355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мейв Бинчи » Записки Степняка » Текст книги (страница 19)
Записки Степняка
  • Текст добавлен: 6 апреля 2017, 13:30

Текст книги "Записки Степняка"


Автор книги: Мейв Бинчи


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)

– Как отошла?!

– А так: права передали.

– Стало быть, из подушных уж он вас выручил?

– Из подушных выручил, как же!..

Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:

– То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того... Архаилу!

– Да ведь нельзя было иначе?

– Это насчет подушных?

– Да.

Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:

– Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.

– Ну, и что же не сделали так?

– Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак – на пропивку. Как придет Покров, – на Покров мы их и порешаем. {245}

– Стало быть, поэтому и передали землю?

– Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. – Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: Оголтелый народ!

– Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?

– Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки...

– Ну, я бы на вашем месте оставил землю!

Архип исподлобья посмотрел на меня и с горячностью ответил:

– Я тебе говорю, народ-то наш... – Он загнул крепкое словцо. – Как стал Архаилка про землю: то да се... Малый – пес! Ну, и старики за ним: "Как ты ее, то ись, сообща будешь, ты пашешь на одре, а я на мерине, ты косишь с оттяжкой, а я по совести, у те поясницу схватило, а я за тебя ворочай..." И так еще толковали: "Как будем аренду сбивать? Сосед завиляет – ты плати, сват запьет – у тебя голова с похмелья..." Вот и расползлись.

– Ну, что же Серафим Николаич?

Архип с сокрушением махнул рукою.

– Извелся! Я так и думал, в запой войдет. Пуще всего Архаилка его убил... И чем ведь убил, пес! – пустяковиной убил... Шла у нас толковня на сходке про землю про эту. Только идет у нас эта толковня, и вдруг видим мы, начал нас Миколаич ругать. Ругательски почал ругать! И так он этим стариков пронял – старики даже застыдились... Застыдились они и только, видим мы, стали сбиваться:... Дальше – больше... Глядь – Архаилка: "Аль вы ополоумели, старики, говорит, разуйте глаза-то! Кого вы слушаете!.. Ты лучше, Миколаич, чем про землю, про гром да про молонью расскажи нам, дуракам, альбо про месяц!.." Как тут, брат ты мой, грохнем мы!.. – Известно – глуп народ.

– Чему же вы засмеялись?

– А смеялись-то мы делу. Миколаич говорил как-то про грозу: тучи, говорит, вроде как на манер ружья заряжены, и с того гром. Туча с тучей столкнется – молонья. – Архип снисходительно и тихо засмеялся. – Ну, и про месяц опять... Да много кой-чего наплел! – Архип {246} махнул рукою, как бы обессиленный наплывом смешных воспоминаний.

– Ну, засмеялись вы... – напомнил я.

– Ну, как грохнули мы сдуру-то, он возьми и уйди со сходки. Так-то, брат ты мой, его проняло – пришел я ко двору, а он без памяти. Насилу фершелок отходил!

– Долго ли человека обидеть! – глубокомысленно добавил Архип после некоторого молчания.

Ежиков все еще спал, и в ожидании его пробуждения самовар долили.

– А выживут! – внезапно произнес Архип.

– Кого выживут?

– А его, Миколаича.

– Откуда?

– От нас, из Лесков.

– Кто же его выживет?

– Архаилка выживет, – с непоколебимой уверенностью сказал Архип. – Он ему нож вострый, Миколаич-то. Ну, он его и выживет. Человек – пес!

– Ну, вот еще, – усомнился я, – как так ни за что ни про что выжить человека?

– Ни за что ни про что?! – пылко возразил Архип, по-видимому задетый за живое моим недоверием. – Нет, ты Архаилку не знаешь!.. Нет, Архаилка, брат, подведет!.. Это уж не сумлевайся – не таковский!

– Как же он подведет?

– Архаилка-то? оченно просто! – и с азартом олицетворяя гневного и ехидного Архаила, Архип воскликнул: – Первым ты долгом мужика не внушай! Как ты так можешь мужика внушать!.. И опять – застойка! Нешто это порядок, за мужика застаивать, а? Аль ежели молонью взять – разве это порядок? Аль опять – переделу не бывать, внушаешь... Как это возможно?.. И как это возможно насчет переделу, а? – Архип победоносно взглянул на меня и, несколько успокоившись, добавил: – А ты говоришь, не выживет! Еще как выживет-то – единым духом... Архаил – он пес!

Наконец проснулся Ежиков. Он живо оделся и сконфуженный вышел к нам.

– Батюшки, как я заспался! – восклицал он. – Извините, сделайте милость!.. Такая книга интересная, и так долго не засыпал я... {247}

Мы рассказали ему эпизод с сугробами. Он ужаснулся и заскучал. Его, видимо, тянуло в Лески. Он не раз подходил к окнам и тоскливым взором всматривался в погоду. Но погода была такова, что он даже не решался заговаривать с Архипом о поездке.

И во время чая и после чая, когда Архип удалился уже в переднюю, Ежиков перекидывался с ним краткими словами, для меня часто совершенно непонятными. "Что-то Андрейка теперь делает?" – спросит Ежиков. "А что ему, небось лаптишки плетет либо книжку читает", – ответит Архип, и мягкая улыбка осветит скучающее лицо Серафима Николаича после Архипова ответа... "Добыл ли работы Фома?" – с живейшим беспокойством проронит он немного спустя. "У Журавлева добудет!" – успокоивает Архип, и опять тянется молчание, и опять за молчанием следует отрывистый вопрос: "не то ожеребилась кобыла у Пахома?.." или: "починили ли полушубок Михейке?", или: "ах, кто-то Федосею условие с Архаилкой напишет!.."

День длился. Вьюга завывала. Семен вздыхал, а Ежиков уже и окончательно затосковал. То и дело подходил он к окнам и напряженно оглядывал мутное небо. Если о чем говорил он, то говорил рассеянно и скучно, постоянно срываясь со стула и измеряя комнату беспокойными шагами.

Во время вечернего чая Архип сердито кряхтел, исподлобья наблюдая за Ежиковым и, против обыкновения, был неразговорчив.

Наутро, чем свет, он разбудил Ежикова. Встал и я. Ежиков торопливо одевался при свете сальной свечки, трепетно мигавшей тусклым огоньком своим в руках Семена. Погода утихла. Серафим Николаич упрямо, отказался от чая, который мог бы быть готовым через час. Его как бы подмывало что-то и гнало. Лицо его светилось радостным возбуждением, и пальцы чаще, чем когда-нибудь, дергали бородку. Он дружески расцеловался со мною, не отказался от шубы, предложенной ему на дорогу, и убедительно просил меня приехать к нему.

Я вышел проводить его на крыльцо. В синем небе еще не погасли звезды. С востока наплывал желтоватый и как бы холодный рассвет. Вокруг хутора и далеко за ним беспорядочными волнами громоздились сугробы. Си-{248}неватые тоны облегали поле. Из избы курился дым, высоким столбом омрачавший небеса. Морозило. Ветер затих. Дали хмурились.

Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.

Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.

Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря. {249}

X. ЗЕМЕЦ

Соблазнительные дорожки пробегают иногда по нашим полям. Едете вы от села до села по торному, обыкновенному пути и с негодованием примечаете, что путь этот как-то необычно колесит и забирает влево, а между тем то и дело попадаются едва проторенные дорожки, по-видимому прямо ведущие к цели. Правда, дорожки эти почти сплошь заросли полынью и кашкой, и глубокие колеи едва заметны в цепкой и густой траве; правда, пристяжные ваши беспрерывно путаются в высокой ржи, буйно обрамляющей узкий проезд, и то и дело приникают к аппетитному овсу, но зато так заманчиво и так, по-видимому, близко сверкает впереди знакомая колокольня, что вы забываете все неудобства заглохшей межки и едете, едете... Но вот колокольня передвинулась налево, вот она и совсем потонула вдали, вот снова сверкнула девственной белизною на голубом небе, но сверкнула уже совсем в неподобающим месте, а коварная дорожка кружит, и виляет, и змеится по полю, и ведет вас в неведомое пространство. И в душу вашу мало-помалу вкрадывается тревога, и зло разбирает вас на глухую дорожку, и с невольной жалостью думаете вы, как бы это было хорошо, если бы не сворачивали вы с торного, обыкновенного пути. Наконец вы с отчаянием замечаете колокольню далеко сзади. Всякая уверенность покидает вас. А полынь и кашка слабо трепещут под колесами вашего экипажа, пристяжные шаловливо срывают колосья, кучер ваш недовольно ворчит, и сумрачное небо лукаво ползет, и хмурится, и загорается звездами... {250}

Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было – я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.

Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.

А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.

– Но где же я?

Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.

– Вы чьи будете? – спросил он.

Я сказал.

– А едете куда?

Я и это объяснил.

Оказалось, старик знал владельца Перхотина.

– Они гласные, – произнес он и затем добавил: – И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, – меня все господа знают. Я Онисим.

Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.

– Я – Онисим, – повторил он и ухватил бороду в кулак. – Как же! Меня господа знают. Я гласный... – и, как будто спохватившись, добавил: – Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, – я все вижу. У меня ежели огрех – я проберу, ежели сошник сломан – клочку задам, пахота мелковата – выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.

– Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. – брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.

Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.

– Смейтесь, смейтесь, – обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, – смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.

Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:

– Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!

Старик горделиво приосанился.

– Эх, собачьи вы, собачьи дети! – в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: – Внуки мои.

Я присел к ним и закурил папиросу.

– Уважьте и меня, старика, – произнес Онисим, – избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!

Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.

Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...

– Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? – говорил Онисим, – ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это – чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него – важные детки: мужик я, а они понимают – гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.

Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:

– Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...

Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:

– Небось не объест, – луга-то у них, знаем, какие...

– Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... – хором подкрепили внуки Митюху.

Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.

А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.

– Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? – спросил я.

– Жилья как не быть – есть... Жигулевка есть... – нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.

– Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.

Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:

– Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...

– Небось дед проводит; он рад, – насмешливо подхватил другой, – ему ежели подлизаться: – он провалиться готов! Его хлебом не корми.

– Падок до господишек, – кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}

– Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! – произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:

– Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!

– Эх вы! – с пренебрежением отозвался Онисим. – Ребята вы молодые, а чуть что – дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, – в острог ему выходило, а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.

Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:

– Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает – ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!

Внуки с явным нетерпением внимали внушениям Онисима. Один даже воскликнул: "Э, уж будет бы..." – и присовокупил к тому еще довольно едкое словцо, но Онисим до конца сохранил невозмутимость.

– Я подойду ужо! Послежу... Старайтесь! – серьезно заключнл он свою реплику.

Мы тронулись и внезапно очутились во тьме. Кобыла недовольно фыркнула. Колеса беспокойно запрыгали по пашне. Онисим осенил себя размашистым крестом и внушительно крякнул.

– Никак нельзя без страху! – сказал он, когда уж мы далеко отъехали от костра.

Я промолчал.

– Без страху по нонешним временам никак невозможно, – повторил он настоятельно.

– Отчего же?

– Народ ноне стал отчаянный. Ноне такой стал народ – не подходи к нему. Зверь народ. Ни совести в них, {255} ни страху. Вы вот, позвольте посмотреть, внуки мои, – известно, я слежу, я наблюдаю, – но только, не будь меня, тебе бы пришлось бы в поле заночевать. Малый молодой, он об чем теперь думает? Ему было бы одно теперь: как-никак барина изобидеть. Я вам про себя скажу. Меня господа знают. Заехал как-то ко мне мировой. (Я житель хороший; я принять могу; кабы не далеко, я бы тебя принял, – далеко.) Ну, заехал он, а Васька идет мимо, – шапки не ломает, а? Я говорю ему после: "Что ж ты, говорю, Васька, об себе думаешь, что ты шапку, собачий сын, не ломаешь?.." – Эх, лучше и не говорить!..

И Онисим тяжко вздохнул.

– Никакого уважения нет! – продолжал он немного погодя. – Отец ежели духовный – вроде как наплевать ему; купец – купцу и названья опричи нет, как аспид толстопузый... Что же это такое?.. Ну, это, положим, так; ну, положим... Потому насчет ежели благородства, этого нет у них... Но возьмем теперь господина. Как же это так? У иного, может, чинов сколько, а? И как же это шапки не ломать, а? – Он несколько подумал и затем добавил грустно: – Отчаянный народ!

Мы выехали на межу и поехали шагом. Тьма теперь прояснилась перед нами, и глаза свободно отличали холмистую поверхность земли от неба.

– Я вот вам про себя скажу... – начал опять Онисим, на этот раз впадая в несколько умиленный тон. – Я гласный. Я гласный, а во мне этого нет, чтоб зазнаваться, например. Я знаю – господину я нужен. И я уважаю. Ты посмотри теперь в земстве на меня. Я смотрю. Как чуть поднялся ежели Назар Назарыч, я уж понимаю, я встал. И опять я наблюдаю. Я, например, вижу, куда господин клонит. Господин говорит, а я слежу. А проговорил он, я встану и говорю, например... "Господа гласные, говорю, так и так"... А господин рад. С того мне и почет от господина. Я, брат, к какому барину ни приеду, мне везде почет. А почему? – Потому: нет во мне гордыни этой. Не занимаемся мы этими делами. Я так рассуждаю: ну, гласный я. Ну, и захотел ежели я мировому там аль Назар Назарычу неудовольствие какое сделать. Это я могу, чтоб неудовольствие, дело это нехитрое. Ну, а после того? После того прямо я вроде как оглашенный. Не токмо мне почету тогда, али в хоромы к себе, али там {256} ручку протянуть, – напротив того, каждый меня по шее может съездить. С нашим даже удовольствием засветит по шее!.. Везде ум. Я вот веду свое дело, и меня почитают. Ты вот погляди: приедем мы теперь к Михею, – целовальник вот в Жигулевке, – ты погляди, как Михей завертится. А отчего? Оттого – господа меня знают. Гласный гласному рознь. Я, брат, какой гласный? Я прямо за господами наблюдаю. Услугу им ежели, это прямо Онисим. Ты вот погляди – выборы подойдут. Онисим-то мужик, а Онисима на руках носят. Иного, может, барина к Назар-то Назарычу не пустят, а Онисиму первое место. И я это знаю, я верен. Через мои руки, может, тысячи прошли, а я верен. А то есть такие из нашего брата: придет в город, отсидит как на барщине, например, и попрется не солоно хлебавши. Это дураки. Есть еще и из писарей. Из писарей, те, как-никак, в члены норовят. Хорошие тоже есть ребята – важно угощают!..

Тут дрожки наехали на что-то и прыгнули. Онисим остановился. Но, помолчав немного, он снова продолжал:

– Ты не гляди – мужик я. Я, брат, в город приеду – не выхожу от господ. Ноне к одному, завтра к другому. Так и хоровожусь, как на празднике! Люблю я это... Эх, хорош обиход господский! – Онисим даже сплюнул от восхищения. – Теперь, взять еду у них ежели – эх, важная есть еда!.. Аль опять водки поднесут, например...

И он замолчал в раздумье. Вдали замелькали редкие огоньки и глухо залаяла собака.

– Жигулевка! – объяснил Онисим и, как-то странно пожевав губами, произнес, умиленным тоном: – А что, хотел я вас спросить: водка есть нальешь ее, так иголками она, иголками... Знаешь, в ключе иной раз? Так тебе и выворачивает, так и выворачивает, например... Ты знавал такую водку?.. Я пивал. Летось Марка Панфилыча выбрали в мировые, он меня этой водкой угостил. Шесть целковых она! И сладка, брат... Эх, сладка, пропасти на нее нету!.. – И Онисим опять сплюнул.

Мы миновали сонную деревушку и подъехали к кабаку. В кабаке тоже собирались спать. На нашу просьбу отворить двери вышел с фонарем в руках босой и полураздетый Михей. Это был ражий чернобородый мужик с толстым лицом цвета раскаленной меди и с раздраженным взором. Впрочем, он, тотчас же как узнал Онисима, {257} переполнил взор этот благосклонностью. Мы вошли. Полногрудая Михеева супруга проворно юркнула за перегородку, придерживая высоко оголенной рукою распахнутую сорочку. В комнате пахло водкой и однообразно трещал сверчок. По чистому сосновому столу задумчиво бродили тараканы.

– Узнал? – проговорил Онисим, влезая в избу и ища глазами икону. Хе-хе-хе... Я самый. Где Матвеевна-то? Пускай идет, пусть поблажает старику; скажи ей: гласный, мол! Онисим.

– Слышу я, дядюшка. Дай прибраться, выйду!– отозвался из-за перегородки свежий женский голос.

– То-то. Выходи, лебедка. Я старик, а баб уважаю. – Он обратился к Михею: – Ну, Михей, приятеля вот к тебе приспособил: успокой. Не знаешь? Это барин с Грязнуши. Ты ему давай всего – он заплатит. Он барин важный. Он друг мне. Заблудил.

Михей зажег фонарь, взял ключи и скрылся. Ласковое ржание моей кобылы донеслось до меня. Затем заскрипели ворота, и гулко загремели дрожки, въезжая на двор. Я поглядел в окно: тень Михея прихотливо колебалась и переступала исполинскими шагами. Лучи фонаря проникли под навес и ярко мелькали там, освещая порой равнодушную морду коровы, порой – пегий круп лошади. Немного спустя к нам вышла супруга Михея. Она повидалась с нами и захлопотала около самовара. А через полчаса все мы сидели за столом, пили чай и тянули вишневку. Онисим даже успел зарумяниться. Он был в превосходном расположении духа. И сам Михей и Михеева жена Матвеевна, красивая баба с заигрывающими манерами, очевидно ухаживали за ним.

– Он у нас – сила! – говорил Михей. – Он у нас по уму по своему, прямо надо сказать, министр. Он, может, сколько мировых поставил на своем веку, сколько членов произвел...

– А ты как думал? – бахвалился Онисим, изрядно разнеженный наливкой. Я, брат, человек ничего себе, например. Я, брат, мужик. А которые господа замест отца меня почитают, – это ничего. Пущай! Мы видали, например...

– Уж ты, дядюшка, ума палата. Знаем мы, как господа-то за тобой увиваются. Чай, Онисим-то на весь {258} уезд гремит! – поддакивала Матвеевна, до соблазнительной близости пригибаясь к старику.

– Что ж, не правда разве? – возразил старик. – Разве Онисиму нет уваженья, например? Ну-ка, скажи, Михей, как Онисиму нет уваженья? Ну-ка в острог тебе выходило, кто тебя отстарал? А?

– О господи... – в преизбытке чувств воскликнул Михей и, моментально скрывшись, возвратился с маленькой бутылочкой "тотинского" в руках. Ни слова не говоря, а изображая в лице своем одно немое достоинство, он с треском откупорил бутылку и наполнил стакан, стоящий пред Онисимом.

Лицо Онисима изъявило восторженную радость. Устремив на шипящий стакан блистающие глаза, он как-то смешно шевелил бровями и восклицал в восхищении:

– Ишь, ишь играет!.. Иголками, иголками!.. Эк ее разбирает... Эк ее... Ах, дуй те горой!.. – и затем с наслаждением выпил.

Михей и еще налил ему. Лицо Михея являло вид скромного великодушия. В красивых глазах его супруги светилось умиление.

Я захотел спать и попросил указать мне постель. Ее приготовили под навесом двора. Там было славно и прохладно. Запах свежести и дегтя, смешанный с ароматом молодого сена, переполнял воздух. В глубине двора кобыла моя хрустела овсом и от времени до времени шумно фыркала. Где-то однообразно жевала свою жвачку корова. В вышине петух иногда хлопал спросонья крыльями и тотчас же засыпал снова. Сквозь отверстие в крыше виднелось небо. Тихое и темное распростиралось оно надо мною. Яркие звезды горели в нем важно и задумчиво. А в избе горел огонек, и Онисим заплетающим языком говорил:

– Я свое дело веду тонко, – меня господа замест отца, например...

Рано утром я выехал из Жигулевки. {259}

XI. КРИВОРОЖЬЕ

– А поедемте-ка мы с вами в Криворожье, – сказал мне однажды сосед мой, Семен Андреич Гундриков, – есть там у меня мельник знакомый, человек, я вам скажу, скотоподобнейший! Так вот к мельнику к этому...

Я согласился, и мы отправились с господином Гундриковым в Криворожье.

Стояла засуха. Недели три как уже не было дождя. Солнце с убийственной жгучестью палило землю; на знойном небе целыми днями не показывалось ни одного облачка. В раскаленном воздухе пахло гарью. Хлеба выгорали. Налив ржи приостановился на половине, и в тощем, бледно-желтом колосе уже подсыхало сморщенное, изможденное зерно. Яровые стали. Овсы, не поднявшись еще и на пол-аршина от земли, уже поблекли и начинали желтеть. Просяные поля уныло отливали своими бледно-зелеными преждевременно выметавшимися кистями. Мурава на выгонах и отава на покосах высохла наподобие какой-то щетины и подернулась неприятной желтизною. Паровые поля, выбитые скотиной, уж не зарастали вновь травою: только колючий татарник да корявый бурьян кое-где разнообразили эти поля, высохшие, как камень, и пыльные, точно столбовая дорога.

Мы выехали не рано, и жара была страшная. Неподвижный воздух, проникнутый нестерпимой жгучестью, томительно стеснял дыхание. Горячее безоблачное небо тусклым и тяжелым сводом распростиралось над землею. Вдали хмурыми синеватыми тучами стоял зной, и заманчивой полосою струилось марево. Дальние поселки и кусты, охваченные этим маревом, казались островами, пла-{260}вающими в волнистом, чудно-изменчивом море. Выжженные солнцем нивы печально стлались по равнинам, широко разбегавшимся вокруг нас. Невесело было глядеть на эти нивы... Редкая, порыжевшая рожь не поникала к земле тощим своим колосом, как поникает она в пору урожая, а как-то вяло и беспомощно устремлялась кверху и, при малейшем дуновении ветерка, металась во все стороны, путалась и ломалась. Яровые изобиловали бурьяном и полынью.

Стада, кое-где попадавшиеся нам навстречу, еще более усиливали тоскливую неприглядность полей. Коровы с осунувшимися боками и ребрами, выпиравшими из-под кожи наподобие обручей, уныло и беспорядочно бродили, тщетно разыскивая корм и печально оглашая воздух жалобнейшим ревом. Овцы с каким-то тупым и бессмысленным равнодушием сбивались в тесные кучи, изо всех своих сил напирая друг на друга и наполняя тишину тяжким сопением. Редко около стад виднелся пастух. Казалось, и пасти-то голодающий скот находили излишним.

Впрочем, раз мы заметили и пастуха. Он лежал возле межи, в значительном отдалении от своего тоскующего стада, и безучастно оглядывал окрестность. Когда экипаж наш поравнялся с ним и треск колес достиг до его слуха, он лениво повернул голову, обвел нас каким-то как бы осоловелым взглядом и снова устремил этот взгляд в скучное пространство. Он был сед и худобою уподоблялся скелету.

Серая пыль толстым слоем лежала по дороге. За экипажем нашим пыль эта вилась целой тучей и, вероятно, издали мы представляли некоторое подобие вихря. Иногда пыль вздымалась к небу и настоящими вихрями, невесть откуда налетавшими на сонное поле. Тогда высокие серые столбы быстро крутились и ходили по дорогам. Это придавало печальным равнинам особый характер какой-то пустынной и мрачной величавости. Под суровым веянием такой величавости человек умаляется. Сила стихий кажется ему роком. Самонадеянность покидает его.

Тяжело было. Язык сохнул; пот обливал тело; ноги и руки отказывались служить. Иногда неподвижный воздух колебался и тихий ветер волновал зной. Тогда, {261} казалось, по лицу пробегала огненная струя и вас обнимала адская температура.

Встречались нам деревни. Обыкновенно, несмотря на время, свободное от полевых работ, они поражали пустынностью. Въезжая в них, казалось, въезжаешь на кладбище. Мертвая тишина, стоявшая на улицах, особенно способствовала этому уподоблению. Все живое как бы приникло где-то. Правда, иногда на завалине сидела какая-нибудь воплощенная дряхлость, а около изб копошились ребятишки. Воплощенная дряхлость встречала и провожала нас мутным взором, в котором только и выражалось, что тупое и какое-то неопределенное равнодушие. Ребятишки почти не интересовались нами и, вопреки всякого обыкновения, не травили нас собаками. Даже собаки, и те бродили по улицам с какою-то покорною унылостью и если брехали, то брехали как бы по привычке, нехотя и рассеянно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю