Текст книги "Записки Степняка"
Автор книги: Мейв Бинчи
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
– Вызволит, как же, дожидайся!.. Таковский – чтоб вызволил...
– Ну, тебе, стало быть, не по нраву, что отец-то твой все норовит денег побольше зашибить? – спросил я Митроху. {116}
– А что мне в ней, в деньге-то!.. Кабыть нас много – я да он... По мне, абы с миром жить в ладу... А обижать-то так тоже не приходится... Я уж к ему приставал – отдели, мол... Не отделяет!.. Я, говорит, для тебя... А мне все равно как наплевать!.. Мужик – ну, мужицкое дело и сполняй... Знай свою соху!.. А он ведь норовит все как-никак к купецкому делу пристать... батя-то!.. Лошади, теперь – барышевать ими вздумал... Страмотьё!
Митрофан сердито замолчал.
– А тоже еще в уху встревать! – вдруг необыкновенно сварливым голосом проговорил все время упорно молчавший Михайло, – кабыть без него не знают, как ее сварить-то... Учитель нашелся! – он с негодованием плюнул и принялся собирать посуду.
Я пошел к дому. До меня все еще доносились возгласы Михайлы: "Старый черт, тоже два стакана водки... Ишь, невидаль, какая!.. "Ломoта его одолела... Барин какой выискался..."
При входе моем в комнаты я застал Андрея Захарыча опять за чаем.
– Эка мужичок-то важный-с! – встретил он меня.
– Кто?
– Сигней-то, мужичок-с!.. Почтительный да и доброжелательный-с... А ведь этого у них страсть как мало-с, чтобы почтения-то-с... Наипаче все грубостью промышляют-с...
– Да, почтительный и доброжелательный,– задумчиво произнес я, вспоминая иронический ответ Митрохи – "до-бё-р!"...
У крыльца послышался грузный лошадиный топот и грохот экипажа, а немного погодя в комнату ввалился Семен Андреич Гундриков, управляющий господ Дурманиных, тот самый политикан и гордец, который пользовался особенным нерасположением Андрея Захарыча.
– А я к вам ночевать ведь, – проговорил Гундриков, устремляясь ко мне с объятиями.
– Очень рад, – сказал я, искоса поглядывая на Андрея Захарыча, который, вдруг напустив на себя какую-то величественную важность, с немым достоинством ожидал приветственного обращения от вновь прибывшего гостя.
– А, здравствуйте, господин Чухвостиков! – свысока проронил Семен Андреич. {117}
– Мое почтение-с! – многозначительно отчеканил Андрей Захарыч, неистово вращая глазами, и затем язвительно добавил: – А у вас овцы колеют-с, Семен Андреич!..
– Вот как! – пренебрежительно протянул Гундриков, и, обратившись ко мне, затараторил: – А вы слышали новость? Гамбетта, представьте себе, сделал чрезвычайно обстоятельный запрос в палате депутатов, касательно того, что...
Но здесь мы остановимся, потому что господину Гундрикову я намерен со временем посвятить особый очерк. {118}
VI. ВИЗГУНОВСКАЯ ЭКОНОМИЯ
Бушуют ли зимние свирепые вьюги, гремят ли молодые весенние грозы, зноем ли пышет летнее солнце, – люблю я тебя, родная природа...
Люблю – необозримую степную гладь, занесенную сугробами, мутное, низкое небо и тоскливое завывание метели, когда она буйно мечется и плещет холодными волнами в плотные стенки кибитки... Жалобно и прерывисто звенит колокольчик, пристяжные тревожно всхрапывают и жмутся к оглоблям, а ямщик лениво помахивает кнутом и чуть слышно мурлычет:
Не белы-то снежки
Вo поле забелелися...
Тепло в уютной кибитке. Клонит ко сну. Тихой вереницею плывут кроткие думы... Ласково реют милые образы... А вьюга гудит и гудит.
Люблю – весенний лепет тенистой рощи, заботливый гам грачей, мечтательные переливы иволги и серебристые трели соловья... поля и степи, одетые цветами, крик коростеля в лугах и звонкую песню жаворонка в высоком, синем небе... Люблю – теплые, долгие зори, кротко и тихо мерцающие в ночном небе, громкие песни, стоном стоящие над ближним селом и заунывным отзвуком замирающие вдали... И мечты и грезы...
И жаркое лето люблю я. Люблю, когда под знойным июльским ветерком сонливо шевелится и лепечет ржаное поле, сладострастно млеющее в раскаленном воздухе, а золотистые волны бегут и струятся по нем горячими бликами... Когда назойливо стрекочат кузнечики, редко {119} и лениво перекликаются перепела, слышится тяжкий лязг косы и в туманной дали дрожит марево...
Но когда наступит пора увядания, когда в похолодневшем небе загорится осеннее солнце, поблекнут поля и в лесах замелькает желтый лист, когда пышно зардеет рябина и с дальнего севера потянутся журавли, – тогда печальное, но вместе с тем и величавое великолепие степной природы заставляет забывать меня и дикий разгул метели "вo чистом поле", и торжественное ликование весны, и знойную пору лета...
Ясно и сухо. Сентябрьское солнце ярко пронизывает прозрачный и жидкий воздух. Оно уже не жжет это солнце, как жгло еще в августе, не разливает утомительного зноя, а только блестит и сверкает холодным, ослепительным сверканием. Небо, бледно-голубое и высокое, – безоблачно. Над полями ползет и волнуется паутина – признак установившейся погоды. Иногда, в полдень, где-нибудь на полускате, эта паутина кажется кисеей, сотканной из матового серебра; вечером, при солнечном закате, она походит на легкий мягко-золотистый туман. Сухой и неподвижный воздух полон какою-то крепкой прохладой и тем особенным, едва уловимым запахом увядания, который свойствен умирающей природе. При малейшем дуновении ветерка запах этот усиливается; тогда вам кажется, что в прохладном воздухе, вместе с тихим и ласковым веянием ветра, проносятся какие-то изумительно тонкие наркотические струйки.
Боже, как хорош этот осенний воздух!.. Правда, вместе с ним ваша грудь не вдыхает опьяняющего благоухания весенних полей и лесов; она не упивается "сытным" запахом поспевающей ржи – подобным запаху спирта – и медовым ароматом цветущей гречихи, которыми насыщен воздух раннего лета, но зато ни летнего зноя, стесняющего дыхание, ни проникающей весенней сырости вы не ощутите в нем. Едва заметный ветерок погожей осени, – ветерок, проносящийся по умирающим садам и лесам, по сухим, щетинистым жнивам и поблекшим степям, – вносит в вашу грудь одну только здоровую и крепкую свежесть, от которой вам становится легко и свободно, как птице...
То же чувство свободы (хотя и с примесью какой-то тихо щемящей тоски) еще сильнее и неотразимее обни-{120}мет вас, когда с какого-нибудь одинокого кургана пред вашими глазами во всем своем унылом и строгом величии развернется степная даль.
Пустынные жнивa, потопленные в золотистых лучах низкого солнца, бесконечными равнинами уходят во все стороны горизонта... Редко однообразный вид этих равнин перемежится яркой полосою веселых озимей, пестрым стадом, лениво разбредшимся по вольным кормам, – покривившимся стогом, сиротливо торчащим где-нибудь на краю окладины, или одиноким бакчевным куренем, в котором хозяин, юркий мещанин с подстриженной рыжей бородкой, жесткой как проволока, и в длиннополом "демикотоновом" сюртуке, поджидает покупателей на редьку и свеклу...
Все тихо и беззвучно. Не прощебечет малиновка, не зальется страстным треньканьем перепел, не рассыплется жаворонок серебристыми трелями... Редко-редко дикий и пронзительный клехт жадного коршуна, неподвижно реющего в небе, нарушит эту тишину, или неведомо откуда донесутся до вас мерные и торжественные звуки, подобные звукам трубы. То в страшной, почти недоступной глазу высоте протянули журавли... Но звуки слабеют мало-помалу... замирают... и опять все тихо... Иногда по гладкой, точно отполированной дороге проскрипит, пробираясь к ближнему базару, воз с рожью или просом, печально протянется мужицкая песня, оборвется сердитым "ну, ты, кляча!", и снова тихо... Сверкает небо. Золотится жниво. Блестит дорога.
Над деревнями стоит стон от мерных и частых ударов цепа. В барских ригах гудят молотилки и гремят веялки. Стаи голубей шумно "гуртуют" и хлопотливо перелетают по гумнам. Визгливые воробьи то и дело переносятся с обобранных конопляников к полуразрушенному плетню, на котором торжественно возносятся к небу мужицкие посконные штаны с заплатами на коленях и праздничная бабья рубаха, – а с плетня опять на конопляники. Крикливые скворцы темными тучами реют над камышом, производя шум, подобный шуму ветра. Оживленный говор, смех и ругань стоят в воздухе. В садах пышно дозревает рябина и нежная липа тихо роняет свои мягкие листья, устилая ими когда-то тенистые аллеи. {121} Солнце косыми лучами своими ярко и свободно пронизывает теперь эти аллеи и болезненно-желтыми пятнами переливается по облетевшей листве...
В такую погожую пору не сидится на хуторе, и я очень обрадовался, когда один из моих столичных знакомых попросил меня съездить в какой-нибудь из конских заводов, которыми так богата наша прибитюкская сторона, и купить для него хорошую "городскую" лошадь.
У меня домолачивали рожь. Мой неизменный возница, Михайло, в красной "французской" рубахе (как и подобает кучеру, привилегированному человеку в хозяйстве), с длинными вилами в руках, оправлял на омете солому, которую бабы втаскивали туда на носилках. Это занятие ему, видимо, нравилось. Да и немудрено: его красная рубаха часто исчезала в ворохе соломы, и тогда оттуда вырывался пронзительный бабий визг, слышалась крупная ругань и звенел здоровый, оглушительный смех, прерываемый веселыми возгласами: "Садани его носилкой-то, черта!.. Ошарашь его по спине-то!", после чего бабы сходили с омета, весело пересмеиваясь и оправляя сбитые на сторону платки, а Михайло, как ни в чем не бывало, усердно принимался за работу.
На мой зов он отозвался сердито и неохотно.
– Слезай-ка, слезай! – повторил я, – будет с бабами-то возиться!
Он медлительно слез с омета и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, подошел ко мне, на ходу отирая рукавом обильно струившийся с лица пот. В его непокрытой, лохматой голове настряла солома, локоть рубашки был прорван, около уха виднелась свежая царапина; но, несмотря на такие несомненные признаки утомительной работы, лицо его добродушно ухмылялось.
– Чего вам? – спросил он.
– Подмажь-ка тележку да запрягай: в Визгуновку поедем.
Визгуновка – имение коннозаводчика Чечоткина.
Добродушное выражение сразу сбежало с лица Михайлы.
– В Визгуновку? – чрезвычайно серьезно протянул {122} он, делая недоумевающую физиономию и рассеянно опуская руку, которой только что размазал грязь на щеке.
– В Визгуновку.
– Это за Битюк, альник?
– Туда.
Михайло запустил руку в затылок и, после непродолжительного раздумья, с унылостью произнес:
– Ведь, почитай, сорок верст до Визгуновки-то!
– Пожалуй что и сорок, – хладнокровно ответил я. Он сокрушительно вздохнул и, взглянув на меня исподлобья, медлительно отошел к вороху мякины, около которого долго и пристально искал чего-то, сурово сдвинувши брови; наконец нашел какой-то темный предмет, сердито тряхнул им, отчего в воздухе появилось целое облако пыли, озабоченно повертел его в руках и, вероятно уверившись, что это точно шапка, глубоко надвинул ее на голову, не забывая в то же время обругать баб, носивших мякину, за то, что будто бы они спрятали шапку. После этого он направился к сараю, где стояла тележка. Но пробыл он там недолго. Не успел я перекинуть несколько слов с Семеном (моим старостою и ключником, и всем, что хотите), как Михайло, на этот раз уже причесанный (хотя все еще не умытый) и одетый в свой парадный дубленый полушубок, опять стоял около меня.
– Ехать некуда, Миколай Василич, – степенно и решительно доложил он мне.
– Как некуда, что ты городишь? – удивился я.
– Некуда-с... Дрожина одна не надежна.
Я было хотел рассердиться, но вовремя догадался в чем дело.
– Ничего, доедем.
– По мне как угодно... Воля ваша... Ну только дрожина вряд ли выдержит... Тоже дорога не близкая. Да и колесо заднее... – Михайло замялся.
– Ну, что же колесо? – нетерпеливо спросил я.
– Тоже, как будто... Спицы словно маленечко хрустят... Потронешь ее, колесо-то, ну, они и хрустят... – Он сделал рукою так, как будто потрогал колесо.
Я только было разинул рот, чтоб ответить, как Михайло, вероятно боясь моего возражения, поспешно добавил: {123}
– И опять – Орлик!.. Как на ём поедешь?.. Никак на ём ехать нельзя того и гляди раскуется... Дорога-то – камень!
– Приведи его сюда.
Михайло удивленно вскинул на меня глазами, и, сообразив, что медлить уже не приходится, частой, деловой походкой затрусил к конюшне.
Явился Орлик. Смотрел, смотрел я ему на подковы – ну точно сейчас из кузни...
– Где же ты нашел тут слабую подкову?
– А вот погодите... я – враз! – засуетился и зачастил Михайло: – эй, Наум! а Наум! – закричал он, – подержи-кось поди жеребца!
Наум, длинный и неуклюжий парень, поспешно бросил вилы, которыми подавал снопы, робко приблизился к Орлику и крепко вцепился обеими руками под самые уздцы, отчего смирный Орлик сердито взмахнул головой и попятился задом. Михайло торопливо скинул полушубок и, бросив его на землю, с озабоченным лицом подошел к Орлику, который все пятился и храпел. Наум, красный как рак, все крепче и крепче тянул его за повода.
– Эх ты, ворона, – презрительно кричал Михайло сконфуженному Науму, прямая ворона!... ишь, ручища-то растопырил... Чего заробел-то!.. У, сиволап, черт... Отпусти поводья-то... Что, у тебя руки-то отсохли, что ли!.. Эка, не справится...
Наконец, после долгой возни и ожесточенной ругани, Орлик успокоился. Михайло ухарски сдвинул набекрень шапку, и, отчаянно махнув рукою, как бы желая сказать: "Э, была не была! Двух смертей не бывать, одной не миновать", приступил к ноге Орлика. Орлик, разумеется, преспокойно дал поднять ее. Вообще он был чрезвычайно смирен, и если вызвал такие воинственные подходы со стороны Михайлы, то только благодаря бабам, глазевшим на всю эту сцену и простодушно удивлявшимся Михайлиной храбрости и отваге.
– Ну, где же тут слабая подкова? – спросил я.
Михайло, не преминув еще несколько раз обругать несчастного Наума, положил копыто лошади к себе на колено, долго и глубокомысленно ковырял это копыто и, наконец, озабоченно произнес, указывая мне на подкову: {124}
– Извольте поглядеть – вот, ишь, как стонилась!.. Чуть что перешибется, и сейчас в раковину... Вот извольте поглядеть!.. Тоже лошадь окалечить недолго... Как еще недолго-то! – враз... А опосля-то и жалко ее... Теперь ежели ехать куда, – как на ей поедешь?.. Одно слово искалечить! – и он, тяжело отдуваясь, опустил ногу.
Но – увы! – все его хитроумные подходы пропали даром. В тот же день мы выехали в Визгуновку, и ни дрожина, ни колесо, ни подкова не изменили нам во всю дорогу. Михайло злился. Всю дорогу он что-то ворчал и шептал, всю дорогу мрачно посматривал по сторонам и сердито дергал вожжой шаловливую пристяжную. Со мной он не сказал ни одного слова и, уж подъезжая к визгуновской усадьбе, красиво белевшей на гористом берегу узкой и чистой речки, угрюмо проронил:
– На барский двор держать-то?
Впрочем, это тревожное состояние духа не помешало ему с надлежащим шиком подкатить к конторе, безобразный фронтон которой указал нам какой-то кривой и лысенький человек, сидевший на мосту с удочкой.
У крыльца конторы нас встретил чрезвычайно расторопный старичок, низенький и сгорбленный, с густой серой щетиной на бороде и отвислых щеках, с клочками седых волос, аккуратно зачесанными на виски, и с огромною связкою ключей в руках. Он посмотрел на меня из-под руки, проворно снял высокий плисовый картуз, похожий больше на подушку, чем на картуз, и с достоинством поклонился.
– Дома управляющий? – спросил я, не вылезая из тележки.
– Управителя у нас нету-с, – старчески шепелявя, ответил старичок, подходя к тележке, – вам для какой надобности?.. Может, приказчик требуется? приказчик есть... А чтоб управителя – нет, нету-с.
– Ну, приказчик, – это все равно: мне нужно лошадь купить.
– Тэ-эк-с... – старичок сожалительно чмокнул губами. – Есть у нас приказчик, есть... Ерофей Васильев... Только теперь он в отъезде-с...
– Ах, какая досада! Как же быть-то? {125}
– А вы вот что-с! – заторопился старичок, суетливо запахивая свой длинный сюртук, по всей вероятности перешедший на его утлое тело с дебелого барского плеча, – вы прикажите лошадок-то на красный двор двинуть-с, там и кормочку им выдадут, а сами-то в контору пожалуйте-с...
– Да когда приедет-то он?
– Это вы насчет Ерофея Васильева изволите спрашивать? – осведомился старичок, почтительно покашливая и опять впадая в сожалительный тон, – а не могу знать... не могу-с... Да мы вот что-с, – снова оживился он, кучерку-то прикажите убрать лошадок-то, а сами-то извольте на гумно прогуляться... Я, пожалуй, и провожу вас до гумна-то, тут неподалеку оно, за садом... Там мы и спросим-с... Там сын приказчиков-то, Пармен... ну, мы у него и спросим...
Я согласился. Старичок торопливо забежал за угол конторы и, неистово махая картузом, закричал:
– Эй, Орех... Орех!.. Беги проворней... беги сюда, Орех!.. Э, какой ты, погляжу я на тебя...
На этот зов явился человек, действительно имеющий некоторое сходство с орехом.
– Проводи-ка ты, Орех, ихнего кучера на красный двор, – внушительно и строго приказал ему старичок, – пусть он лошадей-то под лопас 1 постановит, а декипажец хоть в жеребятник задвиньте... Он теперь пустой, жеребятник-то, вы в него и задвиньте. Да Евтею Синегачему скажи, чтоб овса дал... Да чтоб он, Синегачий-то, пусть не мудрил бы, скажи... Скажи, Пантей, мол, Антипыч, приказал... Слышишь?.. Ну, пожалуйте, сударь! – обратился он ко мне, и только что я успел вылезть из тележки, а молчаливый Орех – усесться на мое место, как неугомонный старик уже опять кричал:
– Анфиса, Анфиса... Пошли оттуда Симку-то!.. Посылай ее, шельму, проворнее... В конторе никого нету... Скажи ей, бестии, Пантей, мол, Аптипыч приказал...
– Пожалуйте, сударь, сюда!.. осторожнее, ишь ступеньки-то у нас... – И он предупредительно поддержал меня под локоть, когда я поднимался на высокое крыльцо конторы, – пожалуйте направо-с! – И, проводив {126} меня до двери, он опять выскочил на крыльцо и снова закричал сердитым, хриповатым баском:
– Эй, Кузька!.. не ты, Дудочкин, а Жучок Кузька... Кузька Жучок! куда пошел-то, оглох, что ли... Скажи Артему-караульщику, чтоб он за водой сходил... Слышишь?.. На самовар мол... Скажи ему, пускай к ключу сходит... а? слышишь, что ль? Пантей Антипыч, мол, приказал... Да пусть проворнее бежит-то!.. Да Симку там пошли из людской... Гони ее оттуда в шею, бестию!.. А?.. Гони ее!.. Эка непутевая баба!..
– Что вы так беспокоитесь? – спросил я Пантея Антипыча, когда он, отирая с лысины пот и тяжело отдуваясь, вошел в контору.
– Помилуйте-с, какое беспокойство!.. Что же это такое будет, ежели покупателя не привечать-с... Да вот с народом-то беда-с! – И он опять хлопотливо побежал на крыльцо, с которого долго еще доносилось до меня его старческое брюзжание, имевшее своим предметом все ту же "бестию Симку".
Наконец явилась и Симка, толстая и неповоротливая баба, с нахмуренными бровями и сердитым взором. Принес хроменький Артем-караульщик и воду из ключа, а через полчаса самовар уже кипел на столе и Пантей Антипыч наливал мне чай, цветом подобный черному пиву, а вкусом... Ну, бог его там знает, чему он был подобен вкусом. Старичок, помимо своей уважительности, оказался до крайности словоохотливым.
– Барин-то ваш не живет в имении? – спросил я.
– Никак нет-с. Наезжать изволит, а чтоб жить – нет, не живет-с... Ну, да сами изволите знать-с, что им за неволя-с!..
– Где же он живет?
– А вот изволите видеть – Ниция какая-то есть, ну, так в этой самой Ниции они и изволят иметь пребывание... Уж не могу вам доложить, город ли эта Ниция, или иное что...
– Неужели лучше ему там? – заметил я, – имение у него богатое, кажется...
– О господи ты, боже мой! – воскликнул старик, – богатейшая экономия-с... Ну, да-сами изволите посудить: заграница какая-нибудь там или наша глушь... Ведь тут медвежий угол, можно сказать-с!.. Ни соседства благород-{127}ного, ни чтоб развлечений каких... Как же можно-с!.. – Пантей Антипыч замолчал, кропотливо отгрызая сахар.
– Как положение вышло-с, так они и изволили отбыть, – продолжал он, допив блюдечко и аппетитно почмокивая губами, – прежде, конечно, не то-с!.. прежде и в деревне, можно сказать, та же заграница была-с... Ну, а теперь... Что делать-с!.. Теперь, ежели по-настоящему судить-с, так им и занятиев здесь нету...
– Как нет занятий?
– Да так-с... Хозяйство ежели – они в этом не могут... Службу проходить, вот как иные господа по земству, – тоже по их чину не приходится: они ведь тайный советник, все равно теперь как полный генерал-с! – Пантей Антипыч горделиво вздернул голову и с чувством собственного достоинства посмотрел на меня – знай-де наших!
– Вы крепостный были? – спросил я у него.
– Так точно-с. Как же-с! в старину дворецким состоял-с, – горько усмехнулся старик, – а теперь вот на старости лет пришлось ключи таскать, у кучера в подначале быть-с... Ведь Ерофей-то Васильев кучером езжал, конфиденциальным . полушепотом сообщил он мне, – гужеед, можно сказать, а вот подите-с!
Пантей Аптипыч сокрушительно вздохнул, нервно поправил свои виски и затем язвительно произнес:
– Вы вот извольте, сударь, поглядеть на него... Как был гужеедом-с, так и остался... Обнаковенно – наше дело постороннее-с, но ежели по-божески рассудить – совсем пустой человек-с!
– Чем же он пустой? – поинтересовался я.
– Да как вам доложить, – ну, и винцом зашибает, и... Да не так-с, не так-с!.. служить у господ надобно не так-с, – вдруг загорячился Пантей Антипыч, – он здесь приказчиком числится, а в Тамлыке у него трактир-с! Да еще дом купил на прошлой неделе... Разве это слуга?.. Сами посудите-с!.. Нешто так можно господам служить?.. Помилуйте-с!.. Нет, ежели служить-с, так служи: издыхай тут при месте... А то трактиры-с!..
Пантей Антипыч с негодованием выплеснул из стакана остаток чая и, после непродолжительного молчания, уже печально и тихо добавил: {128}
– Нет-с, нету по нонешному времени настоящего усердия к господам... Всякий вот норовит все себе да себе, а господа хошь по миру пойди, ему дела мало!.. Хошь по миру пойди!
Он грустно развел руками и опять поправил височки.
– Что же барин-то смотрит? – спросил я, снова направляя разговор на приказчика.
– Помилуйте-с, где же им!.. доносить ежели – ну, не всякий согласится... А самим и невозможно-с, чтоб досмотреть... Ну, и у барыни он в милости, Ерофей-то Васильев, это правду надо сказать, что в милости... В старину-то он с ними все кучером езжал-с, с генеральшею-то, вот они к нему и привержены-с...
Опорожнив самоварчик, мы отправились на гумно.
Богатая усадьба тянулась своими конюшнями, сараями и службами по крутому берегу реки; в конце усадьбы мрачно высился старый двухэтажный дом, с которого местами уж начинала обваливаться штукатурка; за домом раскинулся сад и, наконец, за садом, отделяясь от него маленькой ложбинкой, виднелось гумно, со всех сторон обнесенное плетнем. Огромная рига, длиннейшие амбары, бесчисленные скирды хлеба и ометы старой и новой соломы, – все доказывало, что "Визгуновская экономия" точно была экономия не бедная. За гумном опять протекала речка, а за речкою, на низком берегу, бледно-зеленою полосою тянулись крестьянские огороды и бурело своими растрепанными крышами село. Это и была Визгуновка. За избами села, стрункою протянувшимися вдоль реки, низкая почва опять повышалась, превращаясь в отлогие и круглые холмы. На одном из этих невысоких холмов приветливо белелась каменная пятиглавая церковь. Из усадьбы села не было видно, но от гумна виднелось далеко за село: сверкающими изгибами утекала вдаль речка; веселым изумрудом отливали окаймлявшие ее озими; за ними темнел лес, а за лесом на горке, точно стадо лебедей, красиво гнездилась чья-то барская усадьба.
Когда мы спускались в ложбинку, отделявшую гумно от сада, до нас донесся однообразно-протяжный и тихий говор. Мы подошли ближе. Задом к нам, за реденьким, оголевшим ивняком, сидел на корточках мужик и, медлительно размахивая рукою, в которой болталась трубка, {129} что-то рассказывал. Около него, покуривая трубочки, беспечно лежали, растянувшись на животах, слушатели. Их было человек пять. Они слушали с таким вниманием, что и не заметили нас. Пантей Антипыч, сгорбившись, как кошка, готовая броситься на добычу, приложил палец одной руки к губам, а другою указывал мне на мужиков, точно приглашая полюбоваться вопиющим безобразием. "Каков народец!" – как бы шептали его губы, сложившиеся в ядовитую улыбку.
– И вот, братец ты мой, – гнусливо тянул рассказчик, – барин в те поры и говорит Алешке: ну скрадь же ты, вор-Алешка, у меня жену...
– Жену!! – удивленно подхватили слушатели, невольно выпуская из зубов чубуки.
– Дда-а... А ты как думал!.. скрадь ты, говорит, у меня жену, – это барыню тоись, – обыкновенным разговорным тоном пояснил рассказчик и тотчас же опять перешел в гнусливый и протяжный "сказочный" тон, – а ежели, говорит, в случае, не скрадешь ты у меня жены, то не иначе как быть тебе в солдатах...
– А-ах, шут-те!.. – вырвалось у восхищенных слушателей.
– Как быть тебе в солдатах! – повторил рассказчик, очевидно очень довольный эффектностью своего повествования. – Что тут делать!.. Вот, братец ты мой, Алешка-вор, набрамшись, значит, смелого духу и ляпни барину: так и быть, скраду, говорит, сударь... послужу вашей милости... как мы есть ваши рабы, а вы – наши господа... Ну, барин тут опять зачал было сумлеваться, а Алешка-вор – одно слово – не сумлевайтесь, говорит, нам это нипочем!..
– Нипочем!.. Ах, раздуй-те горой! – восторгались слушатели, поплевывая сквозь зубы.
– Нам это нипочем... – самодовольно повторил рассказчик. – Ну, значит, и пошел тут, братец ты мой, вор-Алешка...
Но куда пошел вор-Алешка, осталось неизвестным... Мера Пантей Антипычева долготерпения переполнилась. Он ожесточенно хлопнул себя руками по бедрам и яростно накинулся на мужиков.
– Ах вы, дармоеды!.. Ах вы, живорезы окаянные!.. Мучители! – Пантей Антипыч хрипел и захлебывался. – {130} Вам деньги-то за балы платят, а?.. Вы думаете, они щепки, деньги-то?.. Щепки?.. а?.. Нет, они не щепки!.. Нет, не щепки!.. Ах, лодари вы этакие!.. Ах, идолы египетские!.. Господи ты боже мой!.. ведь это беда... ведь это разор!.. И чего там Пармешка смотрит... Чего он смотрит, собачий сын!.. А Минай-то, старый пес, прости господи... староста тоже... Ах ты создатель! вот грабители-то!.. Да они последнюю рубашку готовы с господ-то снять...
Мужики лениво поднимались, медлительно выколачивали о каблуки трубки, не спеша засовывали их за голенищи и затем уж, тяжело переступая, направлялись к гумну.
– Фу ты, братцы мои, значит и покурить уж нельзя? – хором оправдывались они, жалостливо и укоризненно растягивая слова, – кабыть мы от работы отлынивали али что... Мы, кажись, тоже... Затянулись вот, и пойдем... А без трубки – сам знаешь...
Мой спутник плюнул и махнул рукой, дескать: "э, пропадай все!" Его прошиб пот.
– Вот подите с этим народом-с! – горячо пожаловался он мне, – они рады пустить по миру господ-то-с... Им что!.. он протянул как-нибудь день, а четвертак ему подавай... Ах, дела, дела!
Он сокрушительно вздохнул и мрачно насупил брови.
Мы вошли на гумно. Там и сям – у скирдов, около ометов соломы, в амбарах и по всем сторонам риги – подобно пчелам копошился народ. Белые рубахи и шушпаны, яркоцветные платки и юбки – все это с веселой отчетливостью выделялось на солнце. Жизнь кипела. Говор и смех стояли над гумном. Шум ни на минуту не утихал. Разнообразные звуки причудливо смешивались и переплетались между собою... Из риги, подобно сердитому ворчанию раздраженного шмеля, доносился до нас рокот молотилки. Веялка стучала отчетливо и звонко. Белые и синие голуби хлопотливо реяли в синем, чистом как хрусталь воздухе, сверкая своими блестящими крыльями и шумно опускаясь везде, где замечали рассыпанные зерна. Порожние телеги гулко гремели из риги к скирдам и от амбаров к риге. Высоко нагруженные снопами подводы тяжко скрипели и, тихо раскачиваясь из стороны в сторону, медленно тянулись {131} к риге, в ворота которой еле-еле пролезали. Около огромного вороха пшеницы, золотистым конусом нагроможденной на широкой тоше,1 глухо стучала железная мера, которую широкоплечий, сутуловатый парень с расстегнутым воротом и вскосмаченной головою легко и проворно вскидывал на телегу, как будто это было перышко, а не тяжесть в добрые два пуда... На краю скирда, от которого только что отъехал воз с снопами, сидел, свесивши ноги в лаптишках, рыженький и, вероятно, "хозяйственный" мужичок, старательно исправляя погнувшийся рожок вилы; молоток, ударяясь по железу, издавал глухой, неприятно дребезжавший звук.
Из ворот риги длинным и высоким столбом вырывалась пыль, мелкими искорками блестевшая на солнце. За этой золотистой пылью смутно виднелись и беспорядочно двигались люди, проворно отрясавшие граблями и вилами вороха соломы, бесконечным потоком выползавшей из ревущего зева молотилки. Когда мы вошли в ригу, я первое время просто был оглушен... Угрюмый рев молотилки, щелканье кнутом, крики погонщиков и ржание лошадей беспорядочно перемешивались с звонким говором баб, скрипением въезжавших в ригу подвод с снопами, надоедливым грохотом веялки, лязгом грабель по деревянному полу, блестевшему как паркет, и однообразным шелестом соломы. Царствовала прохладная полутьма. Только в ворота да кое-где в расщелины ветхой крыши проникало солнце, рассекая полутьму косыми желтоватыми лучами, в которых крутилась и вилась мельчайшая пыль.
Нас встретил староста Минай, высокий старик с плутоватым взглядом, маленькой клочковатой бородкой и медлительными движениями. В руках у него белелась бирка с бесчисленными крестиками, на голове красовалась высокая шляпа с узенькими, сильно отрепанными полями. Мы поклонились. Пантей Антипыч тотчас же горячо и внушительно начал ему рассказывать про мужиков, которым мы помешали дослушать сказку. Минай, снисходительно улыбаясь и кротко наклонив на бок голову, терпеливо выслушивал его, нарезая на бирку новый крестик. Но когда Пантей Антипыч, кончив рассказ, {132} начал было читать ему нотацию за небрежение, он лениво выпрямился и с чрезвычайной сухостью произнес: "За всеми не углядишь... Не свят-дух!" На этот холодный аргумент горячий старикашка не нашелся что сказать, а только быстро пожевал губами и укоризненно воскликнул: "Эх вы – слуги!"
– Где же Пармен-то? Вот барину нужно, – сердито сказал он Минаю.
– А кто ж его знает, где Пармен? Гляди, с девками жирует...2 Что ему делать-то?.. Делов-то ему только, – вяло ответил Минай, отходя к бабам, стрясавшим солому.
Пантей Антипыч опять вскипятился.
– Ах он, прохвост этакий!.. да я его... да я ему... Разве его жировать сюда приставили, а?.. Ах он, щенок!.. Ему барское добро хоть пропадом пропади!.. Вот извольте полюбоваться, какие у нас, порядки-с! – ядовито обратился он ко мне и скорыми шагами направился в дальний угол риги, где в полумраке смутно краснелись бабьи платки и юбки, раздавался хохот и шум возни.