высказывания.


[Закрыть]
на ватиканский клир. С аффектацией театрального трагика она швыряла в лицо врагу все те лежалые метафоры, все те истасканные штампы, всю ту расхожую фразеологию, которая, когда бушуют страсти, всегда под рукой.

Пылкая республиканская газета старательно будила в своих читателях ненависть к врагу, дающую силы сопротивляться. Некоторые слухи выходили прямо из стен ее редакции.

С особым выражением дон Эпифанио декламировал последнюю строфу «Будь ты проклят…»:

 
Когда разрываются в городе бомбы
И градом осколки со всех сторон,
То восклицают матери, плача:
«Будь ты проклят, Бурбон!»
 

В эти дни все мы чувствовали себя воинами пера.

А покуда «Ла-Гэрра» науськивала и раззадоривала осаждавших, которые торжественно предавали ее номера сожжению, штаб-квартира карлистов отвечала в том же тоне, сравнивая укрывшихся в Бильбао либералов с хищником, который, чувствуя, что кольцо облавы вокруг него сжимается, в сатанинской злобе брызжет ядовитой слюной. Дону Эпифанио не раз удавалось доставать потрепанные, засаленные от долгого хождения по рукам листки, в которых писалось: «Вы, трусливо укрывшиеся в своем Бильбао, еще узнаете, как остры наши сабли, как метки наши ружья…»

– Да, не чета им алжирцы, что были в тридцать шестом, – сказала донья Марикита, – те-то хоть были люди, а эти…

– Деревенщина, – заключил дон Хуан.

– Ладно, послушайте лучше, что пишет «Ла-Гэрра»: «Умрем, прижимая к груди черное знамя!..»

– Господь этого не допустит! – слабо прошептала больная.

– Ну же, Микаэла! И эта газетенка еще обвиняет нас в том, что мы не отпустили к ним всех женщин и детей, потому что по-варварски собираемся прикрываться ими во время боя… Каковы хитрецы, а, Рафаэлита! Хотят, чтобы мы отправили им наших девушек…

– Смешно! Будто у нас и здесь мало…

– Женихов-то? Это верно!

– Говорят, они снова будут выпускать из города желающих, – сказала бабушка Энрике, – Да по мне хоть все рухни – никуда не уйду; стара уже. Тридцать шестой пережила, переживу и семьдесят четвертый.

Чтение «Ла-Гэрры» доставляло великое удовольствие донье Мариките, однако дон Хуан относился к пылкому листку довольно осторожно. Главе торгового дома «Арана и K°», тихому и мирному либералу, плоти от плоти торгового города, была не очень-то по душе воинственная шумиха, связанная с распущенным республиканским батальоном, нападки на духовенство казались ему чересчур резкими, так же как и истории, порочащие папство, и разнузданная антикатолическая кампания. «Все это чересчур и чересчур опасно; повторяю: противоположности сходятся», – твердил он, замечая, однако, что даже женщины спокойно читают все то, что в обычное время вызвало бы у них негодование и протест.

Газета будила то мятежное начало, которое скрыто живет в каждом человеке, будоражила тихие либеральные души. О какой умеренности может идти речь, когда рушатся наши дома и мы не знаем, что ждет нас завтра?

И даже сам дон Хуан, разгоряченный окружавшей его атмосферой всеобщего воодушевления, дыханьем скрытого народного гнева, иногда чувствовал, что все у него внутри переворачивается, что ему хочется протестовать, роптал на духовенство, и наконец однажды, вспомнив былое великолепие прибывающих с грузами судов и свой полный товаров, а ныне безжизненный склад, воскликнул:

– Даже если все мы сделаемся карлистами, Бильбао останется либеральным или перестанет быть Бильбао… Без либеральности коммерция невозможна, а без коммерции этому городу незачем и быть.

Все мужчины, жившие на складе Арана, по очереди ходили в караул. Дон Эпифанио предпочитал ночные караулы, там он чувствовал себя лучше всего. По уставу каждому полагалось иметь только постель, фонарь, запас воды, уксуса, соли и принадлежности для разведения огня, вокруг которого и собирались все: простые ремесленники и богатые предприниматели, торговцы и владельцы предприятий, выкладывая на общий стол принесенную с собой снедь – банки с консервами и галеты, – чтобы поужинать вместе, мирно и весело. Бедняки тоже, без особого стеснения, присоединялись к подобным пирушкам. Находились и такие, которые за небольшую мзду отправлялись стоять в карауле вместо какого-нибудь лентяя. Спокойное, надежное мужество ощущалось в каждом из этих собравшихся вместе людей, то истинное мужество, которое воспитывается в мире и труде. Эти собравшиеся вместе люди были частицей мира среди войны. Они, охваченные настроением, родственным ребенку и солдату, словно снова становились детьми; каждый стремился показать перед другими свою ловкость, свое остроумие, иногда даже свои слабости, причем все испытывали неиссякаемую радость людей, предоставленных самим себе. Взрослые, солидные мужчины, дежурившие в карауле у арены для боя быков, изображали корриду под музыку, доносившуюся из неприятельского лагеря.

Шутливым проделкам не было конца. Здорово напугали однажды и романтика Рафаэля, который, дежуря на кладбище, по обыкновению беседовал с духом своего отца, читая стихи над могилой с его останками, как вдруг с ужасом услышал доносившийся из ближайшего склепа глухой, загробный голос.

В этих на скорую руку сколоченных из мирных торговцев боевых отрядах было что-то трагикомическое и в то же время что-то свежее, живое, как будто это мальчишки, набрав за пазуху камней, собрались играть в войну. Вряд ли нашелся бы человек, хоть как-то не проявивший в эти дни свой характер. Но самой яркой нотой, выразившей комический и серьезный дух, царивший в этом своеобычном войске, был знаменитый приказ, который некий сержант отдал четырем рядовым, несшим караул на кладбище:

– Враг близко, стычка возможна в любую минуту… Надо быть начеку. Приказываю: когда начнется дело, убитых складывать в сторону, чтобы не мешали, а раненых, вдвоем по одному, относить в морг.

В кружках завязывались споры, устраивались состязания певцов, а то играли в «осла» или в «четыре угла», причем проигравший обязывался десять, а то и двадцать раз пропеть аллилуйю.

 
Если музыкант дежурит —
На врагов находит страх:
Не с оружием стоит он,
А с гитарою в руках.
 

А какой вкусной казалась чесночная похлебка на передовом посту возле Цирка в одно из погожих весенних утр! Еще сонные глаза следили за восходящим солнцем, легкий ветерок разгонял дремоту, и пенье петуха долетало вместе со звуками побудки, доносившимися со стороны противника. Слушая, как насвистывает какой-нибудь карлистский «жаворонок», Хуанито едва удерживался, чтобы не снять его метким выстрелом. Но было приказано не стрелять, и обе стороны довольствовались криками и бранью. «Свиньи! Трусы!» – неслось с одной стороны. «Как делишки? Скоро крыс жрать будете?» – кричали в ответ, и, наколотая на палку, над прикрытием поднималась буханка белого хлеба.

Аванпосты переругивались друг с другом, газета переругивалась с газетой, и все вместе живо походило на свару двух кумушек, на семейный скандал, поскольку обе стороны чувствовали себя братьями, одним народом.

И разве отчасти война не была для них спектаклем, развлечением? С ее помощью они обогащали свою жизнь новыми событиями, она была для них чем-то наподобие игры, скрытый ужас которой, как правило, никто не замечал. Для многих она была предлогом избавиться от обязанностей по хозяйству.

Был среди карлистов некто, кого осажденные называли «доброхотом», некая личность, которая, находясь в аванпостах, подавала противнику здравые советы, предупреждала, чтобы они не выходили из укрытий, на свой лад ободряла их.

Когда кому-нибудь случалось выразить сомнение в том, чем же все это закончится, дон Эпифанио, достав из кармана маленькую книжечку, зачитывал вслух:

– Статья двадцать четвертая гласит: каждый доброволец «должен полагаться на собственную дисциплинированность, обеспечивающую окончательную победу, в неизбежности которой он должен быть уверен; находясь в рядах своего подразделения, он обязан неукоснительно выполнять приказы командира, ведя быстрый и прицельный огонь по противнику и бесстрашно атакуя его с помощью холодного оружия в случае отдания соответствующего приказа…» Так что – будьте уверены!

На войне в человеке обнаруживаются единоутробные братья – ребенок и дикарь.

Дон Хуан, не жалея красноречия, призывал выделить городу экономические средства, чтобы предотвратить возможный голод, а приятели подшучивали над ним, называя его Бастиа. По ночам, стоя в карауле и одиноко следя за полетом бомб, дон Хуан думал о медленном угасании печальной спутницы его обыденной жизни, той, которая делила с ним досужие часы.

Дон Эпифанио между тем стремился хоть как-то развлечь больную, рассказывая смешные истории, случавшиеся в караулах, стараясь протянуть спасительную соломинку этой душе, медленно погружавшейся во мрак.

– Ну как там насчет дымов? – спрашивала больная с печальной улыбкой.

– По-разному; такие есть неверующие, что не поверят, что перед ними дерево, пока голову об него не расшибут, а у других такая вера, что все им мерещатся бои да раненые. Вчера один американец жаловался, что нет-де в обсерватории такой изогнутой подзорной трубы, чтобы посмотреть, что за горами делается.

Но все это лишь угнетало бедную сеньору. Известие о том, что в горах десятого марта выпал снег, глубоко ее опечалило.

Батальон Игнасио стоял в лиге от Бильбао. За время болезни он много передумал, вспоминая свои походные впечатления, которые преобразовывались в нем в болезненное чувство покорности, чередовавшееся с приступами жадной, страстной надежды. Жизнь в батальоне была для него невыносима, и несносен был ему капитан, его старинный приятель, который старался держаться от него на расстоянии, причем чем более оправданным казалось такое поведение, тем больше оно раздражало Игнасио. Оправданным? Нет, таким же неоправданным, как вся та дисциплина, против которой он восставал. Дисциплину не выдумывают, она является в армии традицией, которой подчиняется каждый солдат, занимая опустевшее место своего предшественника в рядах единого большого и уже до него существовавшего организма. Здесь же они сами создали свою армию, стали ее первоосновой, – так почему же он должен быть сержантом, а его старый приятель – капитаном? Чем была вся карлистская армия, как не одной большой компанией, где все знали друг друга?

Кроме того, осада оказывалась плохо скрытой комедией. Парни, которые ее вели, почти все бискайцы, пропускали в город контрабандную провизию, если надо было оказать услугу родственнику, хозяину или знакомому. Поскольку у них были излишки мяса, они по ночам торговали им в доме, где располагался один из аванпостов и где его покупали у них солдаты противника, днем располагавшиеся в том же доме.

Распущенность эта перемежалась вспышками неуместной, ненужной строгости, когда вдруг отдавался приказ открывать огонь по любому человеку, движущемуся со стороны неприятельских позиций. С болью вспоминал Игнасио о том, как однажды на его глазах нескольких барышень, хотевших выйти из осажденного города, заставили вернуться обратно. «Лишь бы навредить, – думал он, – только чтобы навредить». И действительно, это было то грубое удовольствие, которое испытывает сильный, чувствуя свою власть над слабым, то глупое упрямое желание отдавать приказы, которое дает возможность ничтожеству с удовлетворением почувствовать собственную значимость.

Никогда, казалось Игнасио, он так не любил родной город, как сейчас, видя, как бесславно и бессмысленно тот страдает. А о штурме не было и речи! Однажды ночью наваррские батальоны переправились через бухту, чтобы закрепиться на другом берегу, но были отозваны по приказу маркиза де Вальдеспины, который, как поговаривали, боялся, что это не понравится бискайцам. Среди бискайцев, в свою очередь, поговаривали о том, что пора перейти к серьезным, решающим действиям, в то время как там, наверху, с детски наивной серьезностью продолжали разрабатывать план медленной и постепенной осады, осады по-немецки.Война должна была вестись строго и правильно, по последней моде.

Карлистским оркестрам, игравшим побудку, отвечали залпы с городских укреплений; потом играли Пититу,а в аванпостах между тем начиналась словесная перепалка.

Наибольшее веселье царило в лагере осаждающих по воскресеньям. Крестьяне отправлялись на гулянья в окрестные горы; по дороге от Дуранго до предместий Бильбао устраивались гонки экипажей. Многие, в том числе священники и дамы, устраивали пикники, крестьяне несли мешки, полные провизии, – словом, у каждого, как писала «Ла-Гэрра», в такие дни была припасена ложка к обеду. Ничего, мы вам еще покажем! И, как правило, по воскресеньям городские мортиры стреляли без передышки, лишь потешая публику, от души веселившуюся над разгневанной газетой и отпускавшей шуточки по поводу того, что «настанет день, когда в скорбь обратится ваша радость и в слезы – ваш смех, о несчастные!»

– Эта грязная газетенка, – восклицал один из священников, откусывая смачный кусок копченого языка, – совершенно серьезно пишет, что их духовник – сам Всевышний… Да, совсем у них, похоже, мозги набекрень съехали… Протестанты да и только!..

Праздничный вид этих людей выводил Игнасио из себя, ему хотелось расстрелять их в упор. Превратить войну в забаву, а обстрел города – в театр!

Как-то вечером с одного из тех отрогов, куда он забирался по выходным еще во времена своего конторского сидения, Игнасио услышал долетавший из города приглушенный звон колоколов, широко разносившийся и гаснувший у его ног. Обретя язык в этом металлическом звуке, родной город жаловался ему теперь – голосом, которым он, возможно, когда-нибудь скажет Игнасио последнее «прощай», голосом, которым он когда-то впервые приветствовал его и которым он будет торжественно греметь, встречая его победное шествие по своим улицам. Сколько образов и мыслей вызвала в нем своим жалобным гулом звучная бронза! Гладя на облачка дыма и пыли, поднимавшиеся в местах разрыва бомб, он думал: «Ну разве это не детство? Чем не мальчишеская перестрелка?… А что-то сейчас делает она?Сидит в лавке, забившись в угол, или шепчется с другим… откуда знать? И все они там, сбившиеся в кучу, обо всем позабывшие от страха, и жить-то им, быть может, осталось недолго… Какая глупость!.. Почему онане уехала вместе с матерью?… Снова взрыв! Бывают же такие родители!.. Неужели онанас ненавидит?… Прямо туда пролетела!.. Да, вон и дымок показался… Что там сейчас?… Если мы возьмем город… Ах, если возьмем, тогда!..» И он старался отогнать картины жестокостей другими, более чистыми и ясными. «Ничего нет хуже победителей… Но я защищу ее семью, ни один волос не упадет с их голов. Бедный дон Хуан! А потом повстречаемся и с Энрикито, еще помнит небось, как я ему нос на улице расквасил». И ему виделось, как она, плача, припадает к груди победителя, а он, могучий и сильный, не дает ее в обиду, и где-то в глубине, за всем этим, маячили тени Флореса и Бланкифлор.

Пятнадцатого марта, когда вражеские мортиры вновь замолчали, в городе оживленно обсуждали взятие в плен тридцати одного карабинера, которые, находясь в аванпосте, преждевременно открыли стрельбу, а истратив все патроны, когда им пригрозили поджечь дом, где они укрывались, трусливо сдались.

– Все они такие! – пробормотал дон Хуан, которому как-то уже пришлось столкнуться с карабинерами по делу о контрабанде.

Это были горе-вояки, служившие за жалованье, злополучные наемники, готовые на все, лишь бы, пользуясь военным временем, подкормить своих детишек.

Любое событие давало повод к бесконечным толкам; в ограниченном поле зрения оторванного от мира города все воспринималось живее и ярче.

– Комедианты, просто комедианты! – повторял дон Эпифанио, когда в тот же день стало известно о попытке врага поджечь здание совета в Бегонье – опорный пункт городских сил. Двое солдат подбросили в него обмотанное просмоленной парусиной устройство из досок, скрепленных проволокой; устройство было начинено бутылками с нефтью и имело взрыватель. Адская машина не сработала, однако воспламенила фантазию мальчишек.

В тот же день, пятнадцатого марта, пользуясь затишьем, горожане вышли на улицы подышать свежим воздухом. Донья Микаэла уговорила дочку тоже сходить куда-нибудь. Народ высыпал из домов, чтобы поразмяться; большинство женщин было в домашних платьях. В Аренале взрослые уже девушки, невесты на выданье, скакали через веревочку, и приятельницы втянули Рафаэлу в свой круг. Полной грудью вдыхая, после затхлого склада, свежий воздух улицы, она чувствовала, как отогревается и радуется все ее существо. Словно снова став детьми, они с криками и смехом бегали взапуски. Свобода и раскрепощенность движений доставляла им простую, неподдельную радость; на щеках проступил румянец, глаза горели.

Дон Мигель расцвел при виде этого выплеснувшегося на улицы уютного, домашнего веселья, вспоминая гулянье в день святого Михаила – преддверие дней растерянности и тоски. И вот наконец теперь город стал одной семьей; люди чувствовали себя ближе, открытей друг к другу. Семейный дух домашнего очага витал над городом, напоминавшим недолгую стоянку кочевого племени.

При виде вернувшейся с гулянья свежей, разрумянившейся Рафаэлы на душе у матери стало светлей.

– А вам бы только на свое дитя любоваться! – подошел к ней дон Эпифанио. – Ах, какая у меня доченька! Поднимайтесь-ка, надевайте туфельки, халат, и пойдем мы с вами под ручку, с дозволения Хуана, разумеется, прогуляемся. Пойдем в Риберу, где наши достопочтенные дамы через веревочку скачут. Веселей, изо всего надо уметь извлекать пользу! Кстати, не слыхали, как теперь у нас рыбу ловят? На бомбу! Сидит себе такой рыбак на бережку и ждет, пока колокол не зазвонит «талан-талан», пока рожок не заиграет, а потом «чш-ш-ш», «плюх!» – бомба над головой – и в реку «ба-бах!», глядит, а по всей воде рыба вверх брюхом плавает.

 
Прежде удочкой да сетью
Мы ловили окуней,
А теперь для ловли рыбы
Динамит – всего нужней.
 

И шестнадцатого народ не утихомиривался. Покидая свои мрачные катакомбы, горожане – выходили проветриться, погреться на солнышке; по городу ползли фантастические слухи: о высадке армии-освободительницы, о поражении карлистов, о бумаге, призывающей горожан самообладанию. Однако, как всегда предусмотрительный, дон Хуан отправил дочь за провизией и припрятал два мешка муки.

Когда семнадцатого, после двухдневного перерыва, огонь возобновился, по улицам, подбадривая народ, все еще бегала молодежь с песнями и танцуя, во главе с тамбуринщиком.

В душе дона Хуана надежда понемногу уступала место смиренному ожиданию. Его бедной супруге час от часу становилось хуже; ее мучили приступы длительного удушья.

– Вот уж сегодня «Ла-Гэрра» порадовала! – воскликнул дон Эпифанио восемнадцатого.

И он зачитал вслух статью под названием «Дочери Бильбао», в которой хор сих дочерей представал перед читателем со словами: «Мы – дочери Евангелия, да, но никогда не поклонялись мы жестокости и крови». Дальше шло в том же духе, наконец хор умолкал, благословенный автором, под аплодисменты публики.

– Это и «Будь ты проклят» – настоящие перлы… Ну-ка, Марселинин, послушай новую песенку:

 
Карлос захотел монахом
Сделать сына своего.
Что ж, мы на сынка наденем
Шкуру батюшки его.
 

– Звучит хорошо! – с чувством сказала донья Марикита.

– И чему вы только ребенка учите! – воскликнула Рафаэла.

Накануне дня святого Иосифа на город обрушился сильнейший огонь. В самый разгар обстрела, чтобы почтить своего покровителя, несколько плотников в красных куртках пробежали по улицам под звуки рожка и тамбурина. Колокольный звон, как оглушительные удары молота, отдавался в голове у больной, непреодолимая сонливость сковывала ее. «Неужели?…» – еле слышно выдыхала она.

– Не беспокойтесь, сеньора, силенок у них не хватит!

«Долго не протянет!» – воскликнул доктор; затем пришел священник, который торопливо причастил умирающую. «О Боже!» – вырывалось у нее с каждым ударом колокола посреди молитв и вздохов. То сын, то муж на цыпочках подходили к углу склада, где она лежала.

Великий покой, слитый с печалью, коснулся души каждого. Дети шептались в углу. Марселино иногда заходил за занавеску к матери, исподлобья пристально глядя на нее, а она привлекала его к себе, нежно и горячо целовала в лоб. «Будь всегда хорошим мальчиком, не заставляй папу сердиться…»

Больная то засыпала, то просыпалась от приступа удушья.

Под утро, в тоскливой тишине, после очередного удара колокола послышался голос: «Да, да, здесь!»

– Дети… О Боже! Марселино!

– Он здесь, мама!

– А остальные?

– Все здесь.

Воцарилась напряженная торжественная тишина, в которой слышалось только тяжелое дыхание больной; ей так много хотелось сказать на прощанье, но она ничего не могла вспомнить – сон одолевал ее. «Когда же это кончится?» – подумала она. За мгновеньем тоскливого затишья последовал глухой мощный взрыв, потрясший дом до самого основанья. Больная в ужасе вытянула руки и, испустив последний крик, упала на подушку.

– Это они от злости стреляют, Микаэла, завтра придут наши! – воскликнул дон Эпифанио, появляясь на пороге.

Подойдя к кровати, он заглянул в кроткие застывшие глаза, бросил быстрый взгляд на дона Хуана и его дочь и, моментально сделавшись очень серьезным, пробормотал:

– Покойся с миром!

Сердце ее не выдержало, мир умер для нее, а вместе с ним отошло и все то, что гулкой болью отдавалось в этой несчастной душе, все страхи и тревоги, все призраки, мелькавшие в смятенном сне ее жизни, и ей наконец было дано вкусить покой в бесконечной реальности вечного сна.

Входили и выходили саперы; дети с тревогой следили за движениями взрослых, им не терпелось пойти собирать осколки, посмотреть на разрушенные дома.

Дон Хуан чувствовал не столько горе, сколько растерянность; донья Марикита, утирая слезы, готовилась обряжать покойную; Рафаэла подумала: «Умерла», – умерла? и, так и не вникнув в смысл этого слова, принялась отдавать распоряжения насчет похорон, поскольку отец хотел быстрее со всем покончить. Колокольный звон, отмечавший падение бомб, звучал теперь погребально. Хуанито не знал, что делать; чувствуя суровый настрой окружающих, он не мог сдержать слез, но слезы его были ненастоящие, потому что шли не от сердца, в котором было не горе, а только великая, ничем не затронутая пустота. Его попытки казаться сильным скрывали лишь внутренний холод.

Взяв Марселино за руку, Рафаэла подвела его к кровати, где лежала покойная, и, заставив поцеловать ее в лоб, сказала: «Мама умерла; будь всегда хорошим мальчиком!» Марселино забился в угол и заплакал, молча глотая горячие слезы.

Вместе со слезами пришло тоскливое ощущение горя, и ему припомнился рассказ о смерти Хулии, матери Хуанито – одного из героев школьной хрестоматии. И еще он плакал от страха, сам не зная перед чем.

В полдень пришел дон Мигель, постоял, глядя на умершую, смахнул слезинку и с дрожью подумал о своем смертном часе. Затем, пристроившись в углу, вытащил колоду и стал раскладывать пасьянс, украдкой поглядывая на племянницу и думая о том одиночестве, которое ждет его после смерти.

Четверо мужчин пришли забрать тело; с ними не было ни священника, ни хотя бы кого-нибудь, кто мог бы прочитать короткую молитву, из тех, что бросают, как милостыню, торопливо бормоча латинские слова.

Когда Рафаэла увидела, как выносят гроб, ей непроизвольно вспомнилась одна старая песенка:

 
На крышку гроба, ах, караби,
На крышку гроба, ах, караби,
Пичуга села, чив-чив-чиво,
Элизабет, Элизабет… —
 

весело парившая над темным облаком мыслей, связанных со смертью, и, как она ни отгоняла ее, песенка возвращалась вновь.

 
И засвистела, ах, караби,
И засвистела, чив-чив-чиво,
Ах, караби, чив-чив-чиво, ах, караби…
 

«Вот и нет мамы! Ее уже унесли… Кто теперь будет садиться рядом со мной за столом?…

 
На крышку гроба, ах, караби…
 

и о ком мне теперь заботиться?… Чем занять теперь все эти долгие дни?…

 
Пичуга села, чив-чив-чиво…
 

если бы у меня была сестра… Так нет – оба мальчишки!

 
И засвистела, ах, караби…
 

Какая навязчивая песенка!.. Никогда я уже не увижу маму…

 
И засвистела, ах, караби…
 

А сколько раз я ее пела, когда мы играли на паперти у церкви и мальчишки приходили нас пугать! – Донесся взрыв бомбы. – Мальчишки… И с ними он приходил, Игнасио, сын кондитера, который сейчас в горах… вместе с теми, кто убил маму».

Гроб с телом стоял брошенный посередине улицы: услышав взрыв, те, кто его несли, спрятались в подворотню.

«Когда это кончится?

 
Элизабет мертва, чив-чив…
 

Да, умерла! Что это значит – умерла? Умерла… умерла… умерла…

 
В гробу открытом лежит, чив-чив…
 

Нет, но до чего же прилипчивая песня! Ужасные дни!..

 
Что за прическа, ах, караби…
 

Кто же волосы ей расчесал?… Я причесывала ее по утрам… Что же я теперь буду делать?»

Жалобная, как писк птенца, детская песенка продолжала крутиться у нее в голове, когда донесшийся с улицы звук взрыва вывел ее из оцепенения, и, мгновенно позабыв о песне, Рафаэла расплакалась: «Ах, мама, мама!»

Дон Мигель испуганно взглянул на нее, а дон Эпифанио, не зная, что сказать, воскликнул: «Слава Богу! Поплачь, дочка, поплачь!»

– Да, да, я знаю… Оставь меня в покое… – ответила она Энрике, когда тот подошел, чтобы сказать ей что-нибудь незатейливо-утешительное, что обычно говорят в подобных случаях.

В эту ночь Рафаэла уснула не скоро. Взрывы бомб, единственный звук, долетавший до нее в потемках извне, вел счет неспешному ходу часов, совершающих извечный круг, и ее мыслям, неотрывно прикованным к таинству смерти. Очередная бомба упала совсем рядом; сердце и душа ее напряглись; на мгновение ей показалось, что она повисла в воздухе, а когда почувствовала, что жива и по-прежнему лежит в своей постели, в голове мелькнула неясная догадка о том, что жизнь – непрестанное чудо, и, шепча «да исполнится воля Твоя», она бессознательно благодарила Бога за то, что он призвал к себе ее мать.

Когда на следующий день обстрел прекратился, Рафаэла подумала: «Вот теперь бедняжка отдохнула бы немного!»

«Глупая осада!» – подумал Игнасио, узнав о том, что у Рафаэлы умерла мать.

Солдаты-карлисты мечтали о штурме; офицеры с неодобрением говорили о действиях командования. «Эти хоть зубы на полку, а не сдадутся», – говорил старый дон Кастор. Несколько человек ночью осторожно подобрались к окружавшим город траншеям. «Заложить динамитный патрон, и – путь открыт!» – предложил один. Другой предлагал разместить ночью в одном из домов роту и, обманув часовых, прорваться в город.

Капитан держался с Игнасио все суровей, выискивая повод наложить на него арест. Игнасио пошел к командиру, чтобы поговорить с ним начистоту; ему хотелось настоящей войны, всерьез. Командир пытался было его разубедить, но Игнасио настаивал и в конце концов добился приказа о переводе в Соморростро.

И он уехал, устроив своим приятелям прощальную пирушку и предоставив им в дальнейшем есть, пить и на досуге обсуждать результаты обстрелов.

Им двигало не до конца ему самому понятное сокровенное беспокойство, жажда своими глазами увидеть что-то новое и по-настоящему серьезное. Он чувствовал, что сделан из другого теста, чем его приятели, которым было вполне хорошо в узком батальонном кругу, которые жили мелкими спорами и сплетнями и привычно несли однообразную караульную службу. В минуты колебаний и растерянности, прежде чем принять окончательное решение и думая: «Но если я такой!» – Игнасио вспоминал одно из присловий Пачико: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут». И, вспомнив о Пачико, он чувствовал сокровенную тщетность войны и, чтобы смягчить разочарование, искал живых, ярких впечатлений. Дух городских улиц он старался перенести в горы.

Узнав о происшедшем, Педро Антонио побледнел как полотно и собрался было ехать, чтобы выбить из головы сына глупую мысль о переводе в Соморростро. Но, подумав: «Ведь он такой упрямый», – отказался от первоначального намерения и стал предпринимать иные шаги, писать письма, чтобы косвенно пресечь нелепую мальчишескую выходку.

А в городе дела шли день ото дня хуже. После затишья пушки снова загрохотали со стороны Соморростро. Все ощутимей заявлял о себе голод; смертность выросла в пять раз; дети страдали от недостатка света и свежего воздуха, а те, кто рождался в лавках – их называли «лавочные», – рождались едва живыми, как после выкидыша.

Общий дух заметно упал, веселье поблекло. Было уже не до шуток.

Смерть доньи Микаэлы внесла в жизнь семьи Арана ноту особой серьезности; ощущение смерти, как глубокий басовый аккорд, придало мелким повседневным событиям гармоническое единство, открыв в каждом из них глубинную жизнь и окрасив ею бесконечное полотно обыденности. «Все мы смертны» звучало в эти дни как живая реальность и лишь мало-помалу, обесцвечиваясь, вновь стало привычной, отвлеченной и мертвой формулой. Иногда Рафаэле казалось, что она слышит тихо долетающие из прошлого жалобы покойной и видит, как ее боязливый призрак бродит по лавке и по складу, беспокоясь о судьбе близких.

Дон Хуан жил так, словно его лишили одной из привычек, и, хотя дочь наполняла своим присутствием дом, каждое утро он слышал тишину на месте звука, непрестанно, пусть и незаметно для него самого, звучавшего раньше в его душе. Он тосковал по вздохам и жалобам жены, сам вздыхая про себя, видя все вокруг еще более мрачным, чем прежде, и вынуждал дона Эпифанио подбадривать себя, как раньше – жену. Вскоре после похорон ему пришлось стоять в карауле на кладбище, и, опершись на ружье и задумчиво вспоминая годы, прожитые вместе с женой, он не чувствовал, как слезы катятся у него по щекам. Может быть, и он скоро умрет… «Эй, на часах!.. Слушай!» Эта бедная, исстрадавшаяся женщина поддерживала порядок в его доме, несла часть его забот и украшала его жизнь своими мягкими, нежными, кроткими, тихими жалобами, в разнообразии интонаций которых крылась для него частица обаяния домашнего очага. Ему вспомнились холодные и сырые зимние вечера, когда, вернувшись домой, он заставал свою Микаэлу сидящей у жаровни. Отчетливые и ясные в ночной тишине, долетали голоса часовых с неприятельской стороны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю