Текст книги "Записки Степняка"
Автор книги: Мейв Бинчи
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
Я и теперь без тоски не могу вспомнить эту исповедь милого юноши. Это было днем. Протас был один в своей комнате. Щегол издавал меланхолический писк. Косые солнечные лучи умирающим блеском скользили по скучным стенам. Протас молчал, а юноша говорил, и говорил... {309} Он с какой-то лихорадочной торопливостью обнажал свою душу. Голос его то звенел напряженным звоном надтреснутого стекла, то переходил в глухие рыдающие ноты. Наконец он замолчал. Наступила и длилась добрые пять минут невыразимо тяжелая пауза. Тогда заговорил Протас. С бессердечием хирурга наносил он удары самым "сокровенным" юноши. С опытностью мастера начертил он картину будущих его отношений к семье и к обществу. Двоедушие, глубокий внутренний разврат, необузданно извращенная воля, грабеж, называемый торговлей, дешевое умиротворение совести посредством иконостаса или оклада на икону, угнетение бедняков, скудость мысли, узкие до пошлости интересы – все входило в эту картину, заполоняя ее непробудной тьмою.
Каждый штрих, намеченный Харлампием в его исповеди, Протас с каким-то беспощадным наслаждением растравлял ядом самых необузданных представлений. Харлампия погружало в отчаяние настоящее. Протас представлял ему будущее. Он терзал его молодую душу с непоколебимой настойчивостью. Он безжалостно срывал перед ним завесу с той роли, которую невольно даже обязаны изображать и отец Харлампия и подобные ему. Он представил их как язву, разъедающую государственный организм; как казнь египетскую, ополонившую ужасом сердца народа. Народ, по его словам, был труп, в котором безвозбранно свили себе гнезда гады, подобные его отцу. В тоне Протаса уже не слышались обычные брюзгливые ноты, голос его не скрипел и не прерывался раздражительным фырканием. Какой-то внутренний жар проникал этот голос крепким звуком меди, и сердитая брюзгливость тона заменилась важным и величественным гневом. Он походил на пророка.
Я не дождался конца сцены и ушел из дому. Возвратившись, я застал у себя Протаса. Лик его представлял воплощенное торжество.
– Слышали? – с нескрываемым видом самодовольства спросил он.
Я сказал, что слышал.
– Вот они, времена! Отец – миллионер, а сын-то вот оно что... Единственный ведь сын. Что совесть-то означает: в дебри пролезать начала! {310}
– Так-то оно так, да вы, кажется, чересчур уж растревожили юношу – не сделал бы он чего?
– Чего сделает – мальчик. Ему бы по-настоящему с указкой сидеть. Письма не умеет написать... А что затеет ежели, – у отца и плеть есть. У них ведь это просто. Тьма! Застой! Рутина!
Несмотря на то, что Жолтиков, по-видимому, не придал важности моим предположениям, его все-таки посетило некоторое беспокойство. Все сумерки он проходил одиноко в своей комнате, угрюмо напевая "Святый боже". Самые шаги его, необычно тяжелые, изобличали беспокойство. А улегшись на сон грядущий, он долго ворочался, не засыпая, и даже неоднократно кого-то здорово обругал.
На другое утро, не успел еще Жолтиков уйти в обычную свою экспедицию, как нежданно-негаданно явился Харлампий. Я видел его, когда он прошел по двору. В длинных сапогах и в полушубке, с маленькой сумкой под мышкой, он имел вид человека, собравшегося в путешествие. Радостно взволнованное лицо его горело застенчивым румянцем. Широко раскрытые глаза блестели подобно глазам сокола.
Протас, очевидно, не ждал его. Когда он произносил обычное приветствие, голос его являл некоторую сухость. В нем даже трепетали явно неприязненные нотки.
– Проститься к вам пришел, Протас Захарыч... – возбужденно заговорил Харлампий, по-видимому не примечая в Протасе особого настроения духа.
Тот был поражен.
– Как проститься? Что такое? Что ты задумал? – вскрикнул он как уязвленный.
– Еду. Пущусь на счастье... Авось добьюсь чего-нибудь в Питере!
– В Питере! Ах, безумный... Ах, беспутный ты... Николай Василич, слышите вы? Идите сюда, остановите безумца... уговорите его!.. Он пропадет... Он погибнет... Он убьет отца!
Я поспешил к ним. Юноша, еще недавно казавшийся таким радостным, имел вид печальный. С каплями слез, застывших в красивых глазах, бледный и смущенный, он как-то растерянно смотрел на Протаса. Его мешочек сиротливо покоился на полу, у дверей. {311}
А Протас порывистыми шагами измерял комнату и в необычайном беспокойстве потирал руками. Взор его полон был злобы и смущения. Пренебрежительная усмешка искривляла губы.
– Представьте, уйти хочет! – встретил он меня. – Уговорите его, убедите... Растолкуйте ему, что он осёл... Скажите ему – негодяй он... Как! – убить отца... убить мать... Почтенных людей... уважаемых в обществе!.. Скажите ему это... Спасите его, дурака!..
Юноша разразился рыданиями.
– Сами же вы, Протас Захарыч... Сами же вы вечно говорили... Я жить хочу... Я не могу больше... Я учиться хочу... Я в университет желаю! сквозь слезы восклицал он.
– Олух!.. Глупец!.. Я говорил ему!.. Я его научал!.. Дубина ты этакая, – я разве тебя учиться посылал... Куда ты годишься?.. Ты двух слов грамотно не напишешь... А! в университет захотел!.. Ах ты, оглобля... Ах ты, дубина еловая... Какие же ты права-то имеешь? Где у тебя документы – покажи!.. А? Он жить хочет... А отец с матерью не хотят жить?.. А торговля станет, а убытки через тебя, мерзавца, а?.. Это ты ни во что не ставишь?.. Ты теперь на, чей это счет в Питер собрался?.. Какие-такие у тебя капиталы? а?.. У отца наворовал?.. А отца уморить хочешь... Болва-ан, тебе уж двадцать лет, болва-ну-у... Тебе уж отца-старика пора переменить... Проститься!.. Ах, ты... Да знаешь ты, что тебя в полицию бы по-настоящему... У-у-у... – и в бессильной ярости Протас затопал ногами.
Действие этой реплики было поразительное. Харлампий с каким-то неодолимым вниманием устремил странно неподвижный взгляд на лицо Протаса. Он, казалось, следил за движением его губ. Изумленно расширенные глаза его изображали ужас... После сумасшедшей выходки, закончившей необузданную реплику Протаса, он вдруг как бы спохватился. Мелкие слезы брызнули из его глаз. Он стремительно вскочил со стула, схватил свой мешочек и, пролепетав что-то невнятное, выбежал из комнаты.
А Протас долго не мог успокоиться. Долго он ходил по комнате, изливая мне свои жалобы.
– А? – каков!.. Еще не обокрал ли отца-то!.. Вот положение... Ей-богу, за потатчика прослывешь!.. Не чаял, {312} не гадал, в уголовщину влопался... Я говорил! – передразнил он Харлампия, – ведь этакий болван!.. Я говорил вообще... Я говорил о политике, – а он вот куда метнул... Каков олух!.. Да нет, этого нельзя оставить, надо к отцу бежать... Очень легко влопаешься!.. Влопаться оченно даже удобно... Ах, ты... Вот щенок-то!..
Он наскоро оделся и действительно направился к отцу Харлампия.
Не знаю, что происходило там и какими именно мерами укрощали некстати предприимчивого юношу. Но весной, в конце апреля, он все-таки убежал от отца. Пребывание его долго оставалось неизвестным. Уже много спустя узнали про него, но тогда было поздно: ни домой, ни даже в университет возвратить блудного сына было невозможно...
Весною же неожиданно переселился в "сени мирные" и Протас Жолтиков.
Переездка моя на хутор затянулась, и последние дни Протаса прошли передо мною во всей их безжалостной поучительности. Умирал он в мае. В комнату, где лежал больной, непрестанно врывалось солнце и проникал сладкий аромат сирени. В соседнем саду неугомонно щелкал соловей. До самых последних дней Протас лежал в мрачном молчании, терпеливо принимал лекарство и без раздражения сносил присутствие сестры. Когда у постели его собирались знакомые, он просил их говорить много и долго и с особенным удовольствием слушал. Сначала его стесняло солнце и утомлял яркий блеск майского неба и запах сирени, но потом он приказал придвинуть постель свою к окну и целые часы пребывал в каменной неподвижности, внимая звукам, несущимся в открытое окно, жадно вдыхая аромат сирени и подставляя желтое лицо свое, с резкими, угловатыми чертами, ласковому солнечному лучу. Настроение его казалось спокойно мрачным.
Но в одну ночь это внезапно изменилось. Быстро последовали припадки ухудшения. Болезнь с неумолимой настойчивостью стала разрушать изможденный организм. Мрачное спокойствие покинуло Протаса и заменилось отчаянием. Он то в каком-то слепом бешенстве изрыгал проклятия, то малодушествовал и трогательным шепотом произносил молитвы. Умирая, он потребовал, священника. Но отойти с миром не довелось ему. Когда жизнь уже {313} окончательно потухала в нем и предсмертный холод начинал леденить члены, пароксизм бешенства овладел им. Неестественно сильным движением он приподнялся с подушек и со стоном и скрежетом зубовным потрясал иссохшею рукою, кому-то грозя, кого-то проклиная... Упал он уже безжизненный...
А солнце до конца не изменило ему. В час смерти оно обильно и щедро заливало светом его комнату. В открытое окно, с торжественной медлительностью, вплывали звуки далекого благовеста. Легкий ветер нежным шорохом разбегался по кустам сирени, и соловей разливался серебристыми трелями.
Деревянной сестре досталось пятьдесят тысяч. {314}
XIII. ПОПЛЕШКА
...Лошади устали и пошли шагом. Я откинул воротник шубы и огляделся. Кругом распространялась снежная степь. Кусты там и сям выделялись на ней серыми пятнами. Был сильный ветер, и несла подземка. Растрепанные тучи быстро бежали по небу. Из-за туч, неверно и трепетно, светил месяц. Прихотливые тени мелькали вдоль дороги. Дали то озарялись молочным блеском, то покрывались клубами свинцового мрака. Торжественный гул ветра доносился из кустов. Колокольчик звенел редко и уныло.
На перекрестке поравнялись и затем потрусили за нами убогие дровнишки... Взъерошенная лошаденка в веревочной сбруе, тяжело отдуваясь, торопливо переступала маленькими ножками. Она беспрестанно вздрагивала всем своим худым телом и при малейшем шорохе вожжей пугливо вздергивала голову.
Из дровней выскочил мужичок. Неизвестно для чего ударив кулаком бедную лошаденку, он побежал с нею рядом, вслед за нашими санями. Трепетный свет луны иногда скользил по нем фантастическими пятнами, иногда озарял его явственно и резко. Мужичок поражал убогим своим видом. Одежда его, начиная с шапки и кончая онучами, была одно сплошное лохмотье. Утлые руки болтались вяло и беспомощно. Тонкие, как спички, ноги копотливо переступали по снегу, спотыкаясь и заплетаясь друг за друга. От всего существа его веяло какой-то слабостью и уничижением.
Он на бегу поклонился мне, и по его лицу, в этот миг освещенному луною, расплылась неопределенная улыбка. {315} Он, видимо, очень озяб. Сжатые губы его дрожали, сморщенное в кулачок лицо было бледно. Отсутствие всякой растительности на этом лице придавало ему какой-то бабий вид.
– Чей ты? – спросил я.
– Ась?.. – торопливо отозвался мужичок и побежал рядом с моими санями, от времени до времени хватаясь за задок.
Я повторил вопрос.
– О-ох, чей-то я?.. Вот уж и не умею тебе, матушка, сказать... Чей, чей... – в каком-то раздумье повторил он, – допрежь барские были... Козельского барина, с Козельцев... – и добавил поспешно: – Козельский я мужичок, матушка, козельский... Поплешкой меня звать. Отца – Викторкой, меня – Поплешкой...
– Что же это за имя? – удивился я, – может, дразнят тебя так?
– Нет, зачем дразнить, – настоящее званье: Поплешка. 1
– Чуднoе имя.
– Ох, правда твоя, матушка, – чудён у нас поп... Самовластительный, гордый поп. Это что – Поплешка,– у нас Бутылка есть... Ей-же-ей, матушка, Бутылка!.. Мужик как есть во всех статьях, – и видом, и все, а – Бутылка... О, самовластительный поп. Допрежь того, вот что я тебе скажу, матушка: барин у нас мудёр был. Такой мудрый барин, такой мудрый... Тот, бывало, не станет тебя Иваном аль Петром звать, а как пришли кстины, так и велит попу либо Аполошкой, либо Валеркой кстить... А то вот еще Егешкой кстили. Мудрый был барин!.. Ну, барин перед волей помер – поп замудрил: Поплешка да Бутылка, Солошка да Соломошка, так и заладил...
– Ну, а кроме-то имен ничего себе поп? – поинтересовался я.
– Он ничего себе... В кабале мы у него, матушка! Как лето придет, он нас и забирает: того на покос, того на возку, того на молотьбу... Поп гордый, поп богатый. Поп не то чтоб спуску давать, а всячески в оглобли норовит нашего брата. Свадьба ежели – три десятины ему {316} уберешь; кстины – полнивы; молебен – свезешь ему десятину; похороны ежели – молоти десять дён... Человек тяжелый, немилосердый человек.
– И давно он у вас?
– А давно уж, матушка... Меня кстил, а мне вот двадцать пятый год идет...
В это время луна осветила Поплешку, и лицо его показалось мне очень старым.
– Да ты старик! – невольно воскликнул я.
– А ты как думал, – с некоторой гордостью произнес он, – я женат седьмой год, у меня вон трое детей, матушка, да два дитенка померли летось...
– Ну, вы и не жаловались на своего попа? – спросил я после маленькой паузы.
– На отца Агея?.. Нет, не жаловались, – и, внезапно придя в веселое расположенно духа, добавил: – Хе-хе-хе... А поди-ка пожалуйся на него... Попытайся-ка... Он тебе, брат, таких... Он тебе таких засыпет!.. Нет, нет, матушка, жалоб чтоб не было. Поп он гордый, не любит жалоб.
– Мы довольны, – заметил он после некоторого молчания, – поп он жестокий, а мы им довольны. Он вызволяет нас. Работаешь ему – он рад. Он работу помнит – придешь к нему, сейчас он тебе водки... Добрейший поп!.. Кабак-то у него свой, – таинственным полушепотом добавил он, – попадьин племянник в нем. Племянник – попадьин, а кабак – попов! – И мужичок с лукавством прищурил правый глаз.
Мы помолчали несколько минут, в продолжение которых мужичок, проворно переплетая своими ножками, раза два подлетал к лошадке и бил ее кулаком по морде, причем сердито и отрывисто крякал.
– За что ты ее?
– Э... одер!.. – неопределенно произнес мужик и неизвестно почему рассмеялся жидким, тщедушным смехом. Впрочем, несколько годя, как бы в оправдание, прибавил:
– Замучила, ляда...
– Откуда ты едешь?
– Хутор тут есть, матушка, – оттуда. Чумаковский хутор-то.
– Зачем же?
– Хомуточка, признаться, на шейку добывал... {317}
Поплешка снова рассмеялся.
– Какого хомуточка? – не понял я.
– А работки бы мне. Работки ищу.
– Ну что же, взял?
– Э, нет! Не дали, матушка. Скуп стал Чумаков-купец, не дал работки.
Он несколько помолчал.
– Да, признаться тебе, матушка, бедовое их дело, этих купцов... Знамо, я так рассуждаю – скуп купец. Но только и наш брат мудрен стал... Ты теперь возьми меня вот: лошаденка у меня одна, и тут... – мужичок с какой-то детской злобой замахнулся на лошаденку, отчего она так вся и шарахнулась в сторону, так вся и затрепетала, – работник я один, бабу ежели считать хворая она, ребятишки малы... Вот я летось взял у Чумакова косьбу, а пришло дело, меня и с собаками не отыскали... Ох, мудрен ноне народ стал!
– Отчего же ты не косил?
– Косить как не косить... Косить-то я косил, да только у другого... Другой позверовитей... Другой взял меня прямо из клети да и поставил на полосу: коси, хошь издыхай...
– Да как же ты это?..
– Эка, матушка!.. У двух-то по зиме взята работа, а то еще наемка была – прямо на деньги. Тут взят задаток. Да попу еще... А там сама собой своя нивка осыпается... Бедность-то наша, сокол мой, непокрытая!
– Что ж, и все такие бедняки в вашем селе?
– Ну, нет... Есть дюже поскуднее... Вот у Бутылки, у этого, опричь двух овец, и скотины нету – должно ноне на подушное пойдут. Есть и еще мужички... Есть и такие – окромя рубахи и портков ничего нету... Ну, те уж в батраках. Ох, плохие, матушка, есть жители...
– Что же у вас – земли мало?
– Маловато, маловато. Да мы ее, признаться, и не видим... Раздаем мы землицу-то. Есть у нас такие мужички, – нечего сказать, богатые мужички, они нас выручают: землицу-то за себя берут, а нам деньгами... Много раздают денег.
– Но чем же вы кормитесь?
– Кормимся-то чем? Ох, трудно, матушка, по нонешним временам кормиться... Страсть как трудно!.. Работкой {318} мы больше кормимся... Заберем, бывало, по зиме работку и кормимся. А то опять землю сымаем, у купцов сымаем, у господ... Как хлебушко поспеет – платим за нее. Хорошие деньги платим!.. – И мужичок добавил с легким вздохом: – Ох, трудно кормиться, матушка!
А спустя немного продолжал, впадая в таинственный тон:
– Ты вот что скажи, матушка, купцы-то что затевают... О, великое дело затевают купцы!.. Я вот поехал, признаться... Прошу работки, а Чумаков мне в окно кажет: "Смотри, говорит, Поплешка... Вы у меня, говорит, Поплешка, душу вынули своей работой, – шабаш теперь!" И смотрю я, матушка, в окно и вижу: сметы нет сох наворочено... Сохи, бороны, плуги, телеги... "Это что же, говорю, означает, Праксел Аксеныч?" – "А то, говорит, означает – будет вас бaловать-то... Наберу теперь батраков и шабаш... Мы вас, говорит, скрутим... И я, говорит, завожу батраков, и иные купцы заводят, и господа сох понакупили..." О-ох, хитрый народ купцы!.. "Как же нам-то, говорю, Праксел Аксеныч? Ну, мы в батраки, а детки-то?" Смеется... "Обойдетесь... говорит. Мы, может, говорит, и фабрики заведем – всем работа найдется, не робейте..." – Вот оно что, матушка!.. Робость, какая робость... Робеть нам нечего, но только и хитрый же народ эти купцы! – добавил Поплешка.
– Как же вы теперь жить-то будете без земли и без работы?
– А уж не знаю, как жить... По миру ежели... Да плохая тоже статья стала. Обнудел народ, немилостивый стал, строг... Ходят у нас по миру половина села ходит... Только плохо... А вот я тебе, матушка, скажу: хорошо это купцы удумали – батраков заводить. Заведут себе батраков – как важно работа у них пойдет! Народ – купцы – строгий, хозяйственный народ!..
– Вы-то чем жить будете, вы-то?
Мужичок промолчал.
– Что вам-то делать? – настоятельно повторил я.
Но мужичок снова не ответил и неожиданно вымолвил:
– Хорошие есть места на Белых Водах!
– Ты почему знаешь?
– Ходили некоторые. {319}
– Что же, там и остались?
– Э, нет, – воротились. Не способно, матушка... Земли там свободной не стало. Придешь – гонят. Купить ежели – достатков не хватает... Воротились.
– Вот урожаи опять, – помолчав, произнес он, – оченно стали плюхи урожаи. С чего это? – и, не дождавшись моего ответа, сказал: – А с того, матушка, нечем нам стало работать... Ни навозу у нас, ни лошадей... Ледащий мы народ.
– Ну, надеетесь же вы на что-нибудь, ждете же чего? Чего вы ждете? Ну, чего вы ждете?
– Может, нарезка какая будет... Может, насчет земельки как... – робко и неуверенно предположил Поплешка.
– Да если вам и дать-то еще земли – вы небось и ее мироедам отдадите...
Поплешка подумал.
– Ежели прямо вот как теперь – отдадим, – сказал он решительно, – нам один конец – ее отдать... Потому, насчет пищи у нас недохватка. Большая недохватка насчет пищи. Ежели так будем говорить: нарежь ты мне теперь, ну, хоть бы три сороковых, – прямо бы я их Зоту Федосеичу заложил. Куда как нужно тридцать целковых!.. Это тридцать, матушка, ежели не подохнуть... А там окромя еще: там долгов за мной более двух сот – вот за одра за этого шестьдесят целковых Зот Федосеич считает, – с ненавистью указал он на лошаденку, – там недоимки семнадцать, там скотинёнки надо! – и, как бы охваченный наплывом непрестанных нужд, он с безнадежностью воскликнул: – Э, нет, и нарежут ежели, то не поможет!.. Умирать нам, матушка... Один нам конец – умирать!
И переполнив тон свой назидательностью, продолжал:
– Я тебе расскажу – знаменье тут было. В селе Тамлыке вот... Вот, матушка, слышат люди – плачет ктой-то под престолом в ихней церкви... Поговорили с попом, тот и бает: надо покараулить, говорит... И сел на ночь в алтаре. Только, матушка, сидит он, и вдруг o-полночь приходит белый старец. "Что ты, говорит, сидишь, – это попу-то, – ты хоть не сиди, я тебе ничего не скажу, а скажу я, говорит, отроку или отроковице..." Думали-думали – посадили на другую ночь отроковицу. Ну, сидела-{320}сидела эта отроковица и заснула. Только слышит, кто-то будит ее, смотрит – белый старец. "Скажи ты народушке, говорит – и говорит таково грозно, – быть беде до исходу... Быть беде до исходу, быть голоду до пяти годов... есть народушке друг друга..." И пропал. Вот оно что, матушка, вот о чем надо поразмыслить. Аль опять тебе порассказать: у мужика на копнах птицы говорили. Где, не знаю, но только в округе. Он подкрался и слышит говорят... Одна птица большая, белая, другая поменьше и вроде как с красниною. И говорят они человечьим языком. "Ой, много беды на свете! говорит меньшая птица, людское горе что море стало..." – "Это не горе, горе впереди, – отвечает большая птица... – И такое горе, что супротив татарщины али француза вдвое боле!... Много, говорит, беды впереди..." Вот оно что, матушка!.. И вид у птиц вроде как звериный, очи светлые, и нос широкий...
Он опять замолчал. Колокольчик монотонно позвякивал под дугою. Шумел ветер. Тучи нескончаемой вереницей бежали по небу. Свет месяца бросал на них янтарный отблеск. Безграничная степь расстилалась oкрест.
– Народ болеет, матушка! – неожиданно воскликнул Поплешка. – Дюже болеет народ... Так болеет – даже ужасно!.. Ребятишки теперь это – валом валят бедняги... Захватит горло, заслюнявеет, и готов миляга. Квёлый народ. – Али теперь болесть дурную взять – и нет тебе двора, и нет тебе семьи, где бы без ней... Насквозь изболели!.. Али горячки... Э, трудные времена, матушка!.. Такие-то трудные, такие-то горькие времена – беда!
– Но что же вы будете делать! Что вас ждет-то впереди! – подавленный ужасным простодушием Поплешки, воскликнул я, но он повторил: "Горькие времена!" и замолк в раздумье.
– Может, урожай хороший будет? – старался я ослабить угнетавший меня призрак грядущей беды.
– Урожай?.. – как бы спросонья отозвался мужичок. – Э, нет, матушка... Посылай бог урожаю, давно урожая не было, ну, только нам это плохая подсоба... Увязли мы, сокол мой... Так увязли, так увязли... И родится ежели – отберут у нас хлебец-то... Зот Федосеич отберет, отец Агей отберет, в магазей отсыпят, на подушное продадут... А долги-то? мало их, матушка, долгов... {321} Ох, нет у бога такого достатка, чтоб народушко вызволить... Изболел народ, истомился...
И он внезапно каким-то дрожащим, дряблым голоском затянул: Господи сил с нами буди...
А меня охватила какая-то неизъяснимо мучительная тоска. Под наитием этой тоски и снежное поле, и трепетный свет луны, и быстро убегающие тучи, и шум ветра в лесу – показались мне чем-то до ужаса унылым... Душа проникалась суеверным страхом. Слабенький голосок мужичка принял в ушах моих какие-то торжественные ноты и слился с могущественными аккордами ветра.
...Лошади рванулись и побежали. Колокольчик зазвенел надоскучным звоном. Я оглянулся назад. Отставший Поплешка кропотливо трусил около своей лошаденки, от времени до времени угощая ее ударами кулака. В небе клубились тучи. Сумрачные тени мелькали вдоль дороги. Печальная степь убегала в смутную даль... Подземка мела. Серебристая пыль струилась над сугробами...
Тоска... тоска!.. {322}
XIV. ЛИПЯГИ
Однажды в мае велел я заложить Орлика в дрожки и отправился в Липяги. Я еще ни разу не был в Липягах. Владельцы этого имения познакомились со мною недавно. Впрочем, и самое знакомство это до того оригинально, что я расскажу о нем читателю.
Был март месяц, и начиналась ростопель. Лог, около хутора моего, тронулся и образовал опаснейшие зажоры. И вот в одну из этаких-то зажор, в один тусклый и сумрачный полдень, застрял тяжелый и неуклюжий барский возок. Ко мне на хутор прибежал кучер, по пояс мокрый, и "Христом-богом" просил помощи. Вместе с этим просил он и захватить с собою какого-либо "средствия", ибо барыня, находившаяся в возке, по его словам, "сомлела". Взял я "средствие", захватил с собою ребят и лошадей и отправился к логу. Истерический и, по правде сказать, чрезвычайно визгливый женский голос еще издалека призывал на помощь. Кучер заявил, что барыня очнулась, потому кричит она... Я принял к сведению.
Спустившись в лог, мы увидали такую картину. Лошади сидели по шею в снегу, насыщенном водою, и от времени до времени прядали ушами и недовольно фыркали. Возок глубоко врезался в зажору и точно заклеился... В окне возка, пытаясь вылезть, застряла толстая барыня и теперь, что есть силы упираясь руками в рамки окна, кричала благим матом. Толстое лицо ее, сильно покрасневшее от натуги, являло вид неизъяснимого испуга и было смешно до крайности... Ее с самого начала высвободили и, рыдающую и дрожащую всеми членами, увезли на хутор. Но в возке еще оказалось существо. Это был {323} низенький и худенький мужчинка в огромной медвежьей шубе и в картузе с желтым уланским околышем. Кучер объяснил мне, что это барин. Впрочем, и сам барин не замедлил отрекомендоваться мне, лишь только ступил на твердую почву. Звали его Марк Николаевич Обозинский. По своем освобождении из возка он неоднократно горячо и порывисто жал мне руки, но говорить почти ничего не говорил и только иногда, разводя руками, в какой-то рассеянности произносил: "Вот!.." Впрочем, он совершенно не был испуган, но вообще казался странным. То долго и недвижимо стоял он на одном месте, упорно устремляя взгляд свой в пространство, то ни с того ни с сего начинал суетиться, топотал ножками, горячился, плевался и изъявлял неудержимое стремление к действию... Имел он, разумеется, чин штабс-ротмистра в отставке, и ему принадлежали Липяги.
Когда, высвободивши, наконец, из зажоры возок и лошадей, мы с Марком Николаевичем приехали на хутор, барыня уже успела несколько прийти в себя и сидела за чаем, который, с грехом пополам, наливала ей кухарка моя Анна. Она объявила мне, что зовут ее Инной Юрьевной, что она урожденная княжна Чембулатова, и затем, что она до гроба, до гроба не забудет моей услуги... Тут воспоминание о зажоре снова разволновало ее, и с нею снова сделался легкий истерический припадок. Марк Николаевич в присутствии супруги держал себя неуверенно и робко жался около стенки. Но ему, бедному, все-таки пришлось испытать бурю. Оправившись от припадка, Инна Юрьевна стремительно напустилась на него. Она разразилась градом упреков. По ее словам, он был злой, неблагодарный человек, – человек, который в грош не ставит ни ее спокойствия; ни здоровья... Он был бы рад, – патетически восклицала она, всплескивая руками, – был бы рад довести ее до гроба, чтобы с еще большею наглостью, с еще большею бессовестностью тунеядствовать, убегать от дела и разорять дочь... О, она знает его идеалы!.. Она знает – ему бы строить да строить церкви, лежать бы да молиться, да беседовать с попами... О, зачем она, княжна Чембулатова, не пошла за шибая, за кулака, она была бы счастлива, она была бы несомненно счастливей, чем за этою хилою отраслью древнего рода... Но пусть он знает, что назло ему она будет жить, {324} будет жить для дочери, для милой своей Любы, и на всю его злобу к ней, на всю ненависть ответит только презрением... Да, презрением! – И с Инной Юрьевной снова сделался легкий истерический припадок.
Марк Николаевич был в полном смущении. Он то растерянно семенил маленькими своими ножками и разводил руками, то жалобно восклицал, обращаясь к жене: "Ах, матушка!.." и затем произносил недоумевающее свое "вот!..", уже неизвестно к кому обращаясь. Эта нерешительность, эти смешные и робкие манеры отставного штабс-ротмистра, кажется, еще более раздражали madame Обозинскую. Она была готова отравить несчастного своими взглядами и, вероятно, только мое присутствие сдерживало ее от еще более откровенных излияний... Я понял это и удалился. Но поняли, должно быть, и меня, ибо тотчас по уходе моем барыня утихла и попросила к себе Анну. Через час меня позвали, и я не узнал Инну Юрьевну. Хотя следы недавнего раздражения все еще были заметны на ее чрезмерно полном лице, но уж тени неприличной экспансивности она не позволяла себе. А между тем Марк Николаевич был тут, и манеры его, несмотря на усилия, все по-прежнему были робки и нерешительны. Правда, обращалась с ним Инна Юрьевна с холодностью и иногда даже бросала на него пренебрежительные взгляды, но и только. Она вошла в свою колею вполне приличной дамы. Приветливая, но вместе с тем и сдержанная улыбка не сходила с ее полных, густо румяных губ. Манеры поражали мягкостью. Французские слова уснащали речь.
Предо мною она рассыпалась в тысяче обворожительных фраз. Она никогда не забудет, чем обязана мне. Я ее осчастливлю, если приеду к ним в Липяги. Марк Николаевич тоже будет очень рад, (Марк Николаевич раскрыл рот и хотел изъяснить что-то, но только и успел, что растерянно улыбнуться.) Для них не будет более дорогого гостя. И она удивляется, как не знакомы они до сих пор со мною.
– Вы, конечно, знаете наше имение?
– О да, я знаю Липяги.
– Вы знаете, как летом там хорошо... Река, сад, дом – надеюсь, не без удобств... И мы вас просим, убедительно просим вас посетить наше убежище... Не правда {325} ли, вы приедете?.. Марк Николаевич тоже вас просит... (Марк Николаевич кланялся и, смущенный, шептал что-то. Он уже снова успел забиться в уголок.) У нас бывают, – продолжала Инна Юрьевна. – Мы имеем порядочное общество... (Французские слова я перевожу.) Мы познакомим вас. У меня дочь, Люба, Любовь Марковна, дитя еще, но она читает... Она уже не стеснит, не может стеснить развитого человека... Вы, надеюсь, останетесь довольны нашим домом... – И затем опять перешла к дочери: – О, я большая либералка!.. Я понимаю весь вред этих институтов там... Люба моя счастлива: я взяла ее из третьего класса и сама (на этом слове она сделала легкое ударение), сама составила ее воспитание... Вы понимаете, как это трудно у нас в России!.. Мне приходилось самой учиться, самой повторять старое, давно позабытое, и притом, ах мой бог, как учили нас в наше темное, безрассветное (она снова сделала ударение) время!.. "Мы все учились понемногу..." знаете?.. Конечно, я читала, я путешествовала, я была в Англии – ах, милая, милая Англия! – и я довольна!.. Вот вы увидите. Вы увидите, что это за милое, что за развитое дитя...
Инна Юрьевна немного важничала и вела разговор, несколько уж чересчур разнообразя интонацию. В мое отсутствие она успела переодеться и теперь, уютно расположившись в углу моего дивана, красиво драпировалась в складки своего дорожного платья, сшитого из той "простенькой" материи, которая так больно кусается, преображенная в чудо изящности француженкой модисткой.
Марк Николаевич все время разговора нашего что-то такое бормотал себе под нос, вероятно изображая в лице своем тоже собеседника; когда же Инна Юрьевна остановилась на мгновение, он настойчиво и неоднократно произнес, обращаясь ко мне: