Текст книги "Впечатления моей жизни"
Автор книги: Мария Тенишева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
VI
Вторая зима в Париже. Искусство. Успехи. Приглашение в Испанию. Возвращение в Россию
По приезде в Париж я с новым рвением принялась за работу. Имея в Киту хорошего товарища, живя с ней в одной квартире, я уже не смотрела на школу как на свою семью. Я ходила на урок аккуратно три раза в неделю, но с товарками имела мало общего, не сходилась близко – не было прежней интимности.
В оперный класс поступило без меня несколько новых учениц. Одна из них, очень талантливая, была немка Джени Брок, другая – очень симпатичная, француженка Жанна Хюре, меццо-сопрано. Эта девушка где-то выступала. Голос ее казался утомленным, потом значительно исправился, но осталась в нем какая-то дрожь, придававшая ее пению особую прелесть. У меня тоже было меццо-сопрано, и, несмотря на то, что наш репертуар был один и тот же, между нами никогда не возникало и тени соперничества. Наши отношения были до конца дружественные, с постоянным стремлением к взаимным уступкам. Зато третья, шведка Сван, завидовала нам обеим, пробовала интриговать против нас, частенько дулась. Этой длинной, тупой шведке никогда не удалось уязвить меня, и все, что она выкидывала, оставляло меня равнодушной.
В свободное от занятий время мы с Киту посещали музеи. Еще в мой первый приезд я их подолгу изучала. Выходя оттуда, я всегда выносила в душе что-то смутное. Видеть все, все объять было невозможно. Меня прельщало искусство, но я чувствовала свое полное невежество, и это мучило меня. К тому же, между моими товарками я не находила поддержки в этом направлении. Они исключительно принадлежали музыке, искусством в широком смысле не интересовались. Бессистемная беготня из залы в залу, чтобы только сказать, что я знакома с музеями, умение вовремя цитировать тот или иной шедевр не удовлетворяли меня… Я любила сознательно относиться к тому, что изучаю. Кроме того, мне было приятно делиться впечатлениями, одной ходить было скучно. Киту же, наоборот, была бесценным товарищем, охотно разделявшим мои интересы. Мы побывали по нескольку раз во всех музеях. Мало-помалу я стала сознательнее разбираться в моих вкусах и понемногу принялась в свободные минуты читать книги по искусству, о которых прежде и не слыхала. Современные выставки оставляли меня равнодушной, тянуло к старине. Я могла часами выстаивать у витрин античных предметов. Мое внимание притягивала и поглощала средневековая эпоха, а главное – эмалевое дело. В Лувре, в Museé de Cluny[20]20
Музей в Клюни (фр.)
[Закрыть] были вещи, от которых я с трудом отрывалась. Не знаю, что делалось со мной, когда я глядела на них. Они положительно приковывали меня к себе. Каждый предмет мне что-то говорил. Пытливо заглядывая в прошлое, я видела его в той обстановке, для которой он создался, людей, для которых он строился. Мне мерещился то суровый тиран, то нежный загадочный образ средневековой женщины. Предметы эти казались мне живыми, одухотворенными. Я преклонялась перед ними, чувствуя к ним глубокое уважение.
А мастера? Кто были эти люди? Что создало их? Что побуждало их дойти до такого совершенства в понимании искусства? До таких идеалов? Что будило их фантазию, вдохновляло их, что чувствовали они, так вдохновенно творя?
Часто я уходила грустная, с болью в сердце, стыдно признаться – завидуя… Зачем они, эти мастера, уже успели сказать то, что, кажется, жило во мне? Словами я не могла бы выразить, что именно я хотела делать, к чему принадлежать, но терзалась желанием вылиться во что-нибудь подобное.
Я хорошо понимала, что первые шаги в искусстве, как и в науке, – грамота. Нельзя написать книги, не зная азбуки. Мои же познания в рисовании, при всей моей страсти к нему, сводились к нулю. Ни уроков, ни школы я не прошла – была самоучкой. В прошлой моей обстановке искусство не играло никакой роли. Ни понятий, ни критики там не существовало, примера и влияния я не встретила. Какую бы гадость я ни нарисовала, всем она нравилась, чаще же всего к ней были равнодушны. Последнее я предпочитала хвалам, которые только бесили меня.
Раз, гуляя по залам Лувра, я остановилась за спиной уже немолодого художника, копировавшего итальянским карандашом рисунок Ватто. Он так хорошо передавал манеру мастера, так добросовестно изучал каждый штрих, что между оригиналом и копией я не видела разницы. Должно быть, я слишком долго застоялась, он, видимо, заметил мое присутствие. Обернувшись раза два инстинктивно, он вдруг спросил меня, нравится ли мне его работа и что я могу сказать, глядя на нее свежим глазом? Я от души одобрила ее и, разговорившись с ним, узнала, что он гравер, а рисунок этот заказан для дорогого издания. Звали этого художника Жильбер. В результате я пригласила его давать мне уроки рисования два раза в неделю.
Он был умный, опытный человек. Вникнув в условия моей жизни, он понял, что для серьезных уроков у меня не было достаточно времени. Настоящую систему занятий установить было трудно, но моя страсть к искусству и желание расширить о нем понятия внушили ему интерес, и мы много беседовали на тему о красоте. В моей наивной оценке, неумелых, но простодушных суждениях он находил много оригинального и своеобразного. Не критикуя их, он наводил меня на верный путь. Беседы наши, таким образом, имели серьезный характер и приносили мне огромную пользу. Он давал мне копировать гравюры знаменитых мастеров и во время наших прогулок по музеям охотно и много говорил. Часы, проведенные в его обществе, были для меня не потерянным временем. Об одном я страшно сожалела, что раньше не встретила такого руководителя. Может быть, жизнь моя пошла бы по совершенно иному пути и, кто знает, с этой возрастающей страстью к искусству я достигла бы чего-нибудь серьезного.
Приближался наш годичный концерт в зале Эрар. Из шестнадцати учениц нашего класса Маркези выбрала пятерых, в том числе и меня. Начали составлять программу. Маркези хотела, чтобы Хюре пела стансы Сафо (соч. Гуно). Сван претендовала на ту же партию. Когда Маркези объявила о своем желании, Сван нагрубила ей и вышла из класса. Подобные сцены у нас в школе были нередки, ученицы часто ссорились с Маркези из-за пустяков. Самыми вздорными были шведки и американки, русские были совестливей.
Подувшись некоторое время в передней, Сван вернулась снова в класс, но Маркези дурно приняла ее, сухо заявив, что в этом концерте она участвовать не будет. Сван кисло извинилась, потом принялась плакать. На Хюре, а заодно почему-то на меня она дулась без конца. С Хюре мы еще задолго до концерта сговорились беспрекословно подчиняться программе Маркези.
Я выступала в романсах: "Ouvres tes yeux bleux" (Maccнэ), "Caro mio ben" и "Нет, только тот, кто знал…" (Чайковского). Mangin[21]21
Манжен (фр.)
[Закрыть], мой аккомпаниатор, приходил ко мне три раза в неделю. Он был очень опытный, советы его были весьма ценны (со временем он сделался главным капельмейстером парижской Большой Оперы). Мы проходили с ним оперы, и я хорошо подготовилась к концерту. Заранее я уже начинала робеть и поделилась своими страхами с Mangin. Он ободрял меня как мог, говоря, что это большой недостаток для певицы, который непременно, во что бы то ни стало надо побороть. Накануне концерта я так переволновалась, что у меня даже повысилась температура. Я была уверена, что это простуда.
Кроме нас пятерых, в концерте участвовали известные артисты, между нами прекрасный флейтист Таффанель, сделавшийся потом одним из капельмейстеров оперы. Вспомнился мне почему-то концерт под управлением Рубинштейна… Как и тогда, опять долгое томление перед выходом, опять скучная закулисная проза, где, в ожидании очереди, собравшиеся в фойе участвующие глядели друг на друга какими-то рыбьими глазами. Даже товарки казались между собою чужими. Артисты снисходили, участвуя с нами только из любезности к Маркези, глядя на нас, дебютанток, свысока. Какие-то господа шагали по фойе, бесцеремонно вызывающе разглядывая нас с ног до головы. От этих взглядов делалось неловко. Хюре сказала мне, что это журналисты. "Сальваторка", конечно, шептался с ними по очереди в разных углах, тараща круглые глаза то в сторону одной, то другой певицы, о которой шла речь.
Мне было досадно все это чувствовать, все замечать. Это портило мне настроение. Я от души завидовала беспечной Джени Брок, расфуфыренной, с пылающими щеками и глазами. Она вертелась перед всеми, выпуская с подчеркивающим жестом любимую нотку или руладу, и, разнюхав, что тут есть журналисты, первая развязно вступала с ними в разговор. Как истая немка, она уморительно приседала перед ними с заискивающей улыбкой. Я подумала: вот с какой головой надо идти на сцену!
Жанна Хюре держала себя с большим достоинством. В ней, как и во мне, жила критика. Мы, сидя в стороне, молча наблюдали за всем, чувствуя себя среди этой ярмарки чужими.
Настала моя очередь. Я спела и пришла в себя только после последнего аккорда, когда снова вернулась в фойе. Дверь осталась открытой. Послышались рукоплескания. Кто-то взял меня за плечи, и я снова очутилась на эстраде… Выходить же в третий раз я решительно отказалась, не представляя себе, не отдавая себе отчета, что аплодисменты относятся ко мне. Я была как в чаду… Удивительно еще, как это я не перепугала трех языков, на которых пела.
В фойе меня окружили, Маркези поздравила с успехом. Говорила, что я хорошо исполнила свой номер. Я этого не сознавала. Мне положительно что-то мешало, не хватало иллюзии…
Зато Дженни Брок после своего выхода усердно раскланивалась даже тогда, когда аплодисменты почти прекратились. Она едва угомонилась.
Распеться для себя или при небольшом количестве слушателей, выбрав вещь по душе, согласно настроению, пережить ее, прочувствовать, излив жалобу сердца, – вот что больше всего удовлетворяло меня. Петь перед равнодушной публикой, перед толпой в звуках изливать настроение души мне не доставляло никакого удовольствия. Выносить свою душу на суд людей мне всегда бывало больно…
Как– то раз, конце мая, я получила записку от Маркези с просьбой зайти к ней в воскресенье, около двух часов. Меня это удивило, мы виделись накануне.
Явившись в назначенный час, я застала ее в классе одну. Она приняла меня очень ласково и тут же села за рояль, чтобы мне аккомпанировать. Недоумевая, но повинуясь, я пропела две-три арии. Она очень ободряла меня, хвалила, мы обе увлеклись. Наконец она встала, поцеловала меня и, подойдя к тяжелой портьере, отделявшей классную комнату от ее приемной, пропустила оттуда толстенького, низенького, незнакомого мне господина, имя которого я в смущении не расслышала. Это был импресарио. Маркези представила его мне, сказав, что она устроила это нарочно, зная мою отчаянную робость. Не подозревая, что имею слушателя, я пела свободно, без страха, с большим увлечением.
Толстенький, развязный господин наговорил мне и Маркези массу комплиментов. Голос мой ему понравился, и он тут же предложил мне турне на шесть месяцев в Барселону и Мадрид за двадцать тысяч франков. Путешествия из Парижа и по городам – на его счет.
В разговоре понемногу он взял мою руку выше локтя, с каждым словом крепче и значительнее прижимая ее, упорно и как-то неприятно глядя в глаза. Как я ни пятилась, ни отодвигалась от этой неожиданной и странной интимности, он продолжал свой маневр. Наконец я решительным движением освободила свою руку: я была возмущена. Манеры эти показались мне оскорбительными. Все это было так неожиданно, я так была не подготовлена ни к этому предложению, ни к этому обращению, что не могла ни на что решиться. Мне нужно было подумать, хорошенько все обсудить, посоветоваться дома с Киту, а главное, противно было иметь дело с этим нахалом. Я ушла от Маркези, обещая дать ответ на следующий день.
Рой вопросов поднялся в моей голове. Неужели, чтобы сделаться артисткой, недостаточно одного таланта? Случается ли что-либо подобное с другими с первых же шагов на этом поприще? Притом во всем этом какую роль играет искусство?
Под свежим впечатлением я рассказала этот казус Жанне Хюре в присутствии Дженни Брок, задав ей те же вопросы. Хюре внимательно слушала и грустно покачала головой. Брок, покружившись на одном месте, покатилась со смеху, заявив, что ей было бы решительно все равно, как с ней обращается импресарио, лишь бы доставил хороший ангажемент и сделал бы ее славу. Удивительно, как разно смотрят люди на одни и те же вопросы!
Обсудив дома с Киту вопрос ангажемента со всех сторон, я пришла к решению не рисковать моей подписью, не будучи уверенной, как сложатся мои обстоятельства. Киту должна была возвращаться домой на лето. Марья Васильевна давно уже покинула нас, уехав гостить к своей сестре в Бельгию. Оставаться на все лето одной в Париже – мне не было расчета. К тому же муж потребовал, чтобы я привезла обратно Маню, которой шел уже восьмой год, и пора было начинать ее учить. Пользуясь нашим пребыванием в Париже, я хотела отдать ее там в хороший пансион, для изучения иностранных языков. Дома бы она никогда так не научилась, слыша постоянно русскую речь. Но для этого требовалось разрешение ее отца, и когда я написала об этом мужу, то, между прочими несообразностями, ответ на мой вопрос был: "Я желаю, чтобы моя дочь была чисто русской девушкой". Как будто знание языков могло сделать из нее иностранку. Киту опять звала меня в Талашкино. По возвращении же осенью в Париж можно было бы похлопотать о другом ангажементе, если на этот уже нельзя будет рассчитывать.
С этим ответом я пошла к Маркези, а заодно поблагодарить ее и проститься. Она очень дурно меня приняла, страшно рассердилась, настаивая и доказывая, что это редкий случай дебютировать при таких хороших условиях, что мне все завидуют. "Сальваторка", призванный на помощь, изображал эхо и повторял то же самое. Я выдержала бурю. Наконец, холодно простившись, Маркези меня отпустила.
VII
Талашкино. Москва. Институт. Переговоры с мужем. Дебют у С.Мамонтова
Мы приехали в Смоленск 19 мая, как раз накануне открытия памятника Михаилу Ивановичу Глинке[22]22
Памятник М.И.Глинке был открыт в Смоленске 20 мая 1885 г.
[Закрыть], поставленного на «Блоне», против Дворянского собрания. Готовилось большое торжество. К этому дню из разных мест съехалось много артистов. Хотя мы торопились в деревню – хотелось скорее отдохнуть дома, но 20-го мы, конечно, были на открытии памятника, а вечером в концерте. Когда были возложены венки и участники торжества удалились, вокруг памятника собралась большая толпа зевак, и чей-то голос спросил: «А хто ш ен был? ти генерал какой?»
В этот день я познакомилась с Лавровской*[23]23
*Артистка Имп. Мариинского театра.
[Закрыть]. Узнав, что я только что приехала от Маркези, она много и долго расспрашивала меня о ней и ее методе. Тут же я встретила старого знакомого – Лишина. Он почему-то страшно суетился, бегал как угорелый и был весь в поту…
В Талашкине жизнь наша пошла своим чередом. Кроме пения, для меня открылся еще новый мир в массе превосходных книг по искусству из богатейшей талашкинской библиотеки, которые я перелистывала во время моего первого пребывания в деревне только с любопытством, несознательно. Но теперь, после Парижа, уроков и бесед с Жильбером, эти книги сделались откровением для меня. Я в них нашла много воспроизведений луврских шедевров и массу чудных изображений других галерей, античных статуй и памятников. Не часы, а целые дни проводила я с ними, возобновляя в памяти пережитые впечатления, беседы с моим учителем…
Я взялась за кисти, но дело у меня шло по-прежнему неважно. Тогда я снова стала работать над рисунком уже с меньшей наивностью, иногда в душе даже была собой на минуту довольна. Между книгами была одна: "Собрание портретов знаменитых итальянских и испанских мастеров". Многие из этих портретов я скопировала пером, а в одной энциклопедии нашла их биографии, переписав каждую на обратной стороне рисунка. Но все это было не то. Меня еще мало удовлетворяли мои успехи. Все, что я делала, от души ненавидела. Во мне жила слишком здоровая критика и сознание, что я не достигла той степени, на которой я могла бы самостоятельно работать…
Продолжая мои любимые занятия, я принимала горячее участие во всех предприятиях Киту, усердно во всем помогая ей. В это лето Киту задумала открыть в Талашкине школу грамоты[24]24
Школа в Талашкине существовала с 1889 г.
[Закрыть]. Надо было найти подходящее для этого помещение. Строить было долго, нетерпение брало скорей привести в исполнение задуманное дело. В конце усадьбы был довольно подходящий домик, выстроенный когда-то для егеря. По упразднении охоты он стоял долгое время пустым. И наш выбор остановился на нем. Понадобились парты, учебные пособия, обстановка учителю. Все это понемногу нашлось, даже учитель, Коненков Степан Ефимович.
Дело быстро наладилось. Ребятишек сразу набралось человек тридцать. Мальчики шли охотно учиться, но девочек заманить никак не удавалось – боялись. Придет, бывало, походит с недельку и больше глаз не кажет. Чтобы их приручить, мы установили уроки рукоделия. Накупим, бывало, цветистого ситцу, накроим сарафанов по росту тех девочек, которые будут по ним учиться шитью. Это понравилось. Казалось уже, они стали поддаваться, но как только сарафан был у нее на плечах, конечно, сшитый с нашей помощью, девочка снова пропадала.
Раз мы обратились к одному отцу с упреком, зачем он дочку не пускает в школу. Он убежденно ответил: "Да не… На что ей грамота?.. Пущай дома посидит".
Сначала Коненков ретиво принялся за дело. Это был недоучка-гимназист 4-го класса, резонер, нахватавшийся вкривь и вкось разных теорий. Спустя некоторое время он обнаружил еще новое качество: он оказался страшным лентяем. Уроки в школе зачастую давала его жена, женщина с большой выдержкой, но тоже с массой фанаберии. Мы с ними помногу, часто беседовали, и что особенно бросались в глаза и поражало нас, это, при всей кажущейся начитанности и многословии этих людей, их безнадежная некультурность. Потом мне пришлось иметь много дела с подобными типами. Говоришь с человеком, кажется, на родном языке, а понять друг друга – не понимаем. Несмотря на то, наша школа пустила корни. Через некоторое время мы перевели ее в бывший флигель для гостей, переделанный и приспособленный для школы. Успехи учеников нас очень радовали, между ними оказались очень способные.
Раз мы прослышали про одного народного учителя, Сергея Павловича Колосова, хорошего преподавателя хорового пения. Своей любовью к делу он был известен в нескольких губерниях. Киту пригласила его на рождественские каникулы, и в две недели он прекрасно обучил ребятишек стройному пению. Наши резонеры Коненковы о музыке понятия не имели, презирали ее как что-то низменное для них. Колосов был очень симпатичный, умный человек, и мы искренно позавидовали той школе, которой посчастливилось иметь такого учителя.
Школа настолько увлекла нас, что мы стали мечтать о чем-то большем. Косность, невежество мужиков резали нам глаза. Вечный плач об "умалении" земли только отчасти был основателен. В общем у смоленских крестьян земли довольно, но умения обращаться с ней совершенно не было. Их скот, лошади, обработка земли – одно отчаяние. Кочковатые луга, покрытые сплошь зарослями, – ни лес, ни сенокос. Все вместе было что-то безнадежное и безобразное. Соседство культурного имения мало влияло на них. На благоустроенное имение они смотрели как на господскую затею, к ним неприменимую. Они были правы в одном, что в общинном землевладении хороший хозяин стоит в слишком большой зависимости от своих односельчан. Он невольно подчинен общим условиям и не может проявить личной инициативы. Начать что-либо самостоятельно ему нет ни смысла, ни возможности. У некоторых даже бывали прикупленные клочки земли, но на них они тоже не были хозяевами: зависть соседей и все, что за нею идет, не позволяли мужику пользоваться ими путным образом – охоту отбивали. Посеет ли он вику или что-нибудь другое, соседи напустят скотину, лошадей и все без жалости вытопчут, так что тот и клока сена не соберет; вздумает ли насадить в огороде яблонь – ребятишки все яблоки еще зелеными украдут, так как у соседей деревьев нет. Невежество мужиков доходило до того, что они не умели даже взрастить себе ничего огородного: капустой осенью они обыкновенно запасались в соседних экономиях или везли из города. Вся эта темнота, массовое пьянство делали крестьян бедными. Но о пьянстве и его ужасных последствиях не стоит говорить: кажется, этого бича никогда не искоренить.
Мы все это давно поняли и скорбели душой, что никто – ни правительство, ни частная инициатива – не идет на помощь этому бедному люду и некому вывести его на свет из непроглядной тьмы. Вот мы и решили, что только школа может путем постепенного облагораживания, воспитания и снабжения действительно полезными, нужными им познаниями внести свет в крестьянскую среду. Вступив в переписку с Департаментом земледелия, мы достали уставы существующих еще в малом количестве сельскохозяйственных школ. Субсидий на них правительство не выдавало, или если давало, то такие ничтожные, что о них не стоит и говорить, так что все расходы падали на устроителей школ.
Ознакомившись с порядками действующих школ, нам захотелось поставить нашу школу в независимые условия и не впадать в ошибку, свойственную большинству сельскохозяйственных школ, т.е. поставить дело таким образом, чтобы школьное хозяйство было совершенно отделено от хозяйства экономии и чтобы не было и речи о том, чтобы пользоваться трудами учеников для имения, как это делается во многих школах. Эти приемы нам были несимпатичны. О таких школах, где зачастую помещик злоупотреблял трудом учеников, не держал рабочих и требовал непосильной работы от юношей, почти мальчиков, еще не вполне развитых физически, и крестьяне и учащиеся были плохого мнения.
Уставы, присланные нам из Департамента, были очень несовершенны, и типы этих школ стоили страшно дорого. Мы с Киту погорячились, поволновались, но перед очевидностью нужно было сдаться – средств не хватало. Переписка с Департаментом ни к чему не привела. Замыслили мы хорошо, но это было не по карману.
Моя роль во всем этом была пассивная, но я от всего сердца сочувствовала Киту и так же, как и она, была влюблена в эту идею, так же волновалась, горевала, о неудаче. Нам было больно расстаться с нашими иллюзиями, тем более что таких школ было очень мало – на всю Россию десять-двенадцать.
Когда Киту начала хозяйничать, на всю Россию был лишь единственный сельскохозяйственный журнал под названием "Земледельческая газета", да и та была субсидирована правительством. Она должна была отвечать зараз на все разносторонние запросы нашей необъятной земли, так что сельский хозяин, живущий на севере, неминуемо обучался культуре виноградников, южанин читал с любопытством об обработке льна на облогах. И это было не так давно, всего лет двадцать пять тому назад…
Между тем я снова вела переписку с мужем, прося его выслать мне разрешение на заграничный паспорт. Пришлось, наконец, открыть ему настоящую цель моей поездки. Он ответил на все отказом, прибавив почему-то по-французски: «Je ne veus pas que mon nom traine sur planches»[25]25
Я не желаю, чтобы мое имя трепали по заборам (фр.)
[Закрыть]. Неприятно было прочитать эту высокопарную фразу, да еще на французском языке, но еще неприятнее было то, что вот уже более года он не выдавал мне никакого вида. Не живи я у Киту в Талашкине, я бы непременно угодила куда-нибудь в кутузку с беглыми и беспаспортными… Не раз благословляла я судьбу, что не подписала контракта, хороша бы я была с двадцатью тысячами франков неустойки!
Мне необходимо было поехать на несколько дней в Москву по делам, но так как муж по-прежнему не выдавал мне ни вида, ни паспорта, то я была в большом затруднении: без этого ехать было невозможно. К счастью, меня выручил всегда любезный и услужливый смоленский городской голова Александр Платонович Энгельгардт (впоследствии товарищ министра земледелия). Он добыл мне какую-то бумажонку на манер отсрочки, и с ней я могла без страха отправиться в Москву.
Я пригласила поехать со мной Татьяну Николаевну Матисен, жену талашкинского управляющего. Я была по-прежнему такая же робкая в обществе, в толпе, на улице, а главное, в общественных местах и совершенно терялась одна. К тому же отчаянная близорукость окончательно лишала меня апломба. Я так боялась очутиться где-нибудь одна, что предпочитала лучше никуда не ездить. Татьяна Николаевна была мне хорошим товарищем – шустрая, бойкая, она умела за всех постоять.
Приехав в Москву, я решила поискать квартиру, чтобы, не расставаясь с Маней, отдать ее в пансион и начать серьезно учить. Муж не раз в письмах высказывал желание, чтобы она воспитывалась в одном из институтов. Меня же это очень огорчало, я была против этих отсталых нежизненных учреждений. Ненавистный институт так пугал меня, что я под предлогом ее подготовки поспешила поместить Маню в хорошем пансионе, втайне рассчитывая на то, что муж, может быть, забудет о своем намерении или передумает.
Сто лет назад институты, может быть, имели какой-нибудь смысл, но в наше время, с тем же устарелым уставом, теми же отжившими порядками, они окончательно неприемлемы. Все – фальшь в них, начиная с обстановки, кончая воспитанием и образованием. Все в них не только вредно, но просто пагубно бедным детям, заведомо обреченным на верную порчу.
Девушки, просидевшие восемь лет в стенах института, выходят из него неподготовленными к жизни, с совершенно ложными о ней понятиями. Образование они выносят оттуда весьма сомнительное: их тянут из класса в класс и доводят до выпуска, но познания их равняются нулю, и это за малым исключением. В этом огромном стаде живых существ все нивелируется, хорошее и дурное. Индивидуальность забита формой, походкой, манерой до такой степени, что у них даже одинаковый почерк, а что живет под этой корой – все равно.
Их воспитательницы – это, за редкими исключениями, скопище озлобленных, часто несправедливых, старых дев, далеких от действительной жизни, давно отрезанных от нее. Большинство из них к своим обязанностям относится машинально, холодно. Не способные ничего прочитать в душе ребенка, угадать его натуру, повлиять на него благотворно, они относятся к детям не как к живым существам, а как к машинам. Некоторые из этих засушенных существ давно уже перешли срок своей службы, достучавшись до пенсии, но, благодаря разным проискам и протекции, продолжают служить еще, не имея достаточно деликатности уйти, уступив место свежим силам. Давно следовало бы, принимая во внимание важность задачи, установить правило, что после десяти лет добросовестной деятельности этих воспитательниц следовало бы отстранять с пенсией, заменяя их молодыми, терпеливыми, еще не озлобленными личностями. Бывшие же воспитательницы могли бы, пока их нрав и нервы окончательно еще не пострадали, легко найти себе соответствующие занятия в частных домах, где работа с одним или двумя детьми была бы им вполне по силам после того, как они имели дело с целыми классами. На более легком деле они могли бы быть еще очень полезными, имея за собой известный опыт.
Но какая из институтских начальниц попытается пронести в своей пастве что-либо подобное? Или похлопотать где следует? Усовершенствовать подгнившее хозяйство в этом нежном питомнике? Ей это и в голову не придет. Она думает только о себе. Это обыкновенно светские барыни, попадающие на подобные места по протекции – бабушка наворожила. Их чаще всего выбирают между вдовами заслуженных людей, как будто качество умершего мужа переходит по наследству. Большей частью это пустые, неспособные женщины, без инициативы, не умеющие заняться ничем, кроме мелких сплетен, подносимых льстивыми угодницами. Они знают все, кроме того, что касается их прямых обязанностей. Порядочная женщина, призванная на это дело, должна была бы первым долгом заняться здоровьем детей, следить, чтобы их хотя бы хорошо кормили. Но они для этого и пальцем не пошевелят.
Хозяйство всецело лежит на почетном опекуне, а выгодно ли бороться с его высокопревосходительством? Ведь на какого нападешь! Да и стоит ли себе шею ломать из-за чужого дела?… Нет, очень нужно им с ним ссориться… Даже мирным путем они не попытаются повлиять на него, потому что, ничего не смыслят в хозяйстве, все в руках эконома. А эти господа!! Это особый сорт людей с медными лбами, обыкновенно лишенных всякой порядочности и чести. Институтское хозяйство – это казенная пучина, куда, увы, свет никогда не прольется.
Почетные опекуны большей частью бывают старенькие, добравшиеся до высоких чинов люди, и часто они берут на себя подобное назначение исключительно для моциона, чтобы не разучиться ходить… К тому же, по старой памяти, они любят дамское общество.
Между тем у детей развивается малокровие, обмороки от дурного питания, от скверной привычки набивать голодный желудок сластями, присылаемыми из дома огромными корзинами, или сомнительного качества стряпней из ближайшей мелочной лавочки, доставляемой любезным истопником или сторожем. Почетный опекун, чтобы замаслить девиц, тоже привозит по коробке конфет и этим проходит за "милого", "доброго" – его "обожают".
Начальница все это знает отлично, но бороться не станет ни с чем: ей слишком дорого ее положение. К тому же приятно разыгрывать королеву. Раз в полгода, а может быть и реже, "маман" торжественно показывается своему народу, допуская избранных к ручке. Эта светская кукла – не организаторша, не хозяйка, а главное, она – не воспитательница, нет. Она просто дама на пенсии, хорошо и выгодно пристроившаяся до смертного часа.
И в эту порчу слепые родители торопятся отдавать своих детей – будущих матерей и гражданок…
* * *
В Москве мы быстро покончили с делами, и накануне отъезда нам пришла в голову мысль пойти в частную итальянскую оперу Мамонтова. В антракте, болтая с Татьяной Николаевной, я высказала предположение, что было бы недурно попытать счастья хоть на этой сцене. Я была еще в иллюзии, что артистической карьерой женщина может честно зарабатывать себе на жизнь, не входя с собой в сделку.
– А что надо, чтобы поступить сюда? – спросила она.
– Прежде всего надо, чтобы дирекция слышала вас на пробе. Вероятно, следует заранее записаться. Если вы понравитесь, вас могут пригласить.
В следующем антракте она исчезла куда-то и вернулась, запыхавшись, когда уже поднялся занавес. Шепотом она объявила мне, что обо всем разузнала, что без всякой записи я могу явиться днем и меня прослушают.
Я испугалась ее прыти, а главное – мысли, что придется петь в чужой обстановке. Мне и хотелось до смерти, и до ужаса страшно было – проклятая робость все отравляла. Татьяна Николаевна очень настаивала, говоря, что ведь это меня ни к чему не обязывает. Понемногу я сдавалась, но заранее уже начинала дрожать, даже ночь не спала, вертелась и злилась на себя.