Текст книги "Записки Степняка"
Автор книги: Мейв Бинчи
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
Шли мы медленно, и когда достигли сада, то заря уж широко заполонила небо, звезды меркли и погасали. Ночной мрак стремительно убегал к западу. Все еще было тихо. Небольшая березовая рощица, составлявшая границу сада, точно дремала в неподвижном воздухе, печально поникнув своими поблекшими ветвями. Опавшие листья, которыми мягко была усыпана земля, покрыты были инеем. Они уж не шуршали под ногою...
Вдруг как бы отблеск пожара озарил нас. Я оглянулся. Из-за горизонта величественно поднималось солнце. Лучи его сверкающими иглами пронизывали воздух. Они еще не достигли долины, в которой раскинулось село, окутанное сизым сумраком, не достигли и реки, но кресты на церкви уж загорелись горячим блеском, та возвышенность, где стояли теперь мы, уже пламенела, озаренная красноватым сиянием, и тени трусливо убегали от нее к темному западу.
Легкий шорох пронесся по деревьям. Доселе неподвижная роща проснулась и задрожала свежею дрожью, насквозь пронизанная солнцем. Подобно мраморной колоннаде засеребрились стройные стволы берез, и горячим золотом засверкала их ярко-желтая листва под молодыми лучами солнца.
Река уж не дымилась. Голубой туман, стоявший над ней, при первых лучах солнца свернулся мягкими клубами, тихо поднялся и растаял в розовом небе. Теперь в берегах неподвижно пламенело растопленное золото.
Тишина все еще не нарушалась. Где-то на селе скрипнули было ворота и жидко заблеяли овцы, но чрез мгновение все опять смолкло, и мертвая тишина снова воцарилась в воздухе... А солнце заливало землю сверканием.
Я поздно проснулся. Ерофей Васильев еще не приезжал. В конторе, где отведена была мне квартира, никого не было, кроме караульщика Артема. Я пошел к реке. Там, на бережку, как и вчера, сидел с удочкой лысенький и кривой человек, указавший нам контору. Я подошел к нему.
– Бог в помощь!
– Много благодарны вашему здоровью, – поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате {149} неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.
Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в "свое время", и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной "барской воле", определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил "барченкову учителю" брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью "мещину", лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного "житья-бытья". Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое "ату, ату его!" уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.
– Чем же ты живешь? – спросил я его.
– Живу-то? – переспросил он меня, – чем живу-то я? – с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: – рыбу ловлю, вот... Ну, починить что... Это я могу, ежели починить, – оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.
– Какая же ловля осенью? – заметил я.
– Ловля-то какая? – Он на мгновенье задумался. –Ну, ничего ловится... Вот вчера два карася поймал... Все глядишь... – Он не докончил.
В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:
– Что, Лупaч, не бывал еще Ерофей-то?
– Нет, нет еще, не приезжал, – торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.
Солидный мужик, осторожно подобрав полы поддевки, присел около нас. {150}
– Что, Лупач, все ловишь? – снисходительно усмехнулся он.
– Ловлю все, – произнес Лупач.
– Хм... Лучше бы ты мне кафтан зачинил... Намедни поповы собаки расхватили... Ведь как, аспиды, располыхнули-то? – во!..
– Починю ужo...
– Почини, почини – это ты можешь... Что ж, почини, покровительственным тоном произнес мужик, небрежно поковыривая палочкою землю.
Мало-помалу завязался у нас разговор с солидным мужиком. Он все хвалил: и барина, и приказчика, и порядки экономические... "Одно слово простота!" – заключил он свою хвалебную речь. Я поинтересовался: хорошо ли живут мужики. Вопрос, видимо, затруднил его.
– Да как тебе сказать, – произнес он, пристально рассматривая свои громадные сапоги и старательно ощупывая их толстую кожу, только что смазанную дегтем, – нельзя сказать, чтоб хорошо... Нет, нельзя этого сказать!.. Известно, есть дворов пяток... это нечего говорить – есть... Ну, а то – плохо, правду надо сказать – плохо!
Я удивился, как при такой простоте экономических порядков все-таки плохо живут мужики.
– Это верно, что простота! – подтвердил мужик, – и из земли, и из кормов... И заработки опять... Одно слово – вечно бога молить!
– Не понимаю, почему вы плохо живете? – заметил я, – может, пьянство сильное?
– Нет, зачем пьянство... У нас этого нету... Ну, знамо, нельзя без того, чтоб не выпить лишнего – покров там, масленица, – а чтоб пьянства, нет – пьянства нету...
Мы замолчали.
– А вот видишь, милый ты человек, – окончив осмотр сапогов и слегка вздыхая, заговорил мужик, – как тебя называть-то?
Я сказал.
– Ну так вот, Миколай Василич, – дарёнка 1 у нас... Дарёнка, милый человек... С того и живем плохо, что {151} дарёнка... Улестил нас Чечоткин-то тогда... Это нечего таить – улестил... Вот теперь и каемся, да уж поздно... Близок локоток-то, ну – не укусишь его!
Он замолчал и, сняв шляпу, начал внимательно рассматривать ее подкладку.
– Мы – что!... Мы еще куда ни шло, – заговорил он, когда подкладка в подробности была исследована и шляпа опять надета на голову, – вот горши-то! – Он указал палочкой на Лупача.
Лупач съежился и учащенно заморгал своим глазом.
– Их у нашего Чечоткина никак тридцать семей было, братец ты мой... Так все и разбрелись как тараканы: кто куда!..
– Ну, не говори, Андроныч, – вдруг обиженно залепетал Лупач, – мало ли осталось!.. Евтей Синегачий остался, Пантей-ключник, Алкидыч-конторщик, Ерофей...
– Ну и наберется какой-нибудь десяток, – свысока решил Андроныч, – а то все по миру ходят...
Лупач опять хотел было что-то возразить, но в это время заколебался поплавок и всецело поглотил его внимание. Андроныч посмотрел, посмотрел на его сгорбленную, напряженную фигурку, на его ведерце, где одиноко плавал и плескался крошечный пискаришка, и, поднявшись на ноги, пренебрежительно произнес:
– Эх ты – горюша!
Я воротился в контору.
Ерофея Васильева мне не суждено было дождаться: к вечеру прибыл от него нарочный с письмом следующего содержания:
"Пармешка! Подлец Андрюшка с тарантаса на Крутом Яру меня зашиб. Вели ты, чтоб Евтюшка пущай ехал бы за лекарем... Пармешка! Минаю скажи – я приказал пшеницу молотить, ну только чтоб смотрел. И чтоб за мужиками Алкидыч глядел бы. Ну, Пантей пущай пшеницу купцу отпускает, а тебе мой приказ, чтоб ехать сюда в Крутоярье. Отец Ерофей Постромкин".
Три или четыре года спустя, в знойную июньскую пору, случилось мне, по дороге в Хреновое,2 остановиться {152} в селе N ***, покормить лошадей. Не успел еще дворник растворить ворота, а я – войти на крылечко, на котором восседала жирная дворничиха в сообществе какого-то рыжебородого мужчины, беспечно шелушившего подсолнухи, как вдруг этот самый рыжебородый мужчина воскликнул:
– Э, да никак старые знакомые!.. Так и есть!.. Аль не признаете? Пармен-то, приказчиков сын...
Я вгляделся и действительно узнал Пармена, но уж возмужавшего и отпустившего легонькое брюшко. Поздоровались мы с ним.
– Как же, как же! – радостно восклицал он, – лошадку еще никак приезжали купить... Как же!
– Вы зачем же здесь? – спросил я Пармена, в то время как дворничиха, тяжело отдуваясь и неуклюже поворачиваясь своим громадным телом, пододвигала мне скамейку.
– А питейное заведение здесь содержим, – самодовольно объяснил мне Пармен, – как же! Торгуем-с!..
– Да разве ваш отец уж не живет в Визгуновке?
– Это у Чечоткина-с?.. Нету-с, не живет... Они уж богу душу отдали...
– Кто?
– Да батенька... Ведь вы насчет батеньки изволите спрашивать?
В манерах Пармена, так же, как и в языке, замечалась теперь какая-то утонченная галантерейность, та самая галантерейность, которой некогда, на вечерушках, отличался купеческий приказчик из города Коломны. Откуда уж набрался этой галантерейности грубоватый Пармен – осталось для меня загадкою.
– Ну, и Визгуновка теперь уж не Чечоткина, – заявил он мне.
– Чья же? – удивился я.
– А Селифонт Акимыча Мордолупова, купца... К нему поступила-с...
– Продали, значит?
– Вона-с!.. Старик-то Чечоткин ведь помер, ну, а молодые и продали...
– На что же они продали?
– Усмотрели, значит, что доходов им мало-с... Мы ежели, говорят, капиталом будем владать, так капитал {153} и то пользительней для нас будет, нежели Визгуновка... Так и продали-с...
– Ну, у купца-то, у Мордолупова-то этого, разве больше даст Визгуновка?
– Помилуйте-с, можно ли равнять!.. Купец, он – прожженный!.. Он первым долгом теперь лошадей перевел, из конюшен винокурню выстроил, около сада роща была березовая – из ней свинятники нарубил, дом на маслобойку оборотил, а сам срубил себе хатку из липок, да и живет в ней... Помилуйте-с, разве можно купца равнять!..
Я согласился, что точно, – равнять его с барином нельзя.
– Теперь в саду беседка стояла каменная, – оживленно и с видимым одобрением продолжал Пармен, – ну, у барина она так бы, глядишь, и простояла до скончания веков... А у купца нет-с, не простоит!.. Он ее взял, беседку-то, да на кабак и оборотил... Какой ведь кабачнища-то вышел! – любо поглядеть... Да еще что! чудак он такой, Селифонт-то Акимыч, – статуй в беседке-то стоял, так он его возьми, статуя-то этого, да в кабак и поставь, ей-бо-гу... Так и стоит теперь около стойки! – Пармен захохотал и, насмеявшись досыта, с пренебрежением в голосе добавил: – А то барин!.. Где барину...
Я спросил, лучше ли живется народу с тех пор, как Мордолупов водворился в Визгуновке.
– Ну уж, я вам доложу, скрутил он их! – восторженно ответил Пармен. У них ведь дарёнка, у визгу-новских-то... Землишки-то, значит, малость, кормов и не спрашивай: – всё к нему да к нему... Так не поверите – куда вам барские, в сто раз хуже!.. Одними штрафами загонял-с... Корова зашла штраф, утка в речку заплыла– штраф, бабы по выгону прошли – штраф, траву потоптали... все штраф!.. Вы не поверите, захватит ежели – мужик лошадь поит в речке – и тут штраф: карасей, говорит, моих не пужай, потому рыба она квелая, со страху колеет...
Пармен так и прыснул со смеху.
– Ну и мужичишни избаловались, – преяебрежительно произнес он после некоторого молчания, – пьянство такое открылось, что боже упаси!.. Особливо как винокурню пустили... И не выходят из кабака! {154}
– Поневоле сопьешься! – протянула все время молчавшая дворничиха, вынимая из кармана новую горсть подсолнухов и бурно испуская тяжелый вздох, от которого швы ее зеленого платья с желтыми крапинами подозрительно затрещали.
Пармен свысока окинул ее презрительным взглядом, но ответить ничего не ответил.
– Да! – сожалительно крякнув, обратился он ко мне, – счастье Селифонт Акимычу, счастье... Ведь даровые ему работники-то... чисто даровые... А село здоровое, – они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся... Только точно, – продолжал он после непродолжительного молчания, – уж больно он их нудит... Просто вздохнуть не дает... Гляди, лет через десять и работать будет некому, – ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда... Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, – семей двадцать двинулись... Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот... Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли... Народ оглашенный! – и, подумав немного, добавил: – Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать...
– Дворовые-то и теперь уж расползлись куда глаза глядят, – со смехом заговорил он, не без чувства собственного достоинства заглянув перед этим в часы. – Вы, может, помните Пантея Антипыча?.. Так старичок, ключником он ходил, – да еще Алкидыч, тоже старичок, – так уж они на селе в караулку определились... Значит, в церковные сторожа... Да это еще что!.. Там Лупач есть, тоже дворовый человек, так он даже удавился... Так, взял на кушаке да и удавился... А удавился, я вам скажу, с чего, так это просто удивленье: рыбу ловить ему не велели в речке... Мордолупов-то говорит ему: "Ты не смей, говорит, Лупач, ловить рыбу", – и прогнал, ну, а он возьми да и удавись... Вот они какие сaхары! – неизвестно для чего добавил Пармен и победоносно взглянул на дворничиху, которая с каким-то остервенелым упрямством истребляла подсолнухи.
В это время вышел на крыльцо дворник, худенький и зеленый человек, с большим ястребиным носом и серьгою {155} в ухе, и объявил мне, что готов самовар. Пармен засуетился.
– Николай Василич! вы уж ко мне... По старой памяти... Пожалуйте!.. Посмотрите наше хозяйство... Уж сделайте милость!
– Да, может, далеко?
– Помилуйте-с, рукой подать... Вот завернем в переулочек-то, оно тут и есть, наше заведение...Уж пожалуйте!
Я согласился.
Когда мы вошли в "заведение", в первой комнате, загроможденной многочисленными полками разноцветных ратафий и наливок, сидела молодая, дородная женщина, с красным, оплывшим от сна лицом и вздернутым носом, более похожим на пуговицу, чем на нос. Она лениво поглядывала в окно и щелкала подсолнухи.
– Акуля! Вели-ка самоварчик наставить, – сказал ей Пармен и, указывая мне на дверь, ведущую в другую половину избы, предупредительно произнес: Пожалуйте-с!
Акуля тяжело приподнялась, взглянула на нас сонным и вялым взглядом и, слегка поклонившись мне, утиным шагом поплелась из избы.
– Жена, – коротко объяснил мне Пармен, самодовольно улыбаясь.
Мы вошли в другую комнату, уж претендовавшую на некоторый комфорт. По крайней мере кисейные занавески и герань на окнах, комод и туалет, покрытые вязаными салфетками, а главное – огромная кровать с высоко взбитою периною, целой горой подушек и одеялом, составленным из разноцветных ситцевых клочков, ясно намекали на эту претензию.
– Вот и наше помещение-с! – объявил Пармен, усаживая меня на диван, в котором, по всей вероятности, вместо пружин были заложены кирпичи. Я покорился горькой необходимости и, проклиная злодея-обойщика, осторожно уселся, оглядывая "помещение".
– Пока бог грехам терпит – живем-с, – скромно вымолвил Пармен.
– Ну, как вы теперь?
– Вот торгуем-с... После батеньки, царство ему небесное, трактирчик остался, ну, трактирчик мы, признаться, продали, потому не стоит овчинка выделки... {156}
– Вы еще при отце женились? – перебил я историю нестоящей овчинки.
– Да как вам сказать... Сватались мы, точно, что еще при батеньке... Ну, уж а женились после... Значит, батенька уж были померши...
В это время в соседнюю комнату, собственно и называющуюся кабаком, тяжелой поступью ввалилась Акулина в сопровождении какого-то оборванного мужичка с темным лицом, излопавшимся от жары, и с волосами, сбившимися как войлок.
– Уж сделай милость, Тимофевна! – умолял он целовальничиху, судорожно теребя в руках лохматый треух и стараясь придать своему невеселому лицу умильное выражение.
– Я тебе сказала: хоть не говори! – лениво ответила целовальниичиха, опять усаживаясь около окна и принимаясь за подсолнухи.
– Хоть осьмуху! – не унимался мужик, – уважь, сделай милость... Теперь без осьмухи и не показывайся туда... Сделай милость, отпусти.
Акулина молчала; молчали и мы. На лице у Пармена блуждала довольная усмешка. Он внимательно наклонил ухо к стороне перегородки, как будто соловья слушал.
– Заставь за себя бога молить! – с истомой в голосе продолжал мужик, понемногу переходя из умилительного тона в тоскливый. – Тимофевна! Аль мы какие... Уж авось осьмушку-то... Ах ты господи! – мужичок ударил себя по бедрам, – авось как ни то отслужим... Вот те Христос, отслужим!
Акулина молчала, поплевывая подсолнушки. Мужичок дышал часто и тяжело. Изредка он с ощущением боли переступал ногами, как будто стоял не на холодном кирпичном полу, а на горячей плите. Тупой взгляд его как-то беспомощно озирал ряды разноцветных бутылок, ярко отражавшихся на солнце. Пот проступал на его висках и грязными струйками полз по лицу. Где-то на стекле однообразно звенела муха.
– Тимофевна! – опять воскликнул мужичок, с тоскою устремляя взор на неподвижную целовальничиху, – заставь бога молить... Сделл... милость... Осьмуху!.. Вызволи ты меня... Во как: хоть ложись да помирай! – Он указал рукой на горло. {157}
– Не воровали бы, ан и ничего бы не было! – хладнокровно отрезала Акулина, загребая где-то под стойкой горсть подсолнухов.
– Кабы воровали-то, Тимофевна, – горячо заторопился мужичок, видимо обрадованный тем, что наконец прекратилось угнетавшее его молчание. – Кабы воровали!.. А то у парнишки оглобля-то сломайся, он возьми да и выруби жердинку, – известно, малолеток... Ну, они его и сцарапали, караульщики-то... Теперь как ни бейся, а без осьмухи нечего к ним и глаз казать!..
– А он не руби в чужом лесу! – равнодушно возразила целовальничиха и тут же закричала в окно на кур: – Кышь, кышь проклятые, всю левкой потоптали!..
Мужичок понурил голову и молчал.
– У тебя девка-то дома? – беспечно спросила Акулина.
– Дома, дома, матушка, – слегка удивившись, ответил мужик.
– Ты пришли-ка ее, пусть она у меня замест кухарки поживет недели две...
– Как же это?.. – с недоумением возразил было мужик, но целовальничиха не дала ему продолжать.
– Она пущай у меня недельки две поживет, ну, а осмуху я уж тебе отпущу...
Пармен толкнул меня локтем.
– Ну, так уж и быть, наливай, видно! – после легкого раздумья сказал мужичок, почесывая в затылке.
– Только смотри, Федулай, деньги чтоб беспременно к Успленью, уж это как хочешь!.. – добавила Акулина, направляясь к стойке.
– О господи? Аль уж я... аль уж мы, прости господи, какие!.. восклицал Федулай, стремительно подхватывая кувшин, до сих пор стоявший около дверей.
Пармен восхищенно развел руками и, посмеиваясь, взглянул на меня.
– Орел-баба! – самодовольно произнес он, – с мужиками она – лучше и не надо!.. Любого купца за пояс заткнет.
– Откуда вы ее взяли? – осведомился я.
– С Липецка... Там у мещанина одного – кожами он торгует, шибай, значит... Ну, и не то что какую голую {158} взял, – с достоинством добавил Пармен, – триста целковых деньгами, салоп лисий, платок дредановый, три платья шелковых, перина... Все как есть! – справили хорошо.
– А ведь я, признаться, тогда думал, что вы на Ульяне женитесь! заметил я.
– На какой это-с?
– А помните в Визгуновке-то?
Пармен обиженно усмехнулся.
– Помилуйте-с! Как вы об нас понимаете!.. Разве это возможно-с, чтоб на простой девке жениться... Что это вы говорите такое... Это даже довольно смешно-с... Нешто я полоумный какой... – Он даже засмеялся над наивностью моего предположения.
– Ну, что с нею? Где она теперь? – спросил я.
– Да она померла... Еще в прошлом году померла... Хе-хе-хе! Занятная девка была-с!
– Померла! – воскликнул я.
В этой смерти мне уж почудилась драма во вкусе покойной памяти романтизма, с эффектными сценами ревности, проклятий и т. п., но – увы! – и здесь оказалась вековечная комедия. На вопрос мой, отчего умерла Ульяна, Пармен равнодушно ответил:
– А ей-богу, не могу вам сказать... Говорили тогда, что как, значит, бабы-знахарки трясли ее, ну и затрясли... Это ребенка вытрясают так, ежели роды трудные, – пояснил он мне, направляясь к двери.
– Да разве она была замужем?
– Как же!.. Муж-то у ней еще кочегаром теперь у Селифонт Акимыча, проговорил он на ходу, – так, плевый мужичишка... Что, Акуля, самоварчик-то наставили? – обратился он к жене.
– Закипает небось, – апатично ответила Акуля, и опять загребла полную руку подсолнухов.
Через час я выехал из N ***. Лошади еле плелись под палящими лучами солнца; горячая пыль клубами вилась по дороге и садилась на лицо; Михайло, распустив вожжи, уныло тянул бесконечную песню. "Ивушка, ивушка, зеленая моя... Что же ты, ивушка, не зeлена стоишь?" – любопытствовала песня, "или те, ивушку, солнышком печет? – солнышком печет, частым дождичком сечет?" – {159} предполагала она, и, не дождавшись удовлетворительного ответа с каким-то тоскливым ухарством оповещала знойную степь о том, как коварные бояре "срубили ивушку под самым корешок", как "стали они ивушку потесывати"...
А предо мною печально носился образ Ульяны. {160}
VII. БАРИН ЛИСТАРКА
Кому случалось в былые, дореформенные времена колесить крепостную Русь, тот, вероятно, примечал некоторую особенность в расположении дворянских убежищ. Богатые барские усадьбы с бесчисленными службами и домом-дворцом, воздвигнутым по плану какого-нибудь Растрелли, в свое время искавшего милостей помещика-вельможи, гордо и одиноко громоздились где-нибудь на возвышенности, царствующей над окрестностями, окруженные цветниками, садами и парками, и лишь в почтительном отдалении от таких усадьб тянулись бесконечными улицами многолюдные крепостные села с белокаменными церквами, широкой базарной площадью, а иногда даже и с пожарной каланчою. Поместья, принадлежавшие дворянству средней руки, с надворными постройками, более рассчитанными на солидность и прочность, чем на изысканность и щегольство, и господским домом с вечным мезонином наверху, обыкновенно ютились себе где-нибудь на отлогом полускате и отделялись от деревни, потонувшей в зелени ракит и в матовом золоте многочисленных скирдов, много-много что сквозной каменной оградой, на диво сложенной крепостными каменщиками, или узеньким прудом с навозной плотиной, усаженной развесистыми ветлами, и с водяной мельницей, неустанно гремевшей и брызгавшей колесом своего единственного постава и немилосердно пудрившей прохожих мелкой мучной пылью. Около таких поместий не зеленелись парки и английские сады с подстриженными деревьями и таинственными павильонами, не сверкали молочной белизною дебелые Венеры и Дианы и не звенели свежими {161} брызгами фонтаны с неизбежным тритоном и полногрудыми, до излишества, наядами... Дворянство средней руки не любило этих затей во вкусе рококо. Не выписывало оно соблазнительных, но дорого стоящих мраморных изваяний, не строило фонтанов, сочивших холодные водяные струйки устами сердитого нелюдима Нептуна и его многочисленной челяди, не уродовало ножницами пышной древесной листвы и не воздвигало, на страх и грозу крепостных девок, вычурных павильонов, изукрашенных скоромными картинами, зеркалами и фантастическими арабесками. Вековой запущенный сад, из конца в конец оглашаемый звонким соловьиным рокотом, пронзительным писком копчика и заунывным кукованьем кукушки, дремучий сливняк и вишенник, тысячи яблонь и груш, целые поляны малинника, смородины и другой ягоды, тенистые кленовые и липовые аллеи, березовые рощи с веселым блеском своих стволов и болтливым лепетом глянцевитых листьев, – вот что окружало поместье дворянина средней руки и, в первобытном изобилии, давало неисчислимые сорта мочений и солений, парений и наливок для его неприхотливого стола, а в случае надобности – объемистые пуки гибких розог для мужицких крепостных спин.
Эти поместья, так же как и усадьбы богатых тысячедушных бар, были раскинуты на довольно значительном расстоянии друг от друга, и только поднявшись на гористый берег какой-нибудь реки и окинув с него взглядом привольную низменную даль, протянувшуюся на десятки верст видимо глазу, вы могли бы счесть пять-шесть дворянских вотчин, подобно белоснежным лебедям улепивших там и сям полускаты берега. Самое пространство земли, примыкавшей к такому поместью или к такой усадьбе, и иногда достигавшее размеров немалого немецкого царства, обусловливало эту отдаленность друг от друга барских убежищ.
Зато так называемые во время оно "малодушные", то есть владельцы двух-трех и много десяти крепостных душ, гнездились в тесном соседстве. Едешь-едешь, бывало, смотришь-смотришь по сторонам – и вдруг с какой-нибудь возвышенности бросится тебе в глаза целая кучка тесовых, камышовых и иных кровель, замелькают частыми зелеными пятнами крошечные садишки, огороженные плет-{162}нями, сквозь которые свободно шныряют свиньи и поросята, засверкает тинистый пруд, заросший осокою и чапыжником, и зачернеются покоробленные мужицкие избенки, беспорядочной толпою обступившие домики с тесовыми, камышовыми и иными кровлями. Это и есть "малодушные". В подмосковных губерниях народ и теперь помнит этих "малодушных" под несколько презрительным прозвищем "поганых дворян". Чаще всего это были либо недоросли, с грехом пополам одолевшие дьячковскую псалтирь, либо писцы второго разряда, заручившиеся этим вожделенным званием в снисходительной предводительской канцелярии, либо юнкера и прапорщики в отставке. Вообще народ нечиновный. Это те самые предупредительные господа, которые в былое время смиренно терлись в хоромах каждого помещика средней руки, пользовались его кормами, а иногда и старым шлафроком с его плеча, выпрашивали, когда патрон находился в духе, четвертку пшенца, телочку на завод, щенка от борзой суки, возик сенца, – причем подобострастно целовали патрона в плечико и величали его "благодетелем". Это те самые развеселые люди, которые на званых помещичьих обедах и именинных балах так уморительно ходили на четвереньках и выплясывали трепака, в угоду хозяину и на потеху многочисленных подвыпивших гостей, так храбро глотали смесь уксуса с деревянным маслом, сгрызали зубами рюмки и с такими смешными ужимками подражали крику петуха, мяуканью кошки и хрюканью поросенка.
Те из "малодушных", которые не потешали таким невинным образом добродушного дворянства средней руки и не пресмыкались перед ним в чаянии сюртука с протертыми локтями или засаленной венгерки, – те невылазно жили в своих утлых домишках, иногда сами и косили и пахали наряду с мужиками и вообще образом и подобием мало чем отличались от собственных своих крепостных. Разве что кое-как выбритые подбородки да лохматые усы, спесивая важность в лице да зычный голос, с утра до вечера расточавший ругательства, выдавали их благородное происхождение. У иных же не было и этих признаков дворянского достоинства, и часто форейтор богатого барина, при встрече на узкой дороге с таким опростевшим дворянином, лупил его на все корки арапником, нимало {163} не подозревал, что лупит благородного человека, а не какого-нибудь мещанина-шибая или двоюродного дьяконского племянника.
Обыкновенно раз в три года, а иногда и реже, какой-нибудь милостивец, метивший в предводители, вез "малодушных" на свой счет на выборы, и тогда для них наставал великий праздник. Их плохо выбритые красные и оплывшие физиономии с буйно растрепанными усами и насаленными "серполетовой" помадой коками (есть такая помада), их венгерки и сюртуки военного и штатского покроя, с буфами в плечах и с талией на затылке, заполоняли все трактиры и кафе-рестораны невысокого разбора, а жадные рты с азартом истребляли целые горы классических котлет с горошком, невероятное количество поросят со сметаной и реки киевских наливок с запахом сургуча и сквернейших водок под громкими наименованиями тминной, полынной, анисовой и т. п. Улицы и бульвары губернского города оглашались тогда победным гамом их громких до нелепости голосов и пьяными возгласами о дворянской чести, благородстве и о готовности во имя этой чести и этого благородства каждому мимоидущему бить морду. Визг девиц двусмысленного поведения неумолчно стоял над городом во все время присутствования в оном одичавших по захолустьям мелких дворян. Полицейские чины сбивались с ног, круглые ночи объезжая притоны и дружески увещевая полчища этих захолустных рыцарей. В залах дворянского собрания пахло луком, сквернейшим табаком и сивухой... Но проходили выборы, допотопные сюртуки военного и штатского покроя бережно укладывались на дно сундуков до нового чрезвычайного случая, и "малодушные", кисло озирая неприхотливые домашние яства, с тоскою поглаживали желудки, отчаянно хватались за разбитые хмелем головы и с остервенением погружались в захолустные дрязги... А дрязги эти широким потоком одолевали их дворянское существование. Смежные поля и усадьбы, сварливые соседи, одуревшие со скуки и тоски, разоренные и вечно голодные мужики, ворующие все, что только попадалось под руку и что возможно было украсть, от гвоздя до гнилой подошвы включительно, визгливые барыни и барышни в козловых башмаках и ситцевых платьях; барышни, обожающие душку Пушкина и с замиранием {164} сердечным твердящие наизусть "Полтаву" и "Цыган", барыни с непобедимою наклонностью к щипкам, плевкам и мордобитию – все это страшно распложало ссоры и сплетни, брань и пересуды.
И ни с кем так безжалостно не поступил шестьдесят первый год, ни на кого не обрушился он с такой сокрушительной стремительностью, как на несчастных "малодушных". Подобно железной метле, прошла по их скученным усадебкам эмансипация и разогнала по широкому лицу земли русской горемык-владельцев. Почва из-под них как-то сразу ушла и ухнула в какое-то бездонное "далеко". Мужичишки, большею частью оказавшиеся "дворовыми людьми", расползлись как тараканы и разнесли по селам и деревням свой нищенский скарб и свои гнилые избенки. Богачи-помещики, в былое время возившие мелкого дворянина на выборы, поившие и кормившие его своими кухнями, не знавшими скудости, и своими неистощимыми запасами яблоновок, вишневок и сливянок, – сами сидели по своим домам с мезонинами в неприятном, предвкушении погибельных времен и с тоской измеряли взорами вновь открывшиеся перспективы всяческих неблагополучий. Нового сословия, с запросами на людей жующих стекло и ходящих на четвереньках, в то время еще не нарождалось. Земля... но ее было так мало, и притом она требовала обработки, обработка же в свою очередь вопияла о деньгах, известных "малодушным" больше по слуху. Приходилось разбегаться – и они разбегались. И куда-куда, не заносила судьба их победные дворянские головы с признаками и без признаков благородного происхождения на лице!.. От задних комнаток московских трактиров двусмысленной репутации и до щегольских передних новых судебных учреждений, от окрестностей Иверской часовни и до панелей многолюдных петербургских улиц вы могли бы встретить и видеть их, немытых и нечесаных, с пухом в волосах и с следами синяков под глазами... Низшие разборы железнодорожных должностей, вновь объявившиеся канцелярии мировых и земских и иных учреждений, реформы, потребовавшие переписки, переписки и переписки – все это, вплоть до наших дней и до пресловутого движения добровольцев в Сербию, – подобно омуту, впитывало в себя мелкого дворянина. А крошечные домишки с тесовыми и иными кровлями гнили и обруши-{165}вались и зарастали чертополохом; "забалованная" мелкодворянская земелька покрывалась сорными травами, порастала бурьяном и бобовником и за бесценок переходила в руки предприимчивых пионеров нового сословия. Так погибли "малодушные". И редко-редко кто уцелел из них до наших времен и усидел на старом пепелище. Такие уцелевшие обыкновенно применяются к новым порядкам, водворившимся в захолустьях после шестьдесят первого года, и тяготеют к "новому сословию". Они при случае и кабаки снимают, причем вешают на них вывески с надписью "ресторации", они и трактиры открывают, непременно с органом и мамзелью за буфетом (это в каком-нибудь селе Голодалове-то!), и заводят торговлю линючим ситцем да рукавицами, рыжеватым плисом да щегольскими трубками в оправе, натертой ртутью.