Текст книги "Начало конца"
Автор книги: Марк Алданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
VI
Глазок отворился, кто-то заглянул; затем отворилась и дверь. Вошедший сторож сказал, что приехал адвокат: надо идти в парлуар. «Можно, можно», – небрежно ответил Альвера. Он был рад; преимущественно рад развлечению, все же было приятно и то, что о нем думают. Его почти задело, что в коридорах на него не смотрели, что никаких фотографов не было: «Уж если процесс, то лучше сенсационный, чем простой… Впрочем, откуда же здесь, в тюрьме, взяться фотографам?»
С готовой легкой усмешкой он вошел в комнату для свиданий и небрежно поклонился защитнику, вглядываясь вопросительно: нет ли еще каких-нибудь дурных вестей? Серизье встал ему навстречу и сказал: «Здравствуйте, мой друг», стараясь вложить в интонацию возможно больше теплоты. Сторож вышел. Они сели за столик.
– Как вы себя чувствуете? – спросил адвокат. – Ничего, благодарю вас, – ответил Альвера. Ему хотелось добавить: «А вы как?» – но он понимал, что это неудобно. – Я рад, что вы настроены бодро. Ну что ж, завтра суд… – Да, суд.
– Я хотел с вами еще кое о чем побеседовать перед началом процесса. Но сначала по существу. – Серизье сделал паузу и продолжал особенно проникновенным тоном. – Буду с вами совершенно откровенен. Вы юноша… образованный (он хотел было сказать: разумный), вы сами понимаете: дело ваше тяжелое, очень тяжелое…
– Я знаю.
– Вы должны быть готовы ко всему.
– Я ко всему и готов.
– Однако это нисколько не значит, что я считаю ваше положение безнадежным…
– А я считаю.
– Напрасно. Надежда есть. Разумеется, только на смягчающие обстоятельства.
– То есть на бессрочную каторгу?
– Может быть, и не на бессрочную, а, скажем, на двадцатилетнюю, – сказал сухо Серизье, недовольный тоном вопроса («все-таки не рассчитывал же он, что его за это дельце наградят орденом!»).
– Я предпочитаю гильотину.
– Да, да, да, знаю. Так говорят часто, но это всегда неправда. Вы очень молоды, вы можете отбыть двадцать лет и вернуться в жизнь еще далеко не старым человеком. Условия каторги у нас теперь гораздо лучше, чем были лет тридцать тому назад. Наконец, могут быть всякие непредвиденные события, амнистия, общее сокращение наказаний.
– Это, например, если у президента родится сын?
– Нет, не если у президента родится сын, – сказал уже с раздражением адвокат. Он тотчас сдержался, имея дело с обреченным человеком. – Представьте себе хотя бы новое 11 ноября. Ведь война может теперь вспыхнуть в любой день. Вполне возможно, что очень многие из ни в чем неповинных парижан умрут гораздо раньше каторжников в Кайенне. Там вы, по крайней мере, застрахованы от воздушных налетов, – добавил он с улыбкой. – Притом, мой друг, вы знали, на что шли, когда в минуту умопомешательства(он подчеркнул эти слова) совершили страшное преступление…
– Тут логическое противоречие, мэтр, – сказал с усмешкой Альвера. – Если знал, на что иду, то не было минуты умопомешательства; а если была минута умопомешательства, то, значит, не знал, на что иду.
– А верно что? – озадаченно спросил Серизье и тотчас пожалел о вопросе: в таких случаях лучше было не добиваться откровенности от подзащитного; она могла стеснить защиту.
– Верно то, что я был совершенно здоров и остался совершенно здоров.
– Entendons-nous [137]137
«Давайте договоримся», или «услышим друг друга» (фр.).
[Закрыть], – сказал проникновенно адвокат (эти слова можно было понимать двояко). – Я, конечно, не говорю, что вы сумасшедший в настоящем смысле слова. Но никак не могу согласиться и с тем, что вы теперь утверждаете из юношеской гордости. – Альвера пожал плечами. – Вы в своем собственном деле не судья. Может быть, мне ваше душевное состояние в ту минутупонятнее, чем вам самому. Вам оно даже, я уверен, совсем непонятно. Я совершенно убежден, – произнес Серизье подчеркнутым тоном, – что вы тогда отправились в Люсьен («почему в «Люсьен»? – неприятно удивился Альвера) с самыми мирными намерениями. – Знаю, знаю, у вас вообще была эта навязчивая идея, ну, убийство, месть, анархизм, знаю. Такие случаи изестны судебной психопатологии. – Альвера опять пожал плечами. – Но если бы не внезапное умопомешательство, вы никогда Шартье не убили бы. Вы сдали бы ему рукопись и мирно вернулись бы домой…
Мой друг, я в этом убежден, совершенно убежден, и моя главная задача будет заключаться в том, чтобы убедить в этом присяжных. У меня есть доказательства, много доказательств, вы напрасно улыбаетесь. Например, рукопись старика переписана вами прекрасно. Если б вы были уверены, что идете на убийство, разве вы озаботились бы перепиской? Разве в таком состоянии можно переписать, да еще без ошибок, тридцать страниц? Вы просто приготовили бы какой-нибудь пакет и выстрелили бы в Шартье еще до того, как он его развернул бы. А эта история с радиоаппаратом! – Лицо у Альвера вдруг дернулось. Серизье на мгновение остановился, глядя на него, и продолжал: – Разве здоровый человек стал бы зачем-то вертеть ручку аппарата, рискуя собрать под окном весь Люсьен? Здоровый человек либо оставил бы аппарат в покое, либо вынул бы штепсель. Каждый ребенок знает, что достаточно прервать ток – и аппарат перестанет работать… Видите, вы побелели, и лицо у вас дергается при одном воспоминании… Вот хотя бы то, что у вас при одном воспоминании судорожно дергается лицо, может повлиять в вашу пользу на присяжных. («Надеюсь, понял», – подумал Серизье.) Во всяком случае, вы должны твердо помнить, мой друг, – с силой сказал адвокат. – Ваша единственнаянадежда на спасение жизни в том, что присяжные признают, как я, что вы действовали в состоянии умопомешательства. И вы, разумеется, не должны мальчишески на меня дуться, если я на суде пойду даже дальше моей действительной мысли в описании вашего душевного склада. Предположим, вы из упрямства, из заносчивости на суде объявите, что вы были здоровы, хоть я этому и верить не хочу. Тогда мневы именно этим и докажете, что вы сумасшедший. Но присяжные и суд в такие тонкости не входят, особенно при неблагоприятной экспертизе, как наша.Имейте это в виду! Если же я докажу присяжным, что вы действовали в состоянии невменяемости, и если они поверят в ваше раскаяние, то я очень, очень надеюсь на смягчающие обстоятельства. Какие могут быть доказательства заранее обдуманного намерения? Револьвер? Но может быть, вы носили револьвер при себе всегда… Это одна из ваших многочисленных странностей…
– Это именно так и было. Месяца три носил постоянно.
– Неужели? Но отчего же вы мне этого не сказали раньше? Ведь это очень важно!.. Не видел ли у вас кто-нибудь револьвера? Не мог ли бы кто-нибудь засвидетельствовать? Это необычайно важно!
– Нет, я, разумеется, никому не показывал.
– А зачем вы его купили? Не из ваших ли анархических убеждений? Не потому ли, что анархисту полагается быть вооруженным? Или просто по мальчишеской любви к оружию? По воспоминаниям о романах Буссенара и Гюстава Эмара?
– Я купил револьвер, чтобы убить Шартье.
Серизье посмотрел на него с раздражением.
– Вам, конечно, виднее. Но если вы намерены на суде осложнять мою задачу, то лучше скажите мне прямо! Я могу отказаться от защиты, а вы обойдетесь без защитника или пригласите кого-либо другого… Вы уже достаточно себе повредили показаниями у следователя.
– Я вам очень благодарен, мэтр, – поспешно сказал Альвера.
– А если благодарны, то постарайтесь понять то, что я говорю. В десятый раз повторяю вам: ваша единственнаянадежда, что присяжные могут признать отсутствие заранее обдуманного намерения. Если они признают заранее обдуманное намерение, то надежды у вас быть не может, вы будете казнены, – сказал Серизье в раздражении: этого говорить не полагалось. – Когда вы вернетесь в камеру, подумайте обо всем этом хорошенько… А теперь у меня есть еще и небольшое дело…
Он заговорил о дополнительной экспертизе. Это, собственно, был предлог: ему не хотелось допустить мысль, что он приехал для обучения подзащитного показаниям. Поговорив минут десять, Серизье встал и простился. Альвера сделал какое-то движение. Адвокату стало его жаль. «Какие ночи, должно быть, проводит этот несчастный!» – подумал он и самым бодрым голосом сказал: – Ну, не теряйте надежды, мой друг. Я очень, очень надеюсь на смягчающие обстоятельства. Суд присяжных всегда лотерея, но есть основания думать, что присяжные примут во внимание ваше искреннее раскаяниеи вашу юность… Кстати, отчего бы вам не побриться? Доказать заранее обдуманное намерение прокурору будет трудно, если только вы ему в этом не поможете… До скорого свидания, мой друг», – он поспешно вышел с чувством большого облегчения. «Слава Богу, плача не было…»
«Да, да, это знает каждый ребенок! – думал Альвера, вернувшись в камеру. – Все погибло из-за одной минуты растерянности. Но кто же мог предвидетьрадиоаппарат? Дело было рассчитано научно, во всех подробностях, за исключением одной, которую предусмотреть не мог никто в мире. Конечно, если б тогда не трогать аппарата, соседи обратили бы внимание не раньше чем часа через два, а скорее на следующее утро. Если б прервать ток, никто и вообще не обратил бы внимания до прихода поденщика. В обоих случаях я был бы спасен. В Париже они не моглименя найти. Но богат не был бы, нет, здесь тоже была ошибка…» Из допросов он знал, что при нем, в бумажнике месье Шартье, было найдено всего 1500 франков. Это в первую минуту его поразило: значит, и тут расчет оказался неверным! «Ну что ж, не рассчитал, провалился, как дурак, как мальчишка. Теперь придется «заплатить свой долг обществу». Сколько раз об этом будет сказано на суде и потом,в газетных отчетах: «Il paya sa dette а la société» [138]138
«Он заплатил свой долг обществу» (фр.).
[Закрыть]. Он усмехнулся: «Мойдолг их обществу! И хорош способ уплаты долга!..»
К его удивлению, сторож вошел в камеру несколько раньше обычного времени и спустил на ночь койку, с утра прикреплявшуюся к стене. «Вероятно, это именно мне теперьделаются поблажки», – почти весело подумал он. Тотчас по уходе сторожа Альвера разделся и лег. В камере было довольно холодно. Он обогрелся под одеялом и радостно вспомнил свои мысли о том, что человеческая жизнь состоит из кусочков. «Да, да, это было верно, и я в самом деле благодарен вот за этот кусочек, за свою последнюю ночь… Впрочем, не последнюю: дело едва ли кончится в один день. И почему же после приговора начнутся какие-то иные дни и ночи? Разве я не знаю приговора заранее? Что же изменится? Адвокат патетически заявил, что подаст жалобу, кассационную, или апелляционную, или как это у них называется? Я для приличияполомаюсь – хотя зачем приличие? – и соглашусь: подавай. Это займет не меньше месяца». Ему не раз хотелось спросить у Серизье, сколько времени обычно проходит между приговором в первой инстанции и отклонением жалобы во второй; но спрашивать было стыдно, не спросил. «Стоит ли в самом деле подавать жалобу? Разумный ответ: конечно, не стоит. Из-за нескольких недель жизни – такой жизни! – незачем лишаться красивой формулы: «он отказался подать апелляционную жалобу». С другой же стороны, теперь красивые формулы тоже ни к чему, и никакого значения не может иметь фраза в отчете газет, которых я вдобавок и не прочту. Все-таки еще надо будет подумать…» Он знал, однако, твердо, что согласится на подачу жалобы. «Да и нельзя не согласиться: ведь останется еще целый месяц кусочков! У многих других и этого нет. И если в самом деле будет война, то миллионы «ни в чем неповинных» французов умрут гораздо более страшной смертью, разорванные на части, сожженные, отравленные газами, и это очень хорошо, и дай бог только, чтобы такой же – нет, еще худшей – смертью погибли миллионы немцев! Пусть онивсе истребят друг друга, туда им дорога, их обществу, которому я скоро заплачу свой «долг»…»
Он долго об этом думал: когда именно начался «долг», – очевидно, еще до появления на свет? Из тех бумаг было совершенно ясно, что отец заболел за год до его рождения. Альвера с усмешкой вспоминал, сколько горя и ужаса причинили ему эти бумаги, письма, рецепты, анализ крови. Это свалилось тогда так внезапно. «Отсюда все и пошло. Отсюда и пошел «мой долг обществу». Теперь эти мысли не возбуждали в нем ни ужаса, ни отвращения. «Да, наследственный сифилитик, природный кандидат в идиоты или в дом умалишенных… Kératite interstitiel, convulsions épileptiformes… Какой же мог быть другой путь! Нет, философской ошибки не было. Жизнь есть произведение множителей количества и напряженности… A=U+T × (dA/dT), – вспомнил он и обрадовался, что помнит. – Где теперь моя тетрадь? И весь смысл жизни в том, чтобы увеличить множитель напряженности, чтобы жить как можно напряженнее, опаснее, острее, все равно как. И я это сделал! Глупая случайная ошибка все погубила, то есть свела до минимума множитель количества, но множителя напряженности она не коснулась. А как считать множитель количества: двадцать лет? оставшийся месяц?» Он вдруг вспомнил, что после отклонения апелляционной жалобы можно еще подать просьбу о помиловании президенту республики. «Это самое малое неделя! Еще неделя жизни!» Им овладела радость: кто-то вдруг подарил ему неделю жизни. «Неловко подавать? Вздор! Подаст адвокат вопреки моей воле…»Еще неделя кусочков жизни – вот таких, как сейчас: тепло, клопов нет, чего же еще?
Лампочка погасла. Он скоро задремал. Ему снился страшный сон, тот, который уже снился ему однажды, давно, сон о пастушке, поссорившемся с солнцем. Солнце мстило пастушку. Пастушок играл на чем-то, на свирели, что ли? Играл что-то очень страшное. Альвера не улавливал ни мелодии, ни слов. «Du courage, du courage», – пела прелестная мадемуазель Мортье. Он потащил ее, с восторгом думал, что это чудесно, и упивался любовью, насилием… «Défense de déposer et faire des Ordures», – строго говорил кто-то с забора у тропинки, у тойтропинки. Две девочки, взявшись за руки, шли в черно-желтом треугольничке. Пронесся автомобиль и протрубил, и вдруг трубный звук его стал расти, страшно расти и слился со свирелью, и Альвера уловил мелодию и в ужасе бросился бежать, но автомобиль несся за ним и гремел: «…Tu veux done, cruelle gantière, – Tu veux la mort du Brésilien!..»
Он проснулся с криком и, задыхаясь, сел на постели. Где-то гремели засовы. По ночам, каждые два часа сторожа обходили тюрьму, отворяя и затворяя двери; гул разносился по всей тюрьме. «Это за мной – туда!» – подумал он, трясясь от ужаса. В ту же секунду он увидел перед собой внизу месье Шартье, с дергающимся от тика лицом, с выкатившимися глазами. «Молодой человек, я вам дам вперед двести франков, вы снимете квартиру, вы славный молодой человек», – говорил, дергаясь, месье Шартье. Засовы гремели. Альвера, откинув голову, изо всей силы ударился ею о стену и лишился чувств.
VII
Толстый, коренастый, необыкновенно бодрого вида певец уже поблагодарил сердце за то, что оно такое. Закуска была очень хороша. «Не то, конечно, что у покойного Донона, но во французском ресторане средней руки такой не получишь», – сказал Наде с приятным удивлением командарм Тамарин. «Всегда меня слушайтесь, я вас худому не научу, – ответила Надя. – Видите, наше поет.Уж если онипоют наше!.. Все-таки я очень довольна вечером, а вы?» – «А я и подавно», – ответил совершенно искренне командарм.
Кангаров неожиданно решил провести весь отпуск в уединенном санатории под Парижем. Он со вздохами всем сообщал, что таково строжайшее предписание врачей: «Ничего, товарищи, не поделаешь, сам Альбер Фуко строго-настрого приказал: сердце очень стало пошаливать». В действительности профессор в ответ на его вопрос, не следовало ли бы ему немного отдохнуть в санатории, ответил, что ничего против этого не имеет. «В каком же именно, господин профессор?» – «В каком хотите».
У Кангарова в последние месяцы развилась необычайная мнительность. Надежда Ивановна, не стесняясь, говорила, что у него началась мания преследования, и про себя объясняла это московскими процессами. События и в самом деле отразились на его физическом состоянии: он боялся теперь всех и всего, избегал людей, старался писать по возможности меньше писем; развертывая советские газеты, бледнел и читал их порою с настоящим ужасом. Вначале Наде казалось, будто он притворяется тяжело больным человеком именно для того, чтобы, в случае вызова, отказаться от поездки в Москву. Потом она убедилась, что он сам убежден в своей тяжкой болезни. Иногда на него находили и настоящие припадки бешенства. Надя огрызалась, но слабо: фикция его болезненной горячностибыла официально признана и ею; Кангаров теперь не говорил, а брякал;он был человек, режущий правду-матку.
Жить при нем становилось ей все труднее. Надежда Ивановна не была любовницей Кангарова, – самая мысль эта показалась бы ей гадкой. Но под предлогом отеческой любви к ней, потом и без всяких предлогов он наедине позволял себе больше того, что могло быть оправдано шутливостью. Этому легко было положить конец вначале. «Если бы сразу послать его к черту, с него как рукой бы сняло! – с досадой думала теперь Надя, и сама не могла понять, почему тотчас этого не сделала: – Может, в самом деле я развратная?» Кангаров не раз, блестя глазами, говорил ей, что в тихом омуте черти водятся. Понемногу становилось все труднее прекратить вольности, «да как-то было бы и глупо». Еще позднее произошла бурная сцена с Еленой Васильевной, – Надя плакала два дня от обиды и злости. Ей стало известно, что все сослуживцы считают ее любовницей Кангарова. Она изумилась: «Какое, однако, дурачье! Это просто смешно!» – и предписала себе: «Ноль внимания!» Оказалось, однако, что это не только смешно, но и очень неприятно.
Неожиданно она получила повышение по службе: должность переписчицы как-то объединили с занятиями переводчицы и личной секретарши, провели по штату или по двум штатам, и она стала получать вдвое больше жалованья. В связи со сплетнями повышение принимало как будто нехороший характер. Но отказаться от двойного жалованья, которое давало ей возможность – наконец-то – одеться по-настоящему, Надя не могла и не хотела, тем более что никакой – или почти никакой – вины за собой не знала, да и в самом деле была при Кангарове переписчицей, переводчицей и секретаршей: «Глупо было бы отказываться из-за того, что говорят какие-то мерзавцы и негодяи!» – в последнее время мысли обо всем этом стали для Надежды Ивановны настоящим кошмаром. Она плакала по ночам, говорила себе, что подаст прошение о переводе в Москву, но все не подавала и даже не знала, как это сделать: через Кангарова? помимо него?
Однажды она решилась осторожно с ним заговорить о переводе в Россию – он сразу побагровел, и глаза у него пожелтели. «Ты что, с ума сошла, что ли? Какая муха тебя укусила! В Москву? Куда в Москву? На какую работу? Кто тебе даст службу, если ты уйдешь после того, что я для тебя сделал? И ты что же меня совсем погубить хочешь! Да никогда я тебя не отпущу, и сию же минуту выбей это у себя из глупой головы!» Он говорил с убеждением, с любовью, с отчаянием, с угрозой. Наде было и жалко его, и смешно, и немного страшно. Она не думала, чтобы он стал ей мстить в случае ее ухода, даже была уверена, что не станет, но не могла не знать, что помимо его воли ей работу в Москве получить будет нелегко. Да Надежде Ивановне и не так хотелось возвращаться; вернее, то хотелось, то проходила охота: уж очень невеселые шли из России вести – если даже продажная капиталистическая печать на три четверти врет, то ведь четвертая доля – правда? И еще: любовь Кангарова немного – самую малость – ее трогала, хоть была смешна. «Ведь человек с ума сходит!..»
В тот же день он вечером пришел к ней и долго со слезами в голосе говорил, что «в принципе твердо решился на развод с Еленой Васильевной, но надо подождать, надо непременно немного подождать». Объяснял он свою мысль с жаром, хоть малопонятно. Надя поняла, что в такое времяон опасается действий, которые могли бы быть истолкованы как личная распущенность,или что-то в этом роде, с усвоением морали классовых врагов. При этом он многозначительно на нее смотрел, – Надя видела, что он собирается после развода на ней жениться. Это было тоже и смешно, и противно, и почти умилительно. «А вдруг он в самом деле болен и еще умрет, если я его пошлю к черту?» – сказала она себе. Все осталось по-старому. Только при каждом намеке, при каждой улыбке сослуживцев она вздрагивала и сдерживалась. «Хамеж полный». Надежда Ивановна иногда чувствовала, что сама немного заражается «хамежем», – как уже усвоила себе, частью невольно-механически, частью из щегольства, некоторые разговорные особенности своих товарищей.
Сообщение о санатории она приняла с худо скрытым озлоблением. Кангаров взял ее в отпуск с тем, чтобы сначала посидеть с неделю в Париже, затем «где-нибудь на Кот-д’Азюре или еще лучше в Италии, где меньше белогвардейской сволочи…». Поездка в его обществе у нее никакого восторга не вызывала и раньше; все же для Ривьеры, для Италии еще можно было бы на это пойти. Сидеть же с ним в дождливую осень где-то за городом в глуши, в санатории, было почти невыносимо.
Потом она решила, что, может быть, это и к лучшему: «Буду уезжать в Париж каждый день и на целый день…» Официально она сопровождала посла как личная секретарша. В действительности почти никакой работы у нее не было, особенно с той поры, как Кангаров стал избегать людей и писем. «Держать меня на цепи он не посмеет. Если ты в санатории, то лечись, и никакой секретарши тебе не надо. А что нужно, буду делать рано утром, пока он еще почивает. Если же он начнет скандалить, то без стеснения сообщу ему, что уезжаю, и действительно уеду: хоть умру, а вернусь в Москву».
Было у нее еще другое маленькое утешение. Надя за полтора года своего пребывания за границей пробовала свои силы в разном, – не век же быть переписчицей или хотя бы секретаршей. Пробовала писать акварелью, выжигать по дереву, заинтересовалась даже внешкольным обучением. Из этого ничего не выходило. С горя она стала вести дневник и записывала «все, что было за день». Сначала писала кратко, потом стала писать гораздо подробнее, с отступлениями. А еще через некоторое время ей показалось, что некоторые страницы, право, очень милы, совсем как в книгах настоящих писателей, где есть настоящие дневники. «Что, если написать рассказ и через Женьку переслать в их редакцию!..» Весь тот вечер и часть ночи она провела в мечтах о литературной славе и рано утром села за работу. Теперь за городом, осенью, можно было бы привести рассказ в надлежащий вид – все писатели работали больше за городом: Пушкин, Толстой, кто-то, кажется, еще лучше всего работали осенью, это сообщалось и в газетах.
В санаторий она и пригласила Вислиценуса. Из-за него, после их встречи у профессора, Кангаров устроил Наде настоящую сцену, которую начал тогда в самом деле еще на лестнице. Узнав, что она позвала Вислиценуса еще и за город, посол пришел в совершенную ярость. «Ты как знаешь! – кричал он с исказившимся лицом и с пожелтевшими глазами. – А я этого нахала-троцкиста к себе на порог не пущу!» – «Да он на ваш порог и не явится, он на мойпорог». – «Это все равно! Ты поддерживаешь отношения со всеми моими врагами, это просто какой-то заговор!» – «Какой заговор? Опомнитесь! Человек приедет ко мне выпить чаю, а вы говорите заговор». – «Заговор против моего спокойствия, а я болен и нуждаюсь в покое! Я не хочу, чтобы ты пила чай с этим наглецом. Я его знать не желаю и к нему не выйду!» – «Да, повторяю, он не к вам едет. Если вам его вид так неприятен, вы можете не показываться или хотя бы уехать на этот день в Париж. Он приедет в среду в шестом часу». – «Я именно так и сделаю, если ты так со мной поступаешь!» – «Ну и отлично, видите, как все просто разрешается, и незачем кричать, – подчеркнуто спокойно говорила она с тайным восторгом: понимала, что, помимо всего прочего, он ревнует ее к Вислиценусу, – а так как вы столь близко принимаете к сердцу мои встречи, то во избежание новых недоразумений хочу у вас узнать: Константина Александровича можно к нам звать?» – «Какого еще, к черту, Константина Александровича?» – «Командарма Тамарина». – «Этого глупого старика можешь звать хоть каждый день». – «Ну, вот как хорошо. Теперь, по крайней мере, знаю».
Тамарина Надежда Ивановна, однако, позвала не в санаторий. Она в самом деле, быть может, предпочла бы отделаться от обоих старичков сразу, но по тону Вислиценуса поняла, что надо звать каждого отдельно. Кроме того, Надя не так уж была занята и молодых знакомых в Париже не имела. С Вислиценусом ей всегда бывало тяжело. С Тамариным тяжело не было, только было скучновато: «Он прелесть что за человек, командарм, хоть в больших количествах невыносим, как канчуки, по мнению гоголевских бурсаков…» Решила потратитьна Тамарина целый вечер и, чтобы поменьше утруждать себя разговором, предложила по телефону пойти вместе в театр.
Тамарин очень ей обрадовался. «В театр, с вами? С радостью! В какой же, Надежда Ивановна?» – «Вам все равно в какой? Тогда давайте пойдем в…» – она назвала театр. «Это где ужасы?» – «Да, да, но там не только ужасы, и говорят, что очень мило. Я все парижские театры видела, а в этом не была никогда. Согласны?» – «Куда прикажете». – «Так завтра встретимся у кассы, в три четверти девятого». – «Слушаюсь». – «Ну, так пока». – «Не пока, а до свидания». Она засмеялась: «Узнаю вас, мой милый ментор. Помните, как вы меня воспитывали, когда амбассадер уезжал в Амстердам. А я все забываю, что вы современник Аксакова и Карамзина».
Встретились они радостно и даже поцеловались, к смущению и удовольствию командарма, к некоторому удивлению стоявшей у кассы публики (раздались даже смешки). Долго и бестолково говорили: «как вы?», «ну, что?», «да так, живу вопреки всему», «почему же вопреки всему?», «да уж так»… Затем купили билеты: «Сегодня я плачу, это я вас пригласила». – «Ни за что! что вы!» – «Ах, какой вы, Константин Александрович, почему же я не могу никуда вас пригласить?» – «Да уж так, знаете». – «Хотите, я вам предлагаю почетное соглашение, sur un pied d’égalité absolue [139]139
Совершенно на равных (фр.).
[Закрыть], как между великими державами – я покупаю билеты, а вы после театра угощаете меня ужином: признаюсь вам, я не успела пообедать, только съела сандвич в кофейне». Тамарин рассмеялся: «Как это хорошо вышло! Представьте, и я нынче не обедал, но не случайно, а умышленно: хотел просить вас сделать мне удовольствие поужинать со мною». – «Неужели?! Вы самый милый из командармов. Впрочем, я ни одного другого командарма не знаю… Но тогда за билеты плачу я». – «Ни за что! Вы приезжая, стало быть, моя гостья…» Разговор кончился тем, что Надежда Ивановна заплатила за свой билет и решила ресторан выбрать поскромнее.
Тамарин, по словам Нади, «скис», увидев сводчатый дубовый потолок зала, какие-то статуи ангелов, узкие двери наподобие крестов. «Это они часовню пытаются пародировать, что ли?» – хмуро спросил он: терпеть не мог таких вещей. Еще больше огорчился Константин Александрович, когда на сцене появились свирепый средневековый bâtard [140]140
Внебрачный сын аристократа (фр.).
[Закрыть], пытающий для своего удовольствия врагов, камера пыток, люди с обнаженными торсами, по которым струилась кровь. «Что за ерунда, – говорил он, – ну и театрик вы выбрали, Надежда Ивановна». – «А мне, напротив, очень интересно, – говорила Надя, – прекрасный спектакль». – «Да где же вы таких батаров видели! А если они в Средние века были, то теперь не Средние века!» Когда в другой пьеске ворвавшиеся в крепость китайские боксеры стали выкалывать глаза пленным, Тамарин решительно запротестовал: «Надежда Ивановна, милая, нет моих сил смотреть на эту чушь! Неужели вам интересно?» – «Страшно интересно, и я ни за что не ушла бы, но, каюсь, мне ужасно хочется есть». – «Вот то-то и оно! Пойдем, милая. Бог с ними, с батарами и с боксерами!»
– Вот как, стало быть, выходит, – сказал на улице командарм, – я думал, мы будем ужинать, а на самом деле будем скорее обедать: еще нет десяти часов. Куда же мы пойдем? Вы устрицы любите?
– Устрицы? – переспросила Надя и задумалась. – Нет, вот что: я хочу шашлыка! И еще я хочу выпить с вами водки. Не о-де-ви [141]141
Водка ( фр.ean-de-vie).
[Закрыть], а настоящей водки! И еще я хочу к водке закуски: не французские ордёвры [142]142
Закуски ( фр.hors-d’æuvre).
[Закрыть]из раковинок, капусты и картошки с прованским маслом, а чтобы в закуску входили семга, баклажанная икра и селедка: настоящая дунайская селедка! И еще я хочу…
– Милая, – сказал, смеясь, Тамарин, – мы родились хоть в разное время, но под одной планетой: я тоже люблю все это. Но вы забываете, что мы не в Москве и не в Тмутаракани, а в Париже.
– Это вы забываете, что в Париже есть русские рестораны. И один из них находится недалеко отсюда, и там есть все, к чему рвется моя душа. Мы с вами туда и пойдем!
– Помилуйте! Ведь это эмигрантское заведение.
– А мне все равно, какой у них шашлык, эмигрантский или советский, и какая водка, революционная или белогвардейская. Все наши там перебывали, почему же мы не можем туда пойти?
– Да как-то это неудобно.
– Ничего неудобного! Говорю вам, что там все наши бывают довольно часто.
– Будто?
– Не будто, а факт. Амбассадера я туда не повела бы, ему по его положению нельзя, а нам с вами можно, мы люди маленькие, незаметные.
– Да ведь и меня могут узнать.
– Вас? Опомнитесь! Это после двадцати лет? Сами же говорили, что вы тогда еще бакенбарды носили! А если и узнают, то нам на них наплевать. Неужто вы боитесь?
– Не боюсь, но на грубости нарываться не хотелось бы.
– Никто вас не узнает, и никаких грубостей не будет, уж я вам ручаюсь. Подумайте, шашлык!
– Шашлык, говорите? Шашлык – вещь великая, что и говорить.
Через десять минут они входили в ресторан. Тамарин был очень смущен, – «по-французски, что ли, говорить?» – но Надя сразу заговорила по-русски, хоть негромко. Им отвели в углу небольшой стол, накрытый пестрой скатертью, с пестрыми салфеточками, сложенными треугольничками по тарелкам. Надежда Ивановна была тоже немного смущена – «верно, все белогвардейцы», – это было и интересно, и страшновато.
Лакей подал им листок, исписанный вкось чернилами между печатных строк. Тамарин окинул лакея взглядом – «нет, слава Богу, не офицер» – и углубился в карту, где на французском языке значились разные kilkis, pirojoks, bitkis и pelmenis. – «Значит, закусочку закажем, Надежда Ивановна?» – «Закажем», – она не добавила его имени-отчества. «И водочки прикажете?» – «А водочки – это уж обязательно. Какая у вас есть?» – «Зубровочка есть, польская, белая головка». – «Неужто есть белая головка?» – «Так точно». – «Давайте ее сюда». – «Слушаю-с. А из закусочки что прикажете? Селедочку-гарни, грибков, семги, форшмачку-с?» – «Да, да, отлично», – говорил командарм и невольно сам удивлялся: «совсем как в былые времена, только что не «ваше превосходительство», а я не на «ты». – «Икорки не прикажете? Есть свежая, отличнейшая». – «Как насчет икорки, Надежда Ивановна?» – «Нет, я не очень люблю», – сказала Надя, не желавшая разорять Тамарина: догадывалась, что он с нее денег на этот раз не возьмет. «Ну, тогда не надо, – с некоторым облегчением сказал командарм, – а насчет шашлыка вы были правы: вот chachliks caucasiens, все у них во множественном числе». – «Шашлык самый лучший. Две порции прикажете?» – «Ну да, не одну же на двоих». Лакей почтительно улыбнулся и отошел. Тамарин вздохнул свободно. «Все очень мило, право…» Он осмотрелся и увидел на стенах портреты генералов в мундирах старой армии. Все это были люди, которых он когда-то знал; некоторых знал очень близко, во всяком случае, гораздо ближе, чем знали их хозяева ресторана. Это было ему неприятно. «А вино?» – спросила Надежда Ивановна. «Да, конечно», – рассеянно ответил он и постучала ножом по стакану. Лакей стоял в нескольких шагах у стойки, но, хотя это не был офицер, не говорить же было «человек». «Пожалуйста, дайте нам карту вин». – «Слушаю-с…» «Все-таки здесь есть нечто приятно-благородное, не кабацкое, несмотря на кабацкий вид: атмосфера разбитых жизней, – подумал Тамарин: этого не сказал бы даже Надежде Ивановне, – все мы одинаково несчастны». «Как, у вас есть кавказские вина! – сказал он радостно. – «Kardanach» – ведь это карданах?» – «Так точно, во всем Париже только у нас найдете, случайно получили». – «Дайте, дайте бутылочку… Было когда-то мое любимое, – взволнованно пояснил он Наде, – я его и в Петербурге пивал, у Кюба было большое французское, а у Пивато был замечательный карданах, и в Кисловодске тоже, и еще в Москве, на Тверской, в кабачке, которого вы и не помните, вас тогда на свете не было, там только и давали вино и сыр. Но откуда же у них карданах? Еще настоящий ли? Очень приятное винцо, и бьет не в голову, а в ноги».