Текст книги "Записки Степняка"
Автор книги: Мейв Бинчи
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
– Небось, не надуешь! – кричит он, размахивая кулаками и уничтожая меня звероподобным взглядом. – Мужик-то, брат, сер, а ум-то у него не черт съел... Вот она, газетина-то!.. Мы тоже понимаем... Ноне тоже не хвалят вашего брата!
– Прямое дело! – возглашает Яков. – Газетина господская, а по ней прямо выходит – прирезка. А уж что баре скрывают – это верно.
Я пытаюсь возражать, но меня не слушают.
– Спокон веков земля вольная, – кричит Семен, давно уже охрипши с натуги, – и деды и прадеды...
– Быть переделу! Быть переделу!.. Провалиться вам всем – быть переделу!.. – неудержимо стрекочет Анна и в каком-то задорном раздражении толкает Якова в спину, как будто от него получая возражения.
Я поникаю головою и бесцельно смотрю, как на столе пролитая водка стоит лужами и беспорядочно разбросанные крошки хлеба мокнут в этих лужах.
– Теперича каким же таким манером вы, господин, оспариваете насупротив газет и насупротив указа, например? – раздается сиплый вопрос. Я поднимаю голову и снова встречаю проникновенный взор, рожи. Она самодовольно крутит усы и снова важничает.
– Каким же таким манером, ась?
– Как же так? – возражаю я в изумлении.
– А вот точно так мы вас и спрашиваем: каким теперича манером вы насупротив указа?.. И как мы имеем предписание... – И рожа еще ближе наклоняется ко мне и еще проникновенней поводит взорами.
Я теряюсь. Я вздыхаю беспомощно и устремляю взгляд свой горе. В голове моей воцаряется полнейший хаос. Действительность кажется мне бредом. Я уже ничего не понимаю. Точно сквозь сон долетают до меня многозначительные речи жандарма, и лица моих домочадцев, в гробовом молчании внимающих этим речам, тонут в зыбком тумане. По речам выходят положительные чудеса. Солдатик повествует, что высшее начальство {532} в Санктпетербурге окончательно определило насчет земли и что чуть ли не с весны наступит прирезка. Это солдатик слышал своими ушами. И про указ слышал. Им даже, как и всем прочим, читали его по казармам. Точно, там прописано про землю и про передел и что мужички ждут передела. А так как они передела ожидают, то впоследствии времени будет им нарезка. И еще насчет бунта прописано, ловить чтобы которых и чтобы ежели против передела – доставлять по начальству. Затем говорил солдатик, что еще такой указ вышел: не работать по господам, а ежели жать, то не меньше как за сорок рублей. Впрочем, этого указа он не читал в Санктпетербурге, потому насчет цены только и прописано, что степным мужикам, а по прочим губерниям решения никакого нет.
Дальше я уж ничего не помню. Было какое-то общее целование и бесшабашнейшее изъявление чувств. Затем мрак...
Ох, как болит голова, и какая жгучая жажда одолевает меня. И зачем сверкает так ярко это солнце? Ручьи журчат, воробьи чирикают, небо синеет.
Тетка с молчаливым упреком поглядела на меня и более продолжительно, чем когда-либо, терзала свое пианино. Нервы мои тоскливо ныли, сердце сжималось мучительно...
Скверная штука это похмелье!
18 марта. Солнце. Ростопель.
Все эти дни я не знал, куда мне деваться. Непрестанный солнечный блеск как-то странно раздражает меня. Какие-то беспокойные порывы приливают непрерывными волнами. Скука сменяется тоскою и снова скукою. Я опять перечитал газеты. На них уже налегла пыль толстым слоем, и я неоднократно чихнул, перебирая ящик...
Нет спора – все скверно... Правда, есть рецепты, но от них пахнет несомненным мошенничеством. В лекарство пытаются влить отраву и в качестве патентованного средства всучить эту отраву ошалевшей России. Но странно: сердце мое точно оцепенело в холоде, и ему недоступны гражданские скорби. Предо мной, как {533} в калейдоскопе, проходит ряд явлений, разрисованных кровью, изукрашенных глупостью и подлостью, а я равнодушно смотрю в стеклышко и с зевотой ожидаю скучного конца.
Не это ли англичане зовут сплином? Тоска... Теперь уж и чужбина не манит меня. А между тем чувствую – необходима она: грудь болит, нервы томительно тупеют, кашель бьет отчаянно...
А не замечали ли вы, что так называемая интеллигенция наша с самых времен Чулкатурина преимущественно вымирает от чахотки? Впрочем, entre nous, entre nous, 1 я вовсе не думаю умереть от чахотки, – я умру от скуки...
Сегодня тетушка разразилась трагической тирадой и в конце концов истерически разрыдалась.
– Душно! – сдерживая вопли, произнесла она в пафосе, – без счастья и воли жизнь как в могиле темна... Буря бы грянула, что ли?..
– Чаша с краями ровна!.. – согласился я, откладывая газеты, и пошел проверить некоторые мои подозрения.
Увы! – эти подозрения подтвердились: графинчик наполовину стоял опорожненный, а когда я поцеловал тетушку, от нее пахнуло водкой. Это нехорошо, – прежде она не могла пить. Что если мой пример?.. Нет, не хочу думать.
Вечером долго погорала заря, и степь, истекая звонкими ручейками, пламенела в кроткой задумчивости. Тетушка спала, обессиленная хмелем. А в полночь знакомый напев пробудил меня, тетушка пела:
О, верь, мы не надолго
Расстанемся с тобой:
Тоска угасит пламя
Моей души больной!..
О, север, север!..
22 марта. Тепло и ясно. С утра легкий мороз.
Эти дни ездил по знакомым. Был в деревнях, заезжал в села, проведывал хутора... Странно, в воздухе носится что-то тревожное, и какие-то непонятные ожидания {534} упорно бродят в народе. Кабаки торгуют плохо. Улицы тихи. Мужики многозначительны и необычно серьезны. При появлении сюртука соблюдается таинственность... Точь-в-точь как мои домочадцы.
Бабы ожидают светопреставления. Иные приготовили белье и вообще равнодушны, иные же ноют на всех перекрестках. О светопреставлении тоже сообщили газеты. Ох, эти газеты! Уж не изгнать ли их с лица земли русской? Не от них ли смута висит над Русью? Не они ли насытили воздух беспокойными ожиданиями?..
Много узнал свежих и пикантных новостей.. Господин Карамышев призван в качестве сведущего человека. Гермоген получил подлинное "превосходительство" и невступно щеголяет теперь в белых штанах. Имение Обозинских продали с аукциона; поступило оно в руки скотоподобнейшего мельника из Криворожья. Серафим Ежиков застрелился в Холмогорах...
Сегодня первый раз услыхал жаворонка. Быстро слетел он с проталинки и зазвенел серебристыми трелями... Долго, долго провожал я его взглядом. В высоте его крылья пронизало солнце, и они засветились и засверкали мелькающим сверканьем. И когда потонул он в яркой небесной синеве, а жемчужные звуки все-таки достигали до моего слуха, мне показалось – небо пело и кроткая благодать в чудных песнях нисходила на землю... Солнце ласково сияло. Необъятная степь замирала в сладостной дремоте... Сердце мое билось и тосковало.
24 марта. Тепло. С земли подымается
пар. В небе вереницами ходят белые облака.
Доктор осмотрел меня и покачал головою.
– Еду, еду, любезнейший эскулап, поберегите ваши упреки...
– Пора, давно пора!.. Есть кашель?
– Кашляю.
– Кровь замечаете?
– Бывает.
– Чувствуете лихорадочное состояние?
– Иногда.
– По ночам потеете?
– Да. {535}
– Гм... Аппетит как?
– Никакого.
– Пора, давно пора уехать!.. К тому же, у вас и нервы шалят... Очевидно, вы рискуете. Зачем эта музыка?
– Ах, эта музыка...
– Положительный вред. Берегитесь. Ступайте в Ментону. Кушайте виноград... А главное – нервы... Вы непременно должны охранять себя от всяких потрясений. Музыка – боже сохрани, любовь – окончательно воспрещается...
– Где уж нам, дуракам, чай пить...
– Окончательно воспрещается. Вести из России – ни под каким видом. Кушайте, скучайте, берегитесь севера – и благо вам будет...
– Ах, как это хорошо сказано, милый доктор! Так никаких вестей из России?
– Ни-ни... Первый вред. Все остальное еще туда сюда, но вести российские... – Доктор многозначительно поднял палец и с суровостью нахмурил брови. – Ни за что не ручаюсь! – мрачно добавил он и уселся за кофе.
Прощай же, читатель! С доктором шутки короткие. Будем надеяться, что встретим друг друга и единодушно проклянем минувшие времена. Если же нет, если в голубой Ментоне окончательно доконают меня "вести из России", – не поминай меня лихом. Вспомни, что я болел твоими болезнями и скорбел твоим горем, и за эту взаимную подъяремность не забудь меня...
Что это, опять музыка? Ах, тетушка, тетушка... Но она не слышит. Она поет дрожащим голосом и напутствует меня любимой своей песнью. О, какая печальная песня! Сердце мое млеет и тоскует, и невольные слезы выступают на глаза. Она поет:
Близка пора разлуки,
Последний близок час,
В страну, где нет печали,
Уходишь ты от нас...
Addio! Addio!..
Март 1882.
Хутор на Грязнуше,
Воронежского уезда. {536}
ОБЛИЧИТЕЛЬ
В один зимний, жгуче-морозный денек был я по делам в своем уездном городке N ***. Между прочими делами мне предстояла покупка многих так называемых "бакалейных" товаров для деревенского обихода. Эти товары я всегда покупывал в лавке купца Максима Назаровича Галдеева, следовательно, и теперь направился туда же.
Лавка у Галдеева была хотя бы и не для нашего плохонького городка. Окна с цельными зеркальными стеклами, изящные, стеклянные же двери, вывеска во всю длину большого двухэтажного дома, на которой ярко горели аршинные золотые буквы, вещающие про "Магазин колониальных и бакалейных товаров 1-й гильдии купца М. Н. Галдеева", – все это резко выделялось из ряда соседних невзрачных лавок, хотя тоже и претендующих на громкое наименование "магазинов". Товар в лавке Галдеева всегда был хороший, отменный, товар от дорогих иностранных вин до чая всевозможных сортов включительно.
Галдеевы были богатые купцы, переселившиеся в N***, тому назад лет тридцать, из торгового села Красноярья, где они нажили капиталы. Теперь у них и домa в городе, и бойко торгующий магазин, и гурты, и степи. Капиталы у Галдеевых были молодые, недавние капиталы. Есть и теперь старожилы в Красноярье, помнящие, как Назар Кузьмич Галдеев сидел целовальником в их селе. Состояние нажилось как-то необычайно скоро и таинственно этим Назаром Кузьмичом, теперь восьмидесятилетним, полуслепым, но все-таки крепким {537} стариком, вечно сидевшим на кожаном мягком кресле в углу магазина. История нажитая галдеевских капиталов, как и всякая таинственная история, имела много разнообразнейших вариантов, хотя почти в каждом из них преобладал элемент либо чего ужасного, либо и вовсе сверхъестественного... По одним сказаниям "дедушка" – так звал старика Галдеева весь город – был колдун и нажил деньги при помощи "врага рода человеческого", попросту – черта; по другим – этот же "дедушка" в молодости кого-то убил, кого-то зарезал, вытащил у зарезанного изрядный куш денег, а там уж и пошел и пошел... Но год от году, по мере того как сила и слава Галдеевых увеличивалась, сказания эти глохли и глохли... Те, которые содержали в себе сверхъестественный элемент, так и вовсе выселились из N ***, осмеянные молодым поколением и обессиленные наплывом отрицательных идей, проникших, вместе с железной дорогой, до N ***-ской глуши. Они скромно приютились по селам и деревням, где, наперекор всем веяниям века, вероятно еще долго будут пользоваться авторитетом в устах стогодовалых старух, вечно лежащих на печи. Те же, от которых веяло правдоподобием, уступали место новым, блестящим сказаниям, эффектно вещающим о силе и славе капиталистов Галдеевых; только и слышалось: Галдеев новый участок земли снял! Галдеев степь купил в Самаре! Галдеев новую колокольню в Красноярье строит!..
У "дедушки" было два сына: Максим Назарыч – хозяин магазина, и отделенный – Терентий Назарыч. Максим был воротила во всех делах: и в лавке сидел, и степями управлял, и торговал гуртами. Терентий – держал гостиницу и земскую почту. Старик жил с Максимом.
Отрадное тепло встретило меня в лавке. В чугунной бронзированной печке – наподобие колонны – ярко пылали дрова. Длинный дубовый прилавок блестел лаком; за прилавком высились стеклянные шкафы с товаром. Несколько приказчиков суетливо сновали по лавке. Человек пять-шесть покупателей стояли и сидели у прилавка. У печки, на своем неизменном кожаном кресле, в лисьей долгополой шубе, сидел "дедушка", облокотившись на суковатую грушевую палку. Синие выпуклые очки закрывали {538} его больные глаза; угрюмое лицо, обросшее седыми волосами, глядело на этот раз не то чтобы весело, а как-то ласково-снисходительно... Против "дедушки", важно развалясь на мягком табурете и небрежно смакуя ликер из маленькой граненой рюмочки, сидел толстый барин, Ахулкин, – богач. Около него раболепно тянулся в струнку его управляющий. Барин ласково говорил с "дедушкой" о новостях, о торговле, о политике, на все получая умные, обстоятельные ответы, произносимые певучим, дребезжащим голоском и приправленные рассуждениями о плохих временах...
Я поздоровался с "дедушкой", удовлетворил его расспросам о здоровье, о житье-бытье и отошел к конторке, к Максиму Назарычу. В лавке царило одушевление, бойкость и веселость. Торговля была хорошая. По лицу "молодого хозяина" блуждала веселая усмешка. Мальчик то и дело отворял и затворял двери, впуская покупателей...
На фоне залитого светом зеркального окна обрисовалась какая-то мощная растрепанная фигура, идущая по тротуару. "Гуляев, Гуляев идет!" пронеслось по магазину. На высоком лбу дедушки пробежали неприятные, тревожные морщины, важного барина как-то конвульсивно передернуло, Максим Назарыч озабоченно нахмурился...
– Не пускать бы его... – сказал нерешительно Ахулкин, строя кислую мину.
– Никак нельзя-с, – ответил сумрачно Максим Назарыч, – в третьем году не пустили так-то, так он стекло кирпичом вышиб – пятьдесят рублей в Москве отдано-с, – а все-таки вошел...
В дверях показался Гуляев. Какой-то длинный, овчинный балахон, крытый нанкою и до невозможности засаленный, облекал его высокую сгорбленную фигуру; из-под рваной клинообразной шапки беспорядочными клочьями висели седые волосы. Из-под густых бровей мрачно светились какие-то безумно-горячие глаза. Синее, морщинистое лицо обрамляла спутанная, черная, с сильною проседью бородка. Он опирался на высокий костыль и тяжело ступал ногами, обутыми в неуклюжие коневьи сапоги. {539}
Мальчик не успел отворить ему дверь: он сам порывисто распахнул ее и, никому не кланяясь, подошел к конторке.
– Максим, чаю мне! – произнес он хриповатым басом, окидывая косым взглядом находящихся в лавке.
– На сколько прикажете, Ефрем Михалыч? – предупредительно спросил его Максим Назарыч.
– Полфунта, в шесть гривен... – так же отрывисто сказал Гуляев.
Максим Назарыч приказал отвесить.
Царило тяжелое молчание... Все чего-то робели... Словно ужас витал в этой теплой, ярко освещенной солнышком, богатой лавке... Мальчик, приставленный к двери, позабыл про вечную встречу покупателей и, испуганно расширив зрачки глаз, глядел на грозное чудище. Максим Назарыч что-то копошился в ящике конторки и шепотом торопил приказчика, отвешивавшего чай Гуляеву. "Дедушка" пристально смотрел в окно сквозь свои темно-синие очки... Ахулкин тщетно старался изобразить непринужденную снисходительную улыбку: выходила какая-то жалкая гримаса. Его управляющий стушевался куда-то... Гуляев молчал, все более и более насупливая свои страшные брови...
– Ефрем! не хочешь ли ликерцу выпить? – вдруг ни с того ни с сего сказал Ахулкин и сам как бы испугался своей смелости.
Назар Кузьмич укоризненно поглядел на него. Все робко и любопытно оглянулись на Гуляева и вздрогнули...
– Горе вам, мытари и фарисеи! – вдруг грозно рявкнул Гуляев, выпрямляя свой сгорбленный стан и поднимая свою огромную, заскорузлую руку по направлению к Ахулкину. – Горе вам, пьющим кровь брата своего, и терзающим внутренняя его, и пожирающим благая его!.. Горе вам, грабителям и мздоимцам, и лиходеям, и блудникам, и чревоугодникам!
Голос Гуляева все возвышался и возвышался, рука поднималась выше и выше, глаза злобно искрились... В публике царило смятение... Ахулкин сконфуженно смаковал свой ликер, силясь вызвать на лицо пренебрежительную гримасу...
– Горе вам, разумеющим грех и творящим его!.. Горе вам, носителям скверны... ибо не знаете, в онь же {540} час приидет!.. Ты – упивающийся и объедающийся, чем уплатил за питие и яствы свои? Не кровью ли ближнего своего уплатил ты и не пoтом ли брата своего?.. Не оголодил ли ты неимущего, чтоб пресытить чрево свое мерзкое?.. Ишь налопался как! пояснил Гуляев, тыкая пальцем по направлению к объемистому животу Ахулкина, красного как рак и тщетно восклицавшего: "Как ты смеешь, негодяй!.. как ты смеешь!.."
– Пузатый ты черт! – гремел Гуляев, не обращая ни малейшего внимания на эти возгласы, – много ли награбил с казны-то матушки?.. Много ли гостей накормил на те денежки?.. Горе тебе, пузатый идол!..
– Это черт знает что! – кричал Ахулкин. – Вывесть его, разбойника!.. Вон!..
– Ефрем Михалыч, будет тебе срамиться-то, – уговаривал Максим Назарыч.
Гуляев ничему не внимал.
– Не боюсь, тебя, смердящий бесе! – гремел он, покрывая своим басищем и неистовый визг Ахулкина и мягкие речи Максима Назарыча, – режь меня за святую матушку правду, сажай меня в темницы – везде мне хорошо будет... Тебе-то, как накроют, весело ли будет?... А ведь накроют, голубчик, накроют... Терпит бог, терпит, да и перестанет терпеть-то!.. Покайся, грешник смердящий!.. Разорви одежды своя, и посыпь пеплом главу свою, и стяжание неправедное раздай нищим... А то – попомни мое слово – горе тебе будет!.. Не спасут воровские денежки... Точит на тебя зубы правда... Доконают тебя грехи твои смертные... Жив господь, и бодрствует гнев его страшный, и месть его куется на грешников! – восторженно заключил он, сверкая глазами.
Присутствующие трепетали... Некоторые крестились, посматривая с ужасом на величественную фигуру Гуляева... Громоподобный голос его проник на улицу, и в лавку, пугливо перешептываясь, валили любопытные. Лица, почти у всех, были встревоженные и растерянные... Скандал разрастался. Максим Назарыч тишком услал приказчика за городовым, а Гуляев, бросив уничтоженного Ахулкина, все еще визгливо заявлявшего свои протесты, с сверкающим, озлобленным взглядом обратился к Назару Кузьмичу, смущенно ежившемуся в своем кресле {541} и всю эту сцену беспомощно перебиравшему своими изможденными старческими губами...
– Ты, старый Иуда, долго ли будешь собирать неправедную мзду свою?.. Долго ли будешь завистничать, и злоязычничать, и лицемерить Сильному, говоря: покаюсь, господи, егда приидеши за мною?.. Как же! расставляй карман, беззубый греховодник... Нет тебе покаяния и нет тебе прощения за грехи твои вопиющие!..
– Да будет тебе, Михалыч! – уговаривал Гуляева дедушка певучим, дрожащим голоском, – уйди-ко-сь от греха!.. Максим, за буточником, что ль бы, послать, – тоскливо молил он.
– Нет, ты мне скажи, – все-таки не унимался Гуляев, – ты мне скажи, на какие капиталы ты дома построил, на какие деньги степь купил, от каких достатков гуртами торгуешь?..
– Наживи ты, Михалыч, и ты заторгуешь, – слабо смеялся дедушка.
Гуляев плюнул и негодующе поднял обе руки кверху.
– Будь ты проклят, окаянный душегубец!.. Да будут прокляты твои нечистые деньжищи!.. Горе тебе, нераскаянному грешнику... Вспомяни мои слова: горе тебе... Сгниет богатство твое и рассеется по ветру аки дым... Исчахнет и пропадет отродье твое греховное, и тернием зарастет могила твоя, и душа твоя окаянная ввергнется во ад, и слава твоя пройдет туманом...
– Бог с тобой, Михалыч, – бормотал испуганно дедушка.
– До конца живота моего бог во мне...
– За что ж ты лаешься-то?.. Ах, Михалыч, Михалыч...
– Кто сжег младенца безгрешного ради наживы нечестивой? – подступал Гуляев к дедушке, – от кого работник Еремей калязинский задушился? Кто у сызранского купца бумажник из-под подушки вытащил?.. Кто у дергачевского дворника жену опутал? По чьим наветам она мужа подушкой задушила?.. По чьему попущению в Сибирь пошла?.. Все твои грехи, Назар.
Все с ужасом внимали длинному перечню дедушкиных преступлений, по-видимому досконально известных бушующему Гуляеву... А Гуляев продолжал:
– Ты думаешь, спростa Терешка-то твой отцовские {542} денежки пo ветру разматывает, блудниц да плясунов одаривает? Ты думаешь, спроста Максим-то твой как свеча тает? – указал он на чахлого Максима Назарыча, беспокойно поглядывавшего на дверь, – нет, окаянный! то господь бог тебя наказует... то грехи твои на детях отзываются!.. Покайся, пока не поздно, старый пес... Не разводи грехов... Не вем бо ни дне, ни часа, в онь же при-идет.
Ахулкин, шумно негодуя, уходил из лавки. Максим Назарыч лебезил перед ним, что-то горячо объясняя... Присутствующие шептались и сокрушительно вздыхали. Все были без шапок. Гуляев, в суровой позе, величаво стоял над Назаром Кузьмичом. Фигура его резко отличалась от толпы громадным ростом и полубиблейским костюмом. Назар Кузьмич угрюмо поникнул головою под градом страшных укоризн... Серебристые, слегка кудрявые волосы его свесились на очки, костлявые пальцы нервно сжимали палку, губы беззвучно шевелились... Он и не пытался защищаться.
Вбежал запыхавшийся городовой. Он спешно растолкал толпу и, схватив Гуляева под руку, повел его к дверям. Гуляев не сопротивлялся и, гордо подняв свою косматую голову, прикрытую страшной шапкой, торжественно шел около мизерного солдатика, расточая свои грозные речи:
– Приидет Сильный и воздаст каждому по делам его: и мытарю, и мздоимцу, и блуднику, и фарисею...
Наконец голос Гуляева не стал слышен в лавке. Все как-то разом повеселели и заговорили. Тяжелое впечатление понемногу остывало. Разнородные толки послышались... Ругали бездействие полиции, громко изъявляли негодование, а втихомолку хвалили Гуляева и благоговели пред его беззаветной смелостью... Многие радовались, что укоры обличителя на этот раз миновали их, и давали себе слово избегать неприятной встречи... Три-четыре бедняка, затесавшихся в толпу, ехидно перемигиваясь, улыбались... Максим Назарыч, бледный и встревоженный, тщетно старался овладеть собою и принять прежнюю позу ловкого торгаша. Дедушка по-прежнему сидел понурив голову и сокрушительно вздыхал, судорожно барабаня пальцами по ручке кресел... {543}
В пылу разговора в дверях показалась сдержанно смеющаяся физиономия приказчика.
– Гуляев теперь Андрей Ликсеича срамят-с, – сказал он нам.
Мы высыпали из лавки. Против огромного домины первейшего N *** богача, Склянкина, стоял Гуляев и, с силою удерживая на одном месте городового, обличал Склянкина, трусливо выглядывавшего в одно из громадных окон первого этажа.
– Помни мое слово, Андрюшка! пропадешь ты с своими деньжищами... Бог скупцам не мирволит... И грабителям не мирволит... И лихоимцам не мирволит... Ты за что анадысь всей семьей невестку-то порол?..
Городовой упорно тащил Гуляева, но все его усилия оставались бесплодными... Наконец Гуляев тихо двинулся, все оглашая морозный воздух восторженными речами и негодующе потрясая костылем... У лавок, противоположных дому Склянкина, трусливо сновали кучки приказчиков, тихо пересмеиваясь и ехидно толкуя о порке Ольги Михайловны, невестки Склянкина, местной красавицы и львицы... Фигуры Склянкина уже не было видно в светлых стеклах окна.
С улицы, по которой вели Гуляева, проходящих и разъезжающих словно метлой смело: спешили прятаться в дворы, сворачивать в переулки... Лишь простые люди – бедные, оборванные мещане да заморенные торговки бодро шли навстречу Гуляеву и радушно здоровались с ним: по-видимому, гроза местных тузов был для них свой человек.
Вечером я был в клубе. Играли в карты. Один из партнеров обратился ко мне:
– Вы слышали? Гуляев сегодня несказанно срамил Ахулкина.
– Не только слышал, но был очевидцем... Он его какой-то казной все попрекал?
– А винокуренный-то завод! Он ведь ворует на нем страшно...
Я рассказал про обличенье Галдеева и Склянкина. Все посмеялись. Один из партнеров был исправник. Кто-то обратился к нему: {544}
– Что вы его не смирите?
– А как его смиришь? Сколько раз он по приговору судьи сидел "за оскорбление на словах", и в кутузку-то его сажали без всякого суда, – вот и сегодня сидит, – ничего не поделаешь! – Отсидит, опять обличать...
– Вот с Никандром Михайлычем мирно живет, – засмеялся кто-то.
Исправник улыбнулся.
– И то меня пока не трогает, – сказал он.
"Не за что еще", – подумал я: исправник был новый.
– Кто он такой, этот Гуляев?
– Да однодворец из Пригородной слободы. С семнадцати лет в бегах был; есть основание предполагать, что на Иргизе в скитах проживал. В шестидесятых годах проявился было у нас, но каким-то образом замешался в бывших тогда в соседнем уезде крестьянских бунтах, и снова пропал. Явился опять лет шесть тому назад, и с тех пор зиму живет в келье у себя в слободе, изредка появляясь в городе и всегда делая здесь скандалы, а летом странствует в веригах по святым местам. Не боится никого и ничего. Терпится, как необходимое зло...
– А вы знаете, господа, – бойко тасуя карты, заговорил полковой священник, сидящий за соседним столом, – ведь Галдеев-то сегодня пятьсот рублей на новый колокол в собор пожертвовал.
– Что вы? – удивились все.
– При мне-с!.. У отца протопопа вместе были... Поминайте вечно, говорит, усопшего раба Мисаила.
– Мисаила?! – еще более удивились мы.
– Да, да, Мисаила-с... Уж бог его знает, что он хотел этим сказать.
– Это, должно быть, Гуляев его растрогал, – предположил кто-то.
Многие согласились.
– А как хотите, господа, – снова заговорил священник, доиграв игру, я не согласен с предположением, что Гуляев воспитывался на Иргизе-с... Сужу по его равнодушию к так называемой обрядности... Непременно духоборцы или иные сектанты-рационалисты повлияли на таковой склад его мыслей. Что же касается его увлечения ветхим заветом и особенно книгами святых пророков, то тут просто пуританством времен Кромвеля пах-{545}нет-с! А его толкования апокалипсиса и некоторых изречений искупителя, воля ваша-с, отзываются некоторым жидовством! – Тут священник развел руками.
– Как бы новую веру не завел! – засмеялся кто-то.
– Нет, он ведь с простым народом о вере мало толкует, – сказал батюшка, проворно сдавая карты.
– А помните, господа, прошлогоднее катанье? – спросил исправник.
Все засмеялись. Я спросил в чем дело.
– Да прошлую масленицу Гуляев все катанье разогнал. Стал среди улицы и давай обличать кого в чем!.. Барынь особенно донимал, ну, а мужчин попрекал все больше насчет грабежа да мошенничества... Да если бы в общих, неопределенных словах, а то ведь упомянет, каналья, кого ограбил!.. Просто горе, да и только... Так катанье и разбрелось – кто куда...
– А то вот раз я был у отца протопопа, и Гуляев там... – затараторил батюшка.
– Да будет вам! – сурово остановил его какой-то угрюмый господин, сердито отсчитывая марки для ремиза, – вам ходить... Нашли о чем толковать – о сумасшедшем каком-то!..
Через три года Галдеевы обанкротились. Терешка спился с кругу, а Максим Назарыч умер в чахотке. Старик, полуслепой и начинающий выживать из ума, остался как перст. Ахулкина Никандр Михайлыч словил в воровстве, и суд приговорил его к штрафу в сто с чем-то тысяч. Это, впрочем, не помешало выбрать его снова в какую-то должность. Впрочем, он трудился недолго: какая-то аристократическая болезнь загрызла его, и он успe во Флоренции на сорок восьмом году своего жития. {546}
ПОЛОУМНЫЙ
Я не понимаю прелести ружейной охоты. Но с нею связаны длинные переходы по широкому простору степей и полей, по излучистым берегам рек, ручейков и речонок, по густым зарослям топких болот, и за это я люблю охоту. Люблю с ружьем за плечами бродить по необозримым полянам, люблю отдохнуть в жаркие полдни где-нибудь в свежей тени осиновых кустов, раскинутых там и сям по этим полянам, люблю окинуть взглядом с какого-нибудь высокого кургана бесконечную даль, одетую синеватым туманом в пасмурный денек или подернутую седою дымкою зыбкого марева в знойную, тихую погоду.
Раз, в конце августа, выдался хороший денек. Ни одного облачка не плавало в голубом небесном просторе. Солнце не пекло, как в жаркую июльскую пору, а разливало какую-то ласкающую, благодатную теплоту. В воздухе серебряными нитями тянулась паутина. Легкий, сухой ветерок веял с востока, разнося сладкий запах сжатого хлеба, стоящего в копнах, и освежающую прохладу. Стаи сизых и белых голубей неугомонно ворковали и шумно переносились с жнивов на жнива, сверкая на солнце своими перьями. В речных камышах звонко щебетали скворцы.
Было воскресенье. Около обеда отправился я на охоту. Исходив не один десяток верст и почувствовав сильную усталость, я прилег в тени густой ветлы, сиротливо стоящей на берегу степного прудка, и заснул. Солнце уж низко стояло, когда я проснулся. Тень от ветлы сошла с меня и протянулась длинной полосой вдоль лощинки. Мягкий солнечный свет бил в глаза. {547}
Освежив лицо водою из прудка, я оглянулся. К востоку, за прудком, тянулись скошенные поля, усеянные темно-бурыми копнами гречихи и проса; прямо предо мною, к западу, лежала степь; шагов на триста от прудка виднелась она и замыкалась длинною цепью невысоких курганов. Даль отделялась от меня этими курганами.
Место казалось незнакомым. Ни прудка этого, затерянного в степи, ни ветлы, одиноко стоящей около него, я не встречал в своих экскурсиях. "Что это за место?" – думалось мне. Я взошел на возвышенность. Широкий простор разостлался предо мною. "Эге! да это Танеевская степь!" – невольно вырвалось у меня. Вплоть до виднеющегося вдали хутора все было – степь, поросшая густой, сочной отавой. За хутором опять тянулась степь, а там опять курганы, высокие, крутые... Верст десять отделяло меня от тех курганов... Длинной вереницей тянулись они по берегу Битюка. Из-за одного пологого промежутка между ними весело горела золотая искра – то был крест красноярской колокольни.
Солнце, склоняясь к закату, принимало мягкий, красноватый свет и лучами своими, словно полымем, охватило степь. Соломенные кровли хутора весело выделялись из этого огненного моря своим желто-золотистым цветом. Ветловые узенькие рощицы, словно крылья облегшие хутор, отливали багрянцем. Маленький прудок у хутора так и горел ровным алым пламенем, – ни одна волна не морщила его гладкую, как полированная сталь, поверхность. Паутина, как золотая пыль, дрожала в тихом воздухе; те места, над которыми дрожала она, казались подернутыми каким-то лучистым колоритом. Там и сям синели стога. Длинные тени ложились от них на траву, выделяясь темно-зелеными пятнами среди светящегося простора.
Рельефность очертаний предметов была изумительная. Дальность расстояния как бы не существовала для глаза. С природы словно флер сняли, и она всеми деталями своими ярко бросалась в глаза, нежно лаская их мягкими тонами...