Текст книги "Начало конца"
Автор книги: Марк Алданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
– Почему непременно с усиками?У Гитлера, правда, усики, но у вашего Сталина большие пышные усы, – вставил граф. Он терпеть не мог Вермандуа не столько за большевистские симпатии, сколько за то, что друг его жены превратил его дом в свой салон и мешал ему играть в бридж.
– Магомет знал, что делал, установив для своей особы девяносто девять лестных эпитетов, – продолжал Вермандуа. – Но, во-первых, этого мало: почему только девяносто девять? А во-вторых, техника обоготворения людей с усиками и с усами сделала большие успехи со времен Магомета. Радиоаппараты нанесли делу свободы тягчайший удар. И вообще, завоевания науки оказались очень полезными для дела опошления культуры. Увидите, настанет время, когда репродукции Веласкесов станут прекраснее, чем Веласкесы.
– Я не совсем понимаю, при чем тут Магометы и Веласкесы, – сказал Серизье, пожимая плечами: теперь был случай огрызнуться. – Но лишь слепые или не желающие видеть люди могут утверждать, будто демократия дала людям только «пять сантимов». Слышали ли вы, дорогой друг, о некоем президенте Рузвельте и об его программе? Я не вхожу в рассмотрение вопроса о том, есть ли… есть ли, скажем, маленькая нескромность в противопоставлении себя человечеству: человек, мол, чрезвычайно глуп, тогда как я… Извините меня, но сказать, что человек глуп, – значит не сказать ровно ничего: если он глуп, постараемся сделать его умнее. Для того чтобы «поумнеть», этому глупому homo sapiens нужно быть свободным в течение немалого времени: в рабстве и в невежестве не поумнеешь. Только осуществляя народоправство, человек и может научиться править.
– Это, может быть, и верно. Но, к сожалению, курс обучения народоправству обычно закрывается преждевременно, до окончания учебных занятий: люди с усиками и с усами закрывают этот курс, не выжидая того времени, когда народ научится править. Кстати сказать, эти люди с усиками и с усами принадлежат по своим моральным качествам, а иногда, хоть реже, и по умственным, к подонкам общества, но генеалогия у них самая демократическая: они все выходят из народа. Гитлер – маляр, Муссолини – сын кузнеца, Сталин – сын сапожника. Наш гостеприимный хозяин, кажется, двенадцатый граф в своем древнем роде. Мне неприятно огорчать его констатированием того факта, что аристократия больше диктаторов не производит.
– Две поправки, – сказал граф. – Первая: я не двенадцатый, а шестнадцатый…
– Мой друг, вы теряете случай помолчать, – сказала с улыбкой графиня, впрочем, довольная его замечанием.
– Вторая: Пилсудский был если не аристократ, то, по крайней мере, дворянин. – Граф успокоился: после этой вставки он мог минут пять не принимать никакого участия в разговоре.
– Если человек дурен, то надо создать такие социальные учреждения, которые сделают его лучше, – сказал Серизье. – Слова же о божественной искорке в душе человека остаются вечно верными.
– Да что в его «божественной искорке», если он с божественной искоркой ничего, кроме гадостей, не делает! – с досадой перебил его Вермандуа. – Надоели мне эти божественные искорки! И чем меньше у народа этих искорок, тем могущественней он становится. В силу общего «закона истории» – от этих двух слов, кстати сказать, у меня стягивается рот, как от скисшего вина, – в силу «закона истории» культура народа по мере ее роста медленно, но верно ведет его к гибели. Спартанцы побеждают афинян, римляне греков, варвары римлян.
– Однако в прошлую войну победили демократические свободные народы.
– Они победили не потому, что были свободны, а несмотря на то, что были свободны. На известной высоте культурного развития народ начинает терять интерес к войне, к военному делу и к военной славе. Человеческое лицемерие тотчас находит увертку: любовь к военному делу и к военной славе не означает будто бы любви к войне. Это вздор. Без любви к войне не может быть любви к военному делу. Никогда не воевавший генерал – глупейший парадокс. Хороший военный не может искренно желать, чтобы его жизнь прошла без единой войны. И в этом, конечно, если не главная, то одна из главных причин возникновения войн. Чем сильнее в стране рабья психология, тем легче в ней привить воинственность. Чем слабее общественный контроль над министрами, тем больше времени они могут уделять технической работе вместо парламентских запросов и кулуарных интриг. Чем менее свободна страна, тем легче правителям скрывать свои вооружения, тем легче им принимать быстрые решения, тем удобнее им воевать. Поэтому, по общему правилу, в пределах одного континента обычно не высшая культура побеждает низшую, а низшая высшую. В результате же поражения страны высшей культуры, естественно, теряют и свою свободу. Тогда в них начинается переоценка ценностей, и меньшее предрасположение к идиотизму объявляется падением государственного инстинкта. Быть может, впрочем, и основательно: связь этого полумифического инстинкта с ценностями разума и нравственности больше чем сомнительна. У нас во Франции государственный инстинкт действовал лучше всего в ту пору, когда на одного грамотного француза было девяносто девять неграмотных и когда голодного человека подвергали четвертованию за кражу курицы… Одним словом, это дарвинский отбор наоборот. Положение было бы совершенно катастрофическим, если бы по чистой случайности самое могущественное государство в мире, Соединенные Штаты, не было одновременно демократией и если бы у этого государства не было еще добавочно сильного защитника – Атлантического океана. Но что сказали бы классики демократического мифотворчества, если бы по другой случайности больше всего людей, богатства и заводов было у Германии? Свободный человек былкак солдат лучше раба, когда раб был вооружен луком, а свободный человек – ружьем. В условиях же равной материальной культуры они, в самом благоприятном для нас случае, равны. К несчастью, рабский строй создался в очень могущественных странах: в России и в Германии. Пока фашизм существовал только в Италии, он решительно никого не пугал: мы могли благодушно хохотать при виде того, как Муссолини сверкалмечом из разлезающегося картона. Точно так же, если бы коммунизм установился, например, в Португалии, о нем скоро осталось бы приятное воспоминание, как о милой шутке, притом короткой, как все хорошие шутки. Теперь столкновение очень вероятно. Если бы Вселенная состояла только из свободных стран, мир был бы почти обеспечен. Если бы она состояла только из стран диктатуры, мир был бы возможен, хотя и маловероятен. При одновременном же существовании диктатур и демократий войну можно считать неизбежной.
– Дорогой друг, у вас стали появляться опасные обмолвки: вы валите в одну кучу фашизм и коммунизм!
– Простая обмолвка. Диктатура же в могущественных странах особенно опасна для других стран в тех случаях, когда в могущественной стране живет глупый народ. Поэтому германская диктатура много опаснее русской. Гегемония немцев в мире была бы вызовом остаткам разума, вызовом, слишком вопиющим даже для моей исторической философии.
– Это нехорошо и не идет вам: ненавидеть целый народ, – строго сказала графиня.
– Все это прекрасно, – заметил Серизье. – Но опыт учит нас тому, что трагические предсказания не сбываются. Токвиль предсказывал близкую гибель Соединенных Штатов. Эдгар Кине предсказывал скорую гибель Англии. Вы предсказываете конец культуры. Дорогой друг, право, вы становитесь слишком мрачны!
– Все больше думаю, что мир должен проделать курс лечения правдой от своих бесчисленных болезней. А предварительно и из правды должна быть выжата розовая водица, почему-то постоянно к ней прилипающая. Я этим заданием руководился и в своей литературной деятельности. Критика часто меня попрекала тем, будто я «сгущаю черные краски», «вижу только мрачные стороны жизни» и т. д. Как бы назвать греческим словом «курс лечения горькой правдой»?
– Не знаю, как назвать, но не всякая правда горька и не все горькое правда.
– Это из Лапалисса? – спросил раздраженно Вермандуа.
– Дорогие друзья, – поспешно сказала хозяйка дома, – я «хочу внести предложение»… Кажется, так говорят у вас в парламенте?.. Сегодня N. (она назвала фамилию знаменитого дирижера) исполняет в Лондоне «Реквием» Моцарта. Это начнется через несколько минут. Что, если бы мы послушали? Никто не возражает?
– Ничто мне теперь не может быть приятнее, чем музыка «Реквиема», – сказал Вермандуа. Серизье тоже утвердительно кивнул головой. Граф подумал, что уж лучше «Реквием», чем этот разговор. Он подошел к аппарату и занялся им.
– Все-таки было бы недурно, дорогой друг, если б вы несколько уточнили вашу программу, – сказал Серизье. – Народ глуп, но и люди в пиджаках ненамного умнее. Демократия никуда не годится, но и диктатура тоже никуда не годится. Ради Бога, скажите нам раз навсегда, чего вы хотите.
– Я, кажется, не говорил, что демократия никудане годится. По общему правилу, и в демократиях, и в диктатурах естественный отбор приводит к власти людей хитрых и бессовестных. Но в странах свободных он преимущественно развивает в конкурентах дарования интригана, а в странах порабощенных – дарования бандита. Первое неизмеримо лучше второго. Конечно, процент жуликов при всех видах государственного строя приблизительно одинаков благодаря закону больших чисел. Люди, утверждающие, что диктатура приводит к власти честный правящий персонал, бесстыдно лгут. Но в практическом отношении они совершенно правы: правящий персонал диктатуры прежде всего объявляет себя идеально честным и при полном отсутствии возражений скоро утверждается в этом достоинстве «безошибочным здравым смыслом народа», – кажется, так говорят классики демократического мифотворчества?.. Думаю, что существо и атрибуты демократии надо расчленить. Игра в министрики, культ некомпетентности, торжество невежества, царство денег, продажность в грубых и тонких, в явных и скрытых формах – это демократия. Однако свобода мысли, свобода слова, человеческая независимость – это тоже демократия. Расчленим. Мы почему-то думали, что свобода мысли и человеческая независимость неразрывно связаны с народовластием. Оказалось, однако, что эта предустановленная гармония – чистейший миф: рядовой человек не очень дорожит собственной свободой и уж совершенно не настаивает на том, чтобы свято оберегалась свобода чужая. Мысли о возможной тирании народа не новы. Если память мне не изменяет, их высказывал сам Бланки, который выгодно отличался от большинства революционеров кроме душевной чистоты еще и тем, что он совершенно не верил в свое собственное дело. А если эта предустановленная гармония миф, то я чувствую себя в силах обойтись без народовластия: оно дает не больше гарантий нормальной человеческой жизни, чем умеренная монархия и чем сколько-нибудь культурная диктатура. Свобода, равенство, братство! Без равенства я могу обойтись, братства я даром не возьму, но свобода мне необходима… Вы говорите: надо создать учреждения. К сожалению, опыт показывает, что никакие учреждения ничего гарантировать не могут, так как, по общему правилу, скоро надоедают людям и начинают вызывать у них отвращение. Присущая человеку потребность поворачиваться в его вечном полусонном состоянии на другой бок исключает возможность непрерывного социально-политического прогресса.
– «Mesdames et Messieurs, vous allez entendre…» [214]214
«Дамы, господа, сейчас вы услышите…» (фр.)
[Закрыть]– начал проникновенным голосом спикер. Графиня изобразила на лице страдальческую гримасу. Граф закрыл аппарат.
– Я его знаю, он будет пять минут рассказывать нам историю «Реквиема», то, что знает каждый ребенок!
– Да, о лакее, который явился к Моцарту за «Реквиемом», заказанным его хозяином. И о том, что Моцарт принял лакея в серой ливрее за посланца рая или ада, – мрачно сказал Вермандуа. – Моцарт умер не от скорбных предчувствий, а от какой-то прозаической внутренней болезни, в которой немалую роль сыграло его хроническое безденежье. («Все-таки он отводит деньгам чрезмерную роль: о Моцарте судит по себе», – подумал Серизье.) Нет ни малейших оснований и в той клеветнической сплетне, будто Моцарта отравил Сальери. Римский-Корсаков, очевидно, введенный в заблуждение каким-то невежественным либреттистом, использовал эту сплетню для скучноватой оперы. Гораздо правдивее легенда, связанная со словами «Реквиема». По преданию, стихи «Dies Irae» [215]215
«День гнева» (лат).
[Закрыть], действительно, замечательные по ритму, силе и тяжести слов, написал в тюрьме в свою последнюю ночь страшный преступник XIII столетия, приговоренный за что-то к смертной казни… – Лицо у Серизье вдруг дернулось. Вермандуа удивленно посмотрел на него и продолжал: – Остальное вы, разумеется, угадываете: утром преступника повели на эшафот, по дороге он стал вслух читать свои стихи, потрясенные инквизиторы тотчас его помиловали… Жаль, что ГПУ и гестапо не так восприимчивы к чарам искусства… Все-таки пустите аппарат, дорогой друг: не опоздать бы.
«…Et le plus grand musicien de tous les siècks expira dans les bras de ses amis inconsolables après avoir entendu les sons de son immortel chef-d’œuvre que vous allez entendre…» [216]216
«…На первых тактах своего бессмертного шедевра, который вы сейчас услышите, величайший музыкант всех времен испустил дух на руках своих безутешных друзей…» (фр.)
[Закрыть]
XXIII
– «…Quid sum miser tuns dicturus… Cum vix justus sit securus…» [217]217
« …Чтоя, злосчастный, тогда скажу… Когда и праведник едва ли спасется…» (лат.)
[Закрыть]Если суд так суров, что едва спасется праведник, то почему бы слегка и не погрешить? – сказал с улыбкой Серизье. Графиня погрозила ему пальцем. – Да, вы правы, после этого шедевра надо молчать и молчать. Не так ли, дорогой друг? – обратился он к Вермандуа, который с закрытыми глазами молча сидел в кресле. Он не принял участия в первом обмене впечатлениями. «Как он, однако, стар, теперь ему на вид можно дать восемьдесят лет!» – подумал адвокат. Вермандуа открыл глаза. Графиня испуганно на него смотрела.
– Я тоже очень взволнована, – сказала она. – Вам, неверующим мужчинам, это и почувствовать трудно.
– Моцарт был масон, – возразил Серизье. – В его ложе работа шла под его музыку… Но в самом деле, вести споры после «Реквиема»!..
– Да тут есть и ответ на наш спор, – сказал Вермандуа еще мрачнее прежнего. – Над этим «Реквиемом» поработали ученики Моцарта и, по-видимому, украсили его по-своему. Но «Dies Irae» и «Tuba mirum» [218]218
«Труба, издающая дивный звук» (лат.).
[Закрыть]и «Rex tremendae Majestatis» [219]219
«Царь, ужасающий величием» (лат.).
[Закрыть]– это Моцарт. Тут, конечно, одна из высочайших вершин искусства. Тут все обнажено, тут предельная откровенность, после этого в течение двух-трех часов трудно лгать даже такому лживому существу, как человек… И, как всегда, правда предельно противоречива! Субъективная правда так легко, так незаметно переходит в объективную ложь. В отличие от Валаама он, конечно, хотел благословить; тем не менее все время кажется, будто он проклинает. Ведь Моцарт любил жизнь так, как, быть может, ее не любил никто другой. И вдруг этакая неожиданность! – мог ли он думать! – оказывается, он умрет! Господи, да как же это? Да что же это такое? Вены не будет, Вены с ее церквами, с ее Пратером, с ресторанчиками, с жгучим кофе, с красным вином, не будет Зальцбурга с его горами и небом, не будет солнца, – не будет музыки! Нет, Господи, что же это!.. Надо что-нибудь придумать!.. Он придумал. Соломинки для утопающих почти всегда есть, и даже изумительно, сколько утопающих ежегодно во всем мире спасается благодаря разным соломинкам. Тогда в мире были крепки две веры. Одна, старая, испытанная, вековая, подобревшая за свое бурное тысячелетнее существование, была еще у людей в крови. Другая, новая, молодая, воинственная, только создавалась. И обе предлагали ему утешение. Вы говорите, он был масон. Да, Моцарт был масон. Но он был и католик. Старая вера обещала вечную жизнь в лучшем мире, обещала тоже что-то вроде любви, высшей вечной духовной любви. «Господи! Да мне не это нужно. Я не об этойлюбви плачу! Ведь это же игра словом!..» Старая вера обещала и музыку, и вечную музыку вечной жизни. «Но ведь мне другоймузыки жалко, жалко моей,зачем мне беззвучная музыка душ, к которой у меня, у Моцарта, быть может, не окажется ни слуха, ни таланта. Ведь я этумузыку знаю, ведь для меня в этоймузыке главный смысл, главная радость существования, ведь я в этоймузыке создал и хочу еще создавать творения, каких никто другой создать не может!..» Было и другое утешение: масонское, просветительное, «свободомыслящее». Оно было хуже, много хуже. Вера в разум, вера в справедливость, надежда на такую земную жизнь, которая по комфорту почти равна райской. «Ну а мне-то что, ведь я до нее не доживу?» Просветительная вера тут скромно вздыхает. Но и ради нее люди, умные люди идут если не на костер, то, скажем, на баррикады. Моцарт хватался и за эту соломинку. В конце концов он примирился– что же ему было делать? Мы все примиряемся. Только в отличие от нас он все это высказал в бессмертном шедевре. Сказал всю правду и другим лгать не велел. И, кажется, смутно поверил в Rex tremendae Majestatis… Вот что былов его время, вот что былоеще недавно, когда я начинал жизнь. Теперь все это из жизни выпало: и первой веры мало, и вторая выпадает, и заполнить образовавшуюся бездну нечем: третьей веры нет! Чем вы замените прежнее? Что вы дадите вместо «Реквиема»? Предположений, разумеется, сколько угодно, за этим остановки не бывает. Но все это разогретые блюда, семьдесят седьмые дешевые издания, бледные, плоские варианты умирающей веры. Ни из-за всеобщего избирательного права, ни ради райского сада вокруг хрустального дворца ГПУ ни один идиот на костер не пойдет – или пойдут именно только идиоты. Да у людей и вообще пропала охота идти на костры за что бы то ни было, слишком много было костров, и слишком много дураков на них сгорело, не правда ли, дорогой друг? – вызывающим тоном обратился он к Серизье. – Вот вы, например, не только не пойдете на костер, но не пойдете и на самую безопасную парижскую баррикадочку перед грозной перспективой штурма со стороны безобидных парижских полицейских. Потому, во-первых, что полицейские могут намять шею, потому, во-вторых, что за баррикады можно угодить на три месяца в тюрьму, и потому, в-третьих, что кто же будет в это время вести ваш адвокатский кабинет? А если так, то нельзя, каюсь, быть вполне уверенным в прочности демократического строя где бы то ни было, а в частности, в нашей усталой стране. Да и у первой веры защитники могли бы быть лучше, – сказал он, покосившись в сторону графа, который, впрочем, не очень его слушал. Серизье пожал плечами и взглянул на хозяйку дома, как бы приглашая ее отметить, что он не задирает, а его задирают. Графиня испуганно насторожилась, приготовляясь к вмешательству в разговор. «О нет. Это не имеет никакого значения. Я не принимаю его всерьез», – тотчас ответила ей успокоительная улыбка адвоката.
– Аргумент о баррикадах позвольте отклонить, – сказал он. – Если я на баррикады и не пойду, – хотя почем вы знаете, могут так меня разозлить, что пойду и я, – то другие, помоложе, наверное, пойдут. Вы слишком рано хороните ту самую идею, которая, по вашим же словам, – вы еще их не забыли? – вам дорога. Напрасно вы думаете, что идея свободы больше не вызывает энтузиазма в мире. Могу вас уверить, что она энтузиазм вызывает. И равенство, братство вызывают энтузиазм тоже… Вечна и культура, что бы вы там ни говорили. Не исчезнет она и не может исчезнуть, куда она денется, полноте! Вы третьей веры пока не придумали, но я вполне доволен и второй.
– А я первой, – холодно сказал хозяин дома. – Ее, во всяком случае, дорогой друг, вы похоронили рано. Она переживет и вторую, и третью, и тридцать третью.
– Я рад за вас, дорогие друзья. Моцарт прав: ну, придумай себе сказку и «примирись», выбери какую угодно: хочешь рациональную хочешь иррациональную, хочешь земную, хочешь потустороннюю – и жди своего «Rex tremendae Majestatis». Но для вас, дорогие друзья, будет земной«Rex tremendae Majestatis», и будет им либо человек с усами, либо человек с усиками… Человечество идет к помойной яме, и самое лучшее бежать за ним с факелами, уверяя, что это не помойная яма, а хрустальный дворец. Это много приятнее, чем оставаться вне жизни с нетвердым сознанием сомнительной правоты. Разве дорого стоит сказать: «Разум провалился, обойдемся и без разума!» А вот я не могу. Видно, что-то уж очень прочно меня связало с XIX веком и с веком, ему предшествовавшим, еще более наивным. Посмеиваюсь иногда над ними, но ими живу, в них живу и с ними умру… И еще одно, – неожиданно, и, как всем показалось, некстати сказал он, – меня часто бранили за интернационализм, однако самый лучший, самый счастливый мир – пусть не помойная яма, а действительно хрустальный дворец, – но без руководящей роли Франции, без еекультуры, без французского языка он мне не нужен, он просто мне неинтересен! А мы усталая страна, мы старая страна, мы самая древняя из когда-либо существовавших стран, наша цивилизация просуществовала дольше греческой и была не ниже ее. И я надеюсь умереть, не дождавшись ее «Реквиема»!
Все смотрели на него с удивлением. Вермандуа встал, тяжело опираясь на кресло, и простился с хозяйкой.
– Вам нельзя так волноваться. Куда же вы спешите? Впрочем, в самом деле сегодня лучше лечь раньше.
– Кажется, никто из нас Франции не хоронил, – с недоумением сказал Серизье, крепко пожимая ему руку. – Ну, желаю вам большого успеха. Очень жаль, что я не могу быть на вашем чтении. Счастливого пути. – Он хотел было тоже уйти, но графиня его задержала.
– Ах, я так за него боюсь, – опять сказала она, когда Вермандуа вышел в сопровождении хозяина дома. – Я не хотела вам говорить, но скажу, я знаю, как вы его любите и цените. Его здоровье нехорошо, совсем нехорошо. Вдобавок его лечит какой-то идиот или убийца. Представьте, он в последний раз сказал нашему другу, что у него давление 22!
– Это не так уж много. Живут и при 26, и теперь легко понижают, – заметил адвокат, тоже в последнее время интересовавшийся давлением крови.
– Но кто же сообщает пациенту такие вещи! Я устроила этому врачу сцену по телефону… Я не подумала, что «Реквием» может его расстроить… Вы напомнили нашему другу, что мы завтра за ним заедем? – строго спросила она вернувшегося мужа.
– Да, я напомнил, – ответил граф. Он очень скучал весь вечер, но ему было приятно, что еще больше скучали гости, помешавшие ему играть в бридж.
Графиня задумчиво смотрела на Серизье. «Какие, однако, у нее прекрасные и добрые глаза! Этот исписавшийся писатель – путаник и кривляка, но она по-настоящему его обожает! Очень добрая, хорошая женщина!» – подумал Серизье. Он вдруг вспомнил, где будет на рассвете, вздрогнул и тоже стал прощаться.