Текст книги "Впечатления моей жизни"
Автор книги: Мария Тенишева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
III
Замужество. Рождение дочери. Разлад. Поездка в Париж
Я вошла в семью Николаевых. Мой beau рèге[10]10
Свекр (фр.)
[Закрыть] Николай Иванович, прямой, сердечный человек, был ко мне очень добр. Я от души его полюбила, но, к сожалению, он умер через год после нашей свадьбы. Жена его, Надежда Николаевна, наоборот, была недобрая, тупая, холодная эгоистка и ханжа, привязаться к ней было невозможно.
Божками в семье были старший сын Александр, смазливый кавалергард, глупый, хамовато-пошлый невежда, и дочь Маруся, замужем, тоже за кавалергардом, напоминавшая свою мать во многом. Остальные дети в семье были на втором плане и роли не играли. Трудно было найти более ничтожных людей. Разговоры, мысли их, идеалы – невозможно описать. Все было так серо, обыденно, бессодержательно. Пошлость колола глаза. Меня же манила жизнь. Хотела разгадать ее, заглянуть вперед, завоевать что-то. Постоянное общение с этими людьми давило, заглушало во мне все жизненные стремления, как непролазный бурьян. Только карты, скачки, балы да парады – в этом были все их интересы. В этой среде о книге не имели понятия, не говоря уже о науке, политике, искусстве, музыке или о чем-либо отвлеченном. Я задыхалась между ними…
Наша жизнь потекла монотонно. Рафаил не хотел служить, общества не искал, прежние знакомства забросил, у меня же их не было. Ходили к нам вначале два-три его товарища, тоже серенькие люди, без прошлого и будущего.
Я старалась изучить мужа, знакомясь с его внутренним миром. Хотелось раскрыть в нем крупные черты, что-нибудь положительное, хотелось служить ему, бороться, идти рука в руку к одной цели. Он был образован и неглуп, но ленив и бесхарактерный. Друзья имели на него пагубное влияние, но он был не в силах отойти от этой среды, стряхнуть апатию, энергично взяться за какое-нибудь дело.
…Светает. На столе догорает лампа. Я сижу в кресле у стола. Голова скатилась на руки. Передо мною раскрытая книга. С вечера я ожидаю мужа, который ушел по какому-то делу, обещая скоро вернуться. Он часто уходит, куда – не знаю. Я верю ему, не смущаюсь. Второй раз уже он застает меня на заре спящей над книгой. Потушив лампу, он будит меня, иногда полусонную доводит до постели. На другой день он бледный, грустный, ему не по себе. Потом я перестала засиживаться и зачитываться, зная, что его слова "я скоро вернусь" означали – завтра.
Николаю Ивановичу наш образ жизни был не по душе. Не раз я слышала, как он журил сына и сильно его упрекал. Тот – ни слова… Молчит, потупясь… А там, смотришь, он опять за свое, по ночам пропадает, и Николай Иванович его снова бранит.
Рафаил – игрок. В нем был настоящий темперамент игрока, в котором спят все остальные инстинкты, кроме этой пагубной страсти. Это был больной человек; больной духом и волей. Таким людям чужды все человеческие страсти, им не нужна ни любовь женщины, ни карьера, ничего. Вне игры они томятся, прозябают.
Я поняла свое горе. Сколько раз я умоляла мужа исправиться, побороть себя. Брала с него слово, и сколько раз он давал мне это слово, даже клялся, со слезами просил прощения, целуя мои руки… Но тут же, стоило только явиться одному из сереньких товарищей, как все забывалось. Опять находился предлог, неотложное дело, и они уходили. На другой день снова раскаяние, самобичевание, просьбы о прощении, и так без конца. Сердиться на него было невозможно: бесхарактерность, слабая воля напоминали что-то детское. Он был просто жалок.
При таких условиях в доме скоро почувствовался недостаток. Моя мать сулила золотые горы – на деле оказалось другое. Отношения между нею и Рафаилом были для меня непонятны. То у них вспыхивала непримиримая вражда (тогда даже меня к ней не пускали), то устанавливалась трогательная дружба и единодушие. Полоса дружбы приносила нам обыкновенно материальное довольство. Но зато я почти переставала видеть мужа, он делался у нее желанным гостем, советчиком и партнером.
Жизнь моя почти сразу вошла в такие тесные рамки, что все надежды, стремления к осмысленному самостоятельному существованию отошли на далекий план. После шести месяцев замужества я увидела себя по-прежнему в тисках, но уже без надежды вырваться из них: рассчитывать было не на что и не на кого. Тяжелая беременность, трудные опасные роды, рождение дочери и тут же родильная горячка, от которой я чуть не умерла, поглотили меня и отвлекли надолго от окружающей действительности.
Как раз перед моими родами муж поссорился с матерью. Мы перестали видеться. Во время моих страшных мучений, длившихся четверо суток, я вдруг вспомнила одно старинное поверье: если перед родами не примириться с матерью, не разродишься. Тут же я просила доктора телеграфировать ей в Любань, что я прошу ее благословения и жду на крестины. Она ответила доктору: "Скажите Николаевым решительный ответ: крестить не буду". Меня это страшно огорчило, и спустя несколько часов у меня объявилась родильная горячка.
Я поправлялась очень медленно. По приказанию доктора моя бабка, добродушная, но вульгарная женщина, осталась при мне сиделкой. Муж принялся за старое: его почти никогда не было дома. Время тянулось без конца, а главное – я не знала, как убить вечер. С восьми часов Анна Ивановна начинала зевать, уговаривая меня заснуть. Чтобы развлечь ее, я как-то предложила сыграть в дурачки. Но это была не няня: розыгрышем ее не возьмешь. Она еще пуще зевала. Тогда мне в голову пришла гениальная мысль: зная, что Анна Ивановна до страсти любит апельсины, я к вечеру припасала целый мешок. Сидя у моей постели, держа мешок между колен, без выбора, методично она принималась их есть, один за другим, сразу делаясь в духе и болтая без умолку. И откуда только бралось у нее красноречие? Чавкая и причмокивая, она посвятила меня во все подробности своей акушерской деятельности. Я узнала, кто и когда родил, когда крестил, кто из младенцев жив, а кто помер, – и так без конца. Но с последним куском, вздохнув, она снова зевала, объявляла, что. время спать, и тогда уже ничем нельзя было ее развлечь.
В конце концов я рассердилась и обиделась на мужа. Мне надоело вечно сидеть одной. Мы поссорились. После этого он сдался, засел дома, облекшись в халат, и, больше совсем не одеваясь, валялся с утра до ночи по всем диванам, придумывая какую-то новую игральную систему, или приглашал товарищей.
Иногда среди этих сереньких людей бывал единственный, очень интересный, обаятельный, умный человек – поэт Апухтин. Так как он имел привычку ложиться очень поздно, то для него обыкновенно устраивали ужин к двум-трем часам, длившийся до зари, во время которого я не только не скучала, но, напротив, с удовольствием слушала его рассказы. Апухтин за стаканом вина приходил в отличное расположение духа и подолгу читал нам и декламировал свои стихи, сыпал шутками и остротами – это был веселый и интересный собеседник. Однажды за ужином с ним случилась маленькая неприятность. Как известно, он страдал страшным ожирением, и никакая мебель не была достаточно солидна, чтобы выдержать его тяжесть. Раз он с жаром декламировал стихотворение, как вдруг нырнул под стол. Оказалось, что стул под ним сложился, как картонный домик. Чтобы не повторилось такое крушение, мы специально для него купили у Сан-Галли садовый железный стул. После этого он уже мог садиться у нас без опаски.
* * *
В Любани, куда мне приходилось ездить на лето к матери с моей маленькой Маней, я встречалась иногда с Серебряковой, устроительницей моего счастья, по-прежнему колыхающейся в порывах неудержимого смеха. Она, как и все, только скользила по чужим неудачам. У нее однажды я познакомилась с адмиральшей Нордман, гостившей с дочерью. Адмиральша оказалась страстной картежницей и очень подходила к типу «благородных» старух с пенсией. Моя мать немедленно пригласила ее к себе на партию, но та оказалась такой же задорной, как и мать. Они не сошлись и за первой же партией так рассорились, что адмиральша не захотела даже воспользоваться нашими лошадьми и поздно вечером ушла от нас одна с дочерью, сделав пешком три версты до дачи Серебряковых. Дочь ее Нелли, или Наташа, на весь этот вечер была предоставлена мне.
Это была топорная и очень развязная барышня лет шестнадцати-семнадцати, в коротком платье, игравшая в избалованного ребенка. Глаза ее, далеко не наивные, толстые чувственные губы не вязались с напускным ребячеством. Чувствовалась в этой неестественной девушке порочность, недостаток нравственных устоев.
Почти одних лет, мы представляли поражающий контраст: я уже с разбитыми мечтами, познавшая тяжелое разочарование, и эта изломанная манерная девица. Вначале у нас разговор не клеился, мы были слишком разные. Не будучи в состоянии стать на ее точку зрения, я говорила больше для себя, что в жизни можно сделать много хорошего, имея честные стремления, чистые идеалы, что жизнь сама по себе прекрасна, но тяжело все то, что тормозит ее, и многое еще в этом роде, что жило в душе моей, не заботясь о том, интересно ли ей то, что я говорю, – я просто думала вслух, найдя слушательницу.
Меня поражал сумбур в ее понятиях, отсутствие правил и нравственных чувств, царившие в этом спутанном уме. Но самой отталкивающей чертой ее был цинизм, редкий в молодом существе. Этого я никогда не могла ни переварить, ни привыкнуть к нему, меня он коробил и возмущал до глубины души. Например: она привезла мне портрет своего покойного отца, прося его сохранить. Я повесила его над дверью в столовой. Сидя однажды за обедом, лицом к портрету, она долго смотрела на него и сказала: "Ты думаешь, что я украла у матери этот портрет потому, что очень любила отца?… Мне просто хотелось позлить мать". Вообще у нее не было ничего святого. Она могла легко оплевать то, пред чем незадолго до того преклонялась.
В течение моей жизни она долго вертелась на моем пути. Часто приходилось во многом ее выручать, многое прощать…
Играя в неизменную дружбу со мной, она не могла преодолеть чисто адскую зависть к малейшему моему успеху. Когда жизнь моя в известном смысле повернулась настолько хорошо, что она не могла дольше присутствовать при моей удаче, она не выдержала, и мы с ней навсегда расстались…
Потом я слыхала, что она стала ярой проповедницей суровой нравственности и на словах, и на бумаге. Писательство было ее страстью, но таланта в ней не признали. Она стала сильно заботиться о будущем, поэтому малейшая ее строка пишется не иначе как "для потомства". Это как на портретах 18-го столетия: у наших дедов, у всех без исключения, написаны очень красивые руки. Кто там разберет потом, так ли это было в натуре?
Гордость человека – это быть, тщеславие – казаться. Наташа всю жизнь старалась "казаться", играть во что-то. Она скромно опускала глазки и на минуту обманывала этим людей… Потом она, говорят, разбогатела каким-то странным способом…
Сколько из-за нее я потеряла симпатий, сколько раз мне выражали нескрываемое удивление, видя ее со мною, об этом не стоит говорить. Многие судили меня по ней и однажды упомянули пословицу: "Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты таков". Несмотря на все это, я не отталкивала ее от себя, воображая по молодости лет, что в конце концов благотворно повлияю на нее, исправлю, облагорожу, очищу. Мне казалось нечестным оттолкнуть от себя заблудшего человека. Но это была только иллюзия.
* * *
Летом в Любани, на даче у матери, я пользовалась полной свободой, много гуляла одна, унося с собой в лес мои мечты и тайную тоску. Дома я пела, хотя и без методы. Голос мой очень развился и на многих производил впечатление – я пела от сердца. Раз меня услыхал один меломан, товарищ прокурора Мандрыкин, большой друг разных знаменитостей. Он пришел в восторг от моего голоса и стал убеждать меня, что мое место на подмостках, что мне непременно надо учиться, совершенствоваться, что передо мной блестящая будущность. Слова его глубоко запали в мою душу. Что-то дрогнуло во мне. Я стала думать над его словами. День ото дня брожение усиливалось во мне. Страстно захотелось создаться, вырваться из этой душной скорлупы, стряхнуть свои оковы. Я упросила Мандрыкина свезти меня к Прянишникову, бывшему тогда в большой славе, – хотелось слышать его мнение. Он согласился, и мы условились встретиться в Петербурге.
Моей тайной мечтой было поучиться у него, но, к сожалению, он в то время не занимался преподаванием по каким-то семейным обстоятельствам. Голос мой ему очень понравился, и он посоветовал мне поехать в Париж к Маркези, знаменитой учительнице, давшей уже много прекрасных голосов, много звезд.
Дома изумление было неописуемое, когда я поздно вечером вернулась из Петербурга. Впервые я, забитая, из года в год обезличиваемая, не спросясь и даже не предупредив никого, вдруг утром села в поезд и уехала неизвестно куда… Должно быть, мой решительный вид, мое счастливое, взволнованное лицо внушили всем опасения: почувствовали, что со мной произошло что-то неожиданное – и не ошиблись. Да, настал мой час… Явилась смелость, решимость. Я перестала бояться. Дух мой освободился от гнета. В моей серенькой пустой жизни я уже не видела ни смысла, ни выхода, и вдруг явился интерес, явилась определенная манящая цель, явился просвет…
Когда я заявила о своем намерении ехать за границу учиться петь, все ужаснулись. Конечно, последовал на все категорический отказ. Меня это не смутило. Несколько дней спустя, отправившись снова в Петербург, я призвала апраксинского маклака, и через час дело было сделано: я продала ему часть своей городской обстановки за пять тысяч рублей.
Дома не могли в себя прийти от этих "выходок". Жизнь моя стала невыносимой. Ко мне за все придирались, по-прежнему угрожая, что лишат наследства. Дутью, колкостям и упрекам не было конца, но меня ничто не брало – я стойко выдержала все нападки. Мой муж был, конечно, на стороне матери, старухи изображали сочувственный хор, качали головой, вздыхали – все, все решительно были против меня. Я была непоколебима, требовала от мужа паспорта и ребенка.
Время тянулось невыносимо, и казалось, что это положение никогда ничем не разрешится, как вдруг судьба сама пришла мне на помощь. Мать не выносила, когда Рафаил уезжал в Петербург, а тут случилось ему как-то отлучиться на неделю. Когда он вернулся, произошла невообразимая буря, что называется – пух летел. Из комнаты матери неслись неистовые крики. Весь дом был в смятении… Я одна, закаленная, без страха, терпеливо ожидала развязки в своей комнате. Кончилось тем, что мужа прогнала, а заодно и меня, потребовав немедленно нашего отъезда. "Вон!… – кричала мать в исступлении. – Чтобы их духу здесь не было"… Разрыв между нами произошел окончательный. Мы уехали.
Удалившись от влияния матери, мой муж понемногу сделался податливее, пошел на уступки и, наконец, исполнил мои требования. Перед отъездом я от души пожелала ему измениться, начать новую жизнь, взяться за работу. Он последовал моему совету, к сожалению, слишком поздно и не ради меня и ребенка, а только по необходимости. Переступив через все пределы моего терпения, он оттолкнул меня своими непростительными слабостями, разрушив собственными руками нашу семейную жизнь.
IV
Зима в Париже. Маркези. Успехи. Подруги. Савина, Тургенев, Рубинштейн
Трудно описать, что я пережила, почувствовав себя наконец свободной. Да, свободной… Париж, с его бурно бьющимся пульсом, окончательно опьянил меня. Задыхаясь от наплыва неудержимых чувств, я влюбилась во вселенную, влюбилась в жизнь, ухватилась за нее… Душа переполнилась огромным интересом. Установилась правильная ежедневная работа: уроки пения, итальянского языка, мимики, декламация у Ристори, брата знаменитой актрисы. Безони приходил аккомпанировать мне. Все вместе занимало большую часть моего времени.
Маркези очень хорошо отзывалась о моем голосе: ей он понравился. Она была очень симпатичная, умная, за роялем же просто величественная, обаятельно действующая на учениц. Похвала ее вызывала в нас сильный подъем духа, недовольство расстраивало до слез. Мною она особенно заинтересовалась. Пришлось ей многое рассказать о прошлом, ответить на вопросы.
Одна добрая душа меня как-то предупредила, что если я хочу быть в добрых отношениях с Маркези, то я должна обдать холодом "Сальваторку" – так прозвали ее мужа ученицы. Маркези была ревнива и, кажется, не без основания. В прошлом "Сальваторка" наделал ей много горя с некоторыми из ее учениц. Сам же этот "Сальваторка" представлял собой сильно накрашенного, пошлого, молодящегося старикашку. Он и без предупреждения получил бы от меня здоровый отпор. Раз к первому апреля мы послали ему большую банку дешевой ваксы для усов.
Его роль в школе состояла в писании рецензий о наших дебютантках, о концертах и вообще в рекламировании нашей школы. Изредка его приглашали в класс, когда надо было в итальянской партитуре заменить какое-нибудь неудобное для пения слово, а в обыкновенное время он где-то постоянно шатался, и Маркези часто из-за этого бывала не в духе. В эти минуты, желая уязвить ученицу, она иногда говорила: "Non vous ne ferez jamais une artiste allez plutôt vous marier!"[11]11
Нет, из вас никогда не получится художник, выходите-ка лучше замуж! (фр.)
[Закрыть].
Эти жестокие слова каждый раз вызывали слезы. Ко мне они были не применимы, но в забывчивости она и мне давала тот же совет. Однако, тут же спохватившись, смеялась, и дело улаживалось.
Любительниц в школу она не принимала, все учащиеся готовились в профессиональные певицы, и так же смотрела она на меня.
Мне было страшно ей признаться, что пока я только хочу научиться хорошо петь и ни о чем другом еще не думаю. Да и могла ли я угадать, какой результат будет из моих уроков?
Голоса она ставила превосходно и делала это с любовью. У нее была масса учениц. Среди моих товарок были американки, шведки, немки, несколько русских, даже одна австралийка, съехавшиеся со всех концов света. Многие переходили к ней из других школ. Были опытные певицы. Некоторые приезжали с утомленными голосами, исправлять дурную методу. Артистки очень отличались от учениц манерами, развязностью и туалетами. Признаться, мне они были менее симпатичны. В ученицах было что-то чистое, нетронутое, те же носили отпечаток искусившихся, опошленных, изломавшихся и часто с малыми данными очень о себе воображали, относясь ко всем пренебрежительно, свысока. Встречались еще и старые ученицы, уже пользующиеся известностью, приезжавшие к Маркези проходить с ней новые оперы.
Первые уроки состояли в изучении гигиены горла для сознательного отношения певицы к этому органу. Демонстрировалась модель человеческой гортани или же большая таблица той же гортани в увеличенном виде, с мельчайшими подробностями ее строения. А вообще, школа делилась на три класса: в первом – постановка голоса, во втором – арии и классический репертуар, в третьем – оперный класс. Редко ученице удавалось пройти курс в три года. Маркези любила под разными предлогами затягивать работу.
В пении, как и в музыке, играет большую роль музыкальность. Как бы голос ни был сам по себе красив, но без музыкальности трудно дойти до совершенства в исполнении. Ошибочно думают некоторые, что весь вопрос в силе голоса, – звук должен быть не только силен, но красив. Задавшись красотой звука, можно смягчить и облагородить несимпатичный тембр. Вообще, насилование голоса, крик – не эстетично, и этим для певца утрачивается навсегда гибкость голоса, мягкость переливов, задушевность.
По совету Маркези я с Маней и Лизой, моей девушкой, поселилась в пансионе, где уже жили четыре ее ученицы: Рындина, очень добродушная, с огромным неподатливым контральто, Карганова, бойкая, смазливая и вертлявая армянка, Фриде, обладавшая прекрасным и симпатичным меццо-сопрано, и ее подруга, чешка из Праги, Паола Новак, простоватая, но милая девушка с чудесным голосом. Все это были трудящиеся, хорошие люди, с которыми я скоро сошлась.
В школе наши уроки приходились в разные дни: я пела с начинающими, они же были все в оперном классе. Месяца два спустя Маркези из любезности позволила мне брать урок в одно время с ними. Таким образом, я имела возможность слышать хоровое пение, чудные голоса, развивать мой вкус вдвойне, усваивая методу преподавания, что принесло мне огромную пользу.
В пансионе я занимала с моей маленькой семьей три небольшие комнатки. Они назывались у нас "главной квартирой", потому что, возвращаясь с уроков в шестом часу, все туда врывались шумной толпой, где нас уже ожидал вкусный чай с массой печенья, приготовленный Лизой на спиртовке.
К нам иногда в гости приходили другие товарки. Одна из них была Мария Сионицкая, с чудным драматическим сопрано. Карганова часто аккомпанировала ей, помогая в выговоре итальянских слов, который ей трудно давался. Впрочем, в России ей этот итальянский выговор не понадобился, из нее вышла первоклассная артистка, и она впоследствии сделалась одной из примадонн московской императорской оперы.
Однажды мы решили встретить Новый год у меня на "главной квартире". К этому торжеству были припасены, кроме обычной чашки чая, большой сладкий пирог, карамельки и бутылка ликера. Ровно в 12 часов мы дружно чокнулись, искренно пожелав друг другу успеха в нашей работе. Было весело, беззаботно, а крохотная рюмка ликера удвоила веселье. Удалая Карганова, которой стало жарко, мало-помалу все облегчала свой туалет и, когда мы наконец решили разойтись, никак не могла собрать всех своих пожитков и, сидя на полу, понемногу одеваясь, на все лады подпевала, повторяя сто раз одну и ту же фразу: "Где мои вещи, молотки да клещи?"… Поздно за полночь мы еще пели и смеялись, нарушая покой нашего пансиона, погруженного в глубокий сон.
За табльдотом наш конец стола был самый шумный. Не стесняясь разных чопорных англичан, мы громко болтали по-русски, без церемоний высмеивая присутствующих. Новак мало понимала по-русски, но порой смеялась громче всех на веру, катая круглыми голубыми глазами.
"Was, Was?"[12]12
Что, что? (нем.)
[Закрыть] – с тоской тщетно вопрошала она и, не получив ответа, все-таки от души смеялась, что было донельзя забавно. Иногда Фриде, сжалившись над ней, что-нибудь наскоро объяснит.
Раз на другом конце стола появилось знакомое лицо. Это была Марья Гавриловна Савина. С этого дня мы переменили тактику и стали болтать вполголоса. Савина обыкновенно приходила к обеду с компаньонкой, но раз та отсутствовала. Как на грех, у Савиной за обедом закружилась голова. Она побледнела, хотела встать, пошатнулась… Я вмиг очутилась возле нее, предложила свою руку. Опираясь на меня, она попросила отвести ее к себе в номер. Поздно я у нее засиделась, пока не вернулась компаньонка. После этого мы изредка заходили друг к другу.
Раз Марья Гавриловна предложила мне пойти с ней в театр. В Пале-Рояле шла уморительная пьеса в чисто французском духе "La Cagniotte". Действительно, я до того смеялась, что мне пришлось даже немного расстегнуться. Но Марья Гавриловна хохотала еще больше меня. Почему-то я думала, что артистка, знакомая с закулисной стороной, теряет иллюзию обыкновенного зрителя, но это, оказывается, неверно.
Однажды я познакомилась у нее с Иваном Сергеевичем Тургеневым, обаятельным стариком, сразу внушившим мне глубокое благоговение. Он заинтересовался мной, моим настоящим и прошлым. Не раз пришлось раскрыть перед ним свою душу. Слушая меня, он часто говорил: "Эх, жаль, что я болен и раньше вас не знал. Какую бы интересную повесть я написал…" Но он скоро заболел. Я навестила его. Он произвел на меня впечатление заброшенного. Кругом него было холодно. Тяжело и обидно было за этого великого человека, умирающего на чужбине среди равнодушных и чужих… Через полтора года после нашего знакомства его не стало[13]13
И.С.Тургенев умер 22 августа (13 сентября) 1883 г. в Бужевале, близ Парижа.
[Закрыть].
* * *
В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты[14]14
С циклом исторических фортепьянных концертов А.Г.Рубинштейн выступал в европейских столицах с октября 1885 по май 1886 г.
[Закрыть]. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие… На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы… Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези… Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: «Что, спасительница, вы будете на моем концерте?» Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.
Народу в зале было столько, что все сливалось в одну массу, даже в проходах публика стояла густой стеной. На эстраде не оставалось нигде свободного вершка: где только возможно, поставлены были стулья. И все головы, головы… Ничего, кроме голов. Рояль был придвинут к самому краю эстрады. Чтобы артист мог пройти на свое место, приходилось из публики некоторым вставать. Духота уже с самого начала стояла невыносимая. Шум, говор сливались в какой-то сплошной гул. Пока публика бурно аплодировала, горячо приветствуя артиста, Рубинштейн приказал принести еще два стула, которые стали передаваться через головы сидящих на эстраде, причем все принимали участие в этой трудной операции. Нам едва нашлось место около самого артиста, у самых клавиш. Весь этот шум и возня, непринужденность самого артиста придавали концерту интимный, семейный характер. Он начался и прошел в каком-то неистовом бреду восхищения. Я никогда не видала в Париже такого единодушного восторженного приема артиста, как в тот вечер. Только у нас в России бывает что-либо подобное, французы редко переходят границы в выражении восторга.
Не могу сказать, что я пережила во время дивного исполнения. Помню только, что, замирая, я уносилась куда-то, что звуки, вливаясь в душу, волновали ее, вызывая то грусть с невольною слезой, то сладкую мечтательность, то высокий бодрящий подъем духа. Я страдала, блаженствовала и молилась. Во мне этот вечер оставил неизгладимое впечатление.
Красоту и могущество музыки трудно определить словами. Она с силой охватывает нашу восхищенную душу; унося ее то в радужных грезах, то в тихой печали. Я же от музыки почему-то чаще всего страдаю. Мне больно и в то же время я наслаждаюсь…
Вскоре после знаменательного концерта мы принялись разучивать хор Рубинштейна "Садко", который должен был исполняться с оркестром под его управлением в "Cirque d'hiver"[15]15
Зимний цирк (фр.)
[Закрыть], в концерте Lamoureux[16]16
Ламурэ (фр.)
[Закрыть]. Хоры шли успешно, но Рубинштейн еще был недоволен оркестром. Он сердился на репетициях, кричал, и голос его гремел, быстро замирая в пространстве пустого цирка. На последней репетиции забыли захватить его дирижерскую палочку. Он очень горячился, ежеминутно останавливая оркестр и дирижируя смычком, в порыве увлечения, стуча по пюпитру, сломал их несколько штук.
В день концерта мы собрались к часу дня в особую комнату нижнего этажа несуразного здания цирка. При дневном свете эта постройка была страшна, с темными бесконечными коридорами и закоптелыми стенами. Долго мы томились в ожидании нашего выхода. До нас глухо доносились взрывы аплодисментов, смутный гул, отголоски далекой жизни. В ожидании нашей очереди мы покорно расселись в большой неприветливой комнате. Хор наш состоял из сорока лучших голосов школы Маркези. Мы ждали выхода, и разговор у нас не клеился.
Первое ожидание чего-то нового, интересного, живого перешло для меня в бессознательную критику. Я ожидала другого. В одном конце фойе возился солист-скрипач, во фраке, бледный, худой, с длинными прядями жирных волос, висящих мочалками. Настраивая и перестраивая свой инструмент, он выводил на нем какие-то кислые звуки. В другом сидела полная, уже немолодая, сильно напудренная девица с расстроенным лицом. Ее голубой, далеко не первой свежести туалет ясно говорил о терниях артистического пути. Паола Новак, с которой та долго говорила по-немецки, сказала нам, что это знаменитость из Байрейта с чудным голосом. Тут была еще певица-француженка, в сомнительной свежести белом платье, худощавая, раскрашенная, с большим апломбом, видимо презиравшая немку…
Странно… Мы все здесь были призваны к одному служению искусству, а смотрели друг на друга с холодным равнодушием, и даже с нескрываемой антипатией, и далеко не напоминали собой жрецов, сошедшихся служить одному божеству. Говорят, что в мире искусства именно жрецы постоянно враждуют и нет между ними никакого единодушия.
Но вот открылась дверь, явился Lamoureux, вежливо предложил руку немке и вывел ее в залу. По очереди все солисты возвращались оттуда, а с ними в открытую дверь врывалось, как отдаленное эхо, оживление залы, последние взрывы аплодисментов. Лица артистов оживлялись, даже раскраснелись, один лишь тщедушный скрипач вернулся таким же бледным, со своим неизменным платочком у шеи.
Мы выступали во втором отделении. Наконец, настала и наша очередь. Перед выходом пришла Маркези. У нее был вид генерала, обозревающего свой полк перед парадом. Сделав нам несколько замечаний, она отрывочным голосом скомандовала: "En avant"[17]17
Вперед (фр.)
[Закрыть]. После монотонного, бесконечно томительного ожидания в холодной, сырой, плохо освещенной комнате, в окна которой глядел сероватый зимний день, вид ярко освещенной, пестрой, шумной залы в первую минуту одурманил меня. Нагретая удушливая атмосфера ошеломила, точно обожгла.
Я впервые очутилась на эстраде, перед бесчисленной толпой, собравшейся послушать знаменитого артиста. Я чувствовала себя потерянной среди этой огромной несуразной эстрады, возведенной частью на арене, частью на трибуне цирка. Когда я подняла глаза, мне показалось, что я сижу на дне глубокой чашки: над моей головой, до самого потолка, разместились музыканты, гудя изо всех сил в духовые инструменты. Наш хор занял часть эстрады справа, за струнным оркестром. На противоположной стороне, параллельно с нами, разместился хор мужчин, учеников парижской консерватории.