Текст книги "Впечатления моей жизни"
Автор книги: Мария Тенишева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
Наш хотылевский сад доходил с одной стороны почти до самого села, состоявшего из ста сорока зажиточных дворов. За оградой сада, почти напротив церкви, прежний владелец не нашел ничего лучшего, как построить кабак и сдавать его в аренду на выгодных условиях. По праздникам, бывало, оттуда часто доносились до нас пьяные песни, а иногда шум заправских побоищ; в особенности же там бывало буйно, когда в деревню с завода приходили хозяева на побывку. Мужики хотылевского села почти все работали на заводе, в деревне оставались одни бабы, одни справлявшиеся на полях. Им было и невдомек похлопотать о школе, начальство же считало это, по-видимому, излишней роскошью.
Когда я предложила крестьянам устроить школу, они хором отказались, говоря, что им ее не надо. Несмотря на их отказ, я превратила кабак в хорошенькое одноклассное народное училище, и в первое время пришлось почти силой тащить туда ребят. Но мало-помалу, разными хитростями и конфетами, детей приучили к школе. Школа принялась, пустила корни, и в скором времени я услышала от родителей искреннее спасибо, которое было мне лучшей наградой.
Жизнь моя приняла такой неожиданный оборот, во мне сразу проснулась с такой неудержимой силой энергия и инициатива, что все задуманное вчера, на следующий день уже приводилось в исполнение. Я не чувствовала себя и ничего не видела кругом, кроме дела и людей, исполнителей моих планов. Деятельность моя била бурным ключом. Одним из этих исполнителей, незаменимым по быстроте и сметливости, был заводской подрядчик М.И.Кучкин. Однажды по приезде в Хотылево я заметила ему, что в мое отсутствие он поставил людскую баню слишком близко к саду и далеко от берега, что затрудняло удобное снабжение водой из реки. Выйдя на другое утро в сад, я ахнула от удивления: баня, совершенно готовая, переехала с одной усадьбы на другую, пока все в доме спали – ни шума, ни крика мы не слыхали. Это положительно был фокус, на который только он один был способен. Я много имела с ним дела, и все, что было предпринято мною на заводе, он исполнял удивительно быстро, схватывая на лету, с полуслова, мою мысль.
Четыре года кипучей деятельности, полные осмысленного труда на заводе, пролетели, как сон. Мне даже всегда было очень жаль уезжать на зиму в Петербург, отрываясь от дела. Не только я уже не боялась завода и его обитателей, но он стал дорог мне, как место моего крещения, как поле брани, где я отличилась и мне удалось стяжать славу, развернуться, выполнить все заветные мечты. А главное, что удовлетворяло мое самолюбие, – это сознание, что, придя туда последнею, после двадцатилетнего существования завода, мне удалось создать то, что давно уже должно было быть сделано. Гордость брала меня от сознания, что судьба отметила меня именно для этого. Я относилась к своему назначению с каким-то набожным чувством избранницы, до глубины души благодарная судьбе за выпавшее на мою долю счастье.
Взглянув на заводских деятелей с другой точки зрения, точно просветленная какой-то мудростью, скользя по их недостаткам, я научилась пользоваться положительными сторонами этих людей и, всматриваясь в каждого из них, сообразно с этим руководилась в делах. Я, наконец, научилась с ними говорить.
Меня очень поражало то, что люди, живущие одними интересами, служа одному делу, в общем, могут быть так далеки друг от друга. Общественной жизни на заводе не существовало, и только мужчины где-то собирались небольшими кучками, чтобы пить и проигрывать нажитое. Женщины там просто скучали: пожилые сиднем сидели дома и жирели, а молодые развлекались как могли, выкидывая всевозможные скандальчики на романической почве, питая умы остальных небывалыми сплетнями. Мне захотелось сплотить это общество, упорядочить отношения, внести в него оживление.
Раз я спросила жену доктора Ижевского, хотела ли бы она потанцевать. Зардевшись, она призналась мне, что умирает здесь от скуки. Это была молодая, недурненькая женщина, а таких на заводе было много.
Я надумала устроить для служащих клуб, и эта мысль была принята с восторгом всем заводским обществом. Таким образом, жены, страдающие постоянно от отсутствия мужей, могли бы быть с ними по вечерам под одной крышей, уравновешивая их невоздержанность к питью и игре. Барышни-невесты могли знакомиться и встречаться с молодыми людьми на нейтральной почве, а мужьям предоставлялось радоваться, что жены их заняты танцами или картами, а не чем-либо иным.
Опять возник вопрос, где найти помещение. Предшественник И. покинул завод после крупной неприятности, и его поместительный дом, выстроенный с большим вкусом, чем наш, с большим садом, оставался после него незанятым и долго пустовал. Я уговорила мужа уступить мне этот дом для устройства в нем общественного собрания.
Закупив в Петербурге обстановку, посуду и все необходимое, князь выхлопотал утверждение устава. Были назначены выборы старшин, после чего состоялось и открытие.
Утром в этот день было отслужено молебствие, а в девять вечера состоялся бал. К означенному часу все бежецкое общество было налицо. На подъезде клуба меня с мужем встретили старшины и председатель И. с букетом. Он собрался что-то сказать мне, но вдруг запнулся, задумался, склонил голову на одно плечо и, комично махнув левой рукой в пространство, решился наконец сунуть мне букет.
В зале собрались дамы, с которыми я стала здороваться и знакомиться, с некоторыми из них я еще не была знакома, а М., явившийся в сопровождении служителей с налитыми бокалами шампанского на подносах, провозгласил тост, за ним другой, третий, покрываемые громкими "ура". В передней разместился оркестр, составленный из рабочих. Раздались первые аккорды вальса.
Музыканты играют, а я смотрю – посреди залы никого, танцующих нет как нет. Дамы сидят вдоль стен, а кавалеры толпятся в дверях. Вижу, что-то плохо, видно, дело за мной – мне следует начать и тут тоже самой подать пример. Решилась попросить одного из знакомых мастеров пройти со мной тур вальса. Действовали мы с ним на совесть, но, к ужасу моему, мы были одни посреди залы. Так все время одни и протанцевали. Никто не пошевелился.
Я задумалась, чувствуя, что здесь какая-то загвоздка, но какая? Не на меня же будут смотреть весь вечер? Ведь этак можно умориться – не могу же я одна за всех внести оживление. Заинтригованная, я стала расспрашивать, и что же оказалось? На что я натолкнулась? Оказалось из разговора с некоторыми дамами, что они, как жены, дочери и сестры крупных деятелей, настолько высоко стоят на общественных ступенях, что "не могут" танцевать с подчиненными мужей и родственников, с людьми, с которыми они "не знаются" в обыкновенное время. На мой вопрос, почему она не танцует, одна из них отвечала мне: "Я люблю танцы, но с кем же танцевать? ведь никого нет!…" А в зале чуть ли не триста человек. Те дамы, которые приняли участие в народной столовой, были все из местной заводской "аристократии", но на заводе трудно подобрать людей одинаковых условий: все кто-нибудь да будет выше и по жалованью, и по занимаемому месту. Все они принадлежали к одной среде: вчера – помощник, завтра – мастер, а потому претензии эти показались мне бессмысленными. А еще смешней то, что дамы оказались "незнакомыми" между собой и, глядя друг на друга с высоты своего величия, делали вид, что видятся в первый раз, вероятно, позабыв, что еще утром толкались по базару, перебивая одна у другой поросят и кур… Пришлось пуститься на хитрости в этот вечер, чтобы как-нибудь побороть эту глупость.
Разыскав И., я принялась объяснять ей, что она здесь хозяйка, что ей надо подать пример, быть со всеми приветливой, простой, ровной, что достоинство ее от этого нисколько не пострадает, что, когда я уеду, обязанность сплотить общество будет лежать на ней, не только как на жене директора, но и председателя клуба. Я долго, красно говорила, с убеждением в голосе, доказывая, какую бы большую роль она могла сыграть, каким звеном оказалась бы в этом расшитом обществе, приводя ей в пример культурные отношения между собой служащих заграничных заводов, где умеют и хорошо работать, и дружно веселиться. Она слушала меня, хлопая глазами, и объявила, что она "не может". Тогда я повернула к ней спину и с тех пор, кажется, никогда больше не имела случая с ней говорить.
Другие дамы, которых я увещевала, видимо, прислушивались к моим словам, а в душе, может быть, и соглашались. В сущности, им до смерти хотелось пуститься в пляс, глаза и щеки у них так и горели, но глупая фанаберия мешала начать первой, каждая ожидала и поглядывала, что делает другая.
А музыка все играла. Тут я решилась на последний шаг. Уговорив одну из учительниц, показавшуюся мне пошустрей, мы принялись с ней танцевать со всеми кавалерами, не спрашивая, умеют ли они или нет, кто они, что делают на заводе. Я так подряд и перебрала всех, падая из одних объятий в другие, делая с каждый один, два тура. Вдруг я вижу – мои дамы поднялись, и спустя немного в зале уже нельзя было повернуться.
Обхватив дам не за талию, а за спину у самых лопаток всей раскрытой пятерней, кавалеры оставляли своим танцоркам на платьях огромные темные пятна, усердно отбивая каблуками куски паркета и носясь с головокружительной быстротой, захлестывая пыльными юбками всех сидящих у стен зрителей. Хорошо ли, худо ли – все потом заплясало. Жара становилась тропической. Оживление все росло, а после ужина и обильных горячительных пустились в пляс самые положительные, весь вечер пропадавшие и, вероятно, обновлявшие карточные стоны. Даже муж разошелся. Покинув зеленое поле и подхватив в пути какую-то обомлевшую худышку, он стал как-то на цыпочках, с согнутыми коленями, уморительно вертеться, чем вызвал кругом безумный взрыв смеха и шумное веселье, уже до конца вечера не покидавшее общество. Мои случайные кавалеры ни минуты не давали мне покоя. Я решила выдержать до конца и никому не отказывать.
В эту ночь мы уезжали в Талашкино и к четырем часам должны были быть на станции. Наше развеселившееся общество так разошлось, что все бросились нас провожать, густой толпой окружив коляску, так что мы шагом наконец прибыли на железную дорогу. В ожидании поезда снова появилось и полилось шампанское с бесчисленными тостами, чоканьями и громкими криками "ура". К поезду был прицеплен для нас особый вагон, и, пока происходили маневры, из вагона высовывались взъерошенные, заспанные и даже испуганные головы пассажиров, разбуженных нашей шумной, пестрой и очень взвинченной компанией, заполонившей всю платформу. Пожиманиям рук и выражениям всевозможных нежных чувств не было конца. Казалось, что вот-вот мы все упадем в одну кучу братских объятий. Наконец, при громких криках "ура", наш поезд тронулся, и я упала в изнеможении на диван. От утомления и пережитых впечатлений я не сомкнула глаз до утра. Потом мы узнали, что, проводив нас, все вернулись в клуб и до утра продолжались танцы, питье и бурное веселье. Тогда же, в тот вечер, было положено просить у меня портрет, который я им дала, и он до сих пор висит в зале клуба.
* * *
Еще одна крупная реформа была проведена на заводе, в которой я приняла деятельнейшее, живейшее участие: из когтей общества была вырвана торговля, эта хищническая нажива посредством монополии. Завод помещался в центре огромной земли в три тысячи десятин, принадлежавших целиком Бежецкому акционерному обществу. Монополия при этих условиях процветала вовсю: лавки, пивные, винная торговля – все было в руках общества, налагавшего на все свои цены и законы. Рабочим выдавались «квитки», которые они обменивали в лавках на товары. «Квиток» – это бумажка, в нем нет физиономии, и рабочий легко и необдуманно тратил свое жалованье, не считаясь, что «квиток» – те же деньги. Часто он забирал больше, чем мог себе позволить, и влезал в долги. Это была прямая ловушка, в которую попадали бесхарактерные люди. Рабочим, задолжавшим в лавке, отпускался залежалый, некачественный товар, и ни протестовать, ни переменить поставщика было невозможно, так как только заводские лавки обслуживали завод. Идти же в Брянск за покупками было нельзя – пропадал рабочий день. Жить далеко от завода в лучших условиях было затруднительно, поневоле приходилось подчиняться существующему положению дел.
Я застала завод в полном его расцвете, и в ту пору одна лавка с красным товаром давала обществу чистой прибыли более двухсот тысяч рублей в год, не говоря уже о мясной, пивной, бакалейной и других. Я считала это чистейшим грабежом и, хорошенько изучив вопрос, вникнув во все, серьезно задумалась, как помочь делу. Задумала я потребительское общество: каждый рабочий получал бы здоровую, свежую провизию, доброкачественный товар, а в конце года на свой пай известный процент.
Давно, давно я подбиралась к этому вопросу, подвинчивая на то мужа, но тут уж не только И., а все петербургское правление, директора завода, все, все без исключения сделались нашими ярыми противниками, став горой против этой реформы. Мы с мужем остались совершенно одни. Мне же страшно хотелось провести это дело. Оно было сложное и трудное, приходилось считаться со множеством людей, борющихся за свою шкуру, с пеною у рта отстаивающих свои проценты и интересы. Всеми силами души я поощряла мужа не уступать, поддерживая его в этой борьбе. После массы затруднений вопрос в принципе был решен, и в конце года утвержден устав нового общества. Первыми пайщиками вошли в дело муж и я, за нами потянулись рабочие массами.
Возникли чисто практические вопросы: как и где устроить торговлю. Заводские лавки продолжали действовать, а мы явились для них конкурентами. Правление сделалось глухо, рассчитывать на уступку каких-либо помещений было невозможно: директора завода, заведующие лавками, а с ними и приказчики были взбешены. Что-то ускользало из их рук такое лакомое, с чем они не могли без сожаления расстаться. У всех были недовольные лица, чувствовалось, что где-то собираются сильно ворчать, наверно, злословят. Но муж был не такой человек, которого можно запугать надутой физиономией, к тому же он был председателем правления, то есть главой всего дела.
Строить лавки на заводской земле не имело смысла, кроме того, потребовались бы огромные деньги, а нанять подходящие помещения было негде. В конце концов я нашла выход из этого затруднительного положения, попросив мужа уступить все наши хозяйственные постройки при бежецкой даче. Таким образом, в одной половине каретного сарая поместилась мясная, в другой – мучная торговля, из конюшни вышла огромная бакалейная, а в большом флигеле расположились красные товары с готовым платьем.
Монополия вина и пива тоже была вырвана у завода. Заводская пивная была сдана в аренду за четыре, а винная лавка за десять тысяч рублей в год. Доход с этих четырех лавок поступал в пользу бежецкого общества.
После тяжелой и трудной борьбы все наши усилия увенчались полным успехом, и через некоторое время было торжественно отпраздновано основание нового общества, в первом же году давшего большие доходы и хороший процент на пай. Пришлось И. и компании нехотя взять тоже по паю и улыбаться для виду, чтобы в глазах рабочих остаться популярными и не потерять авторитета.
У меня радостно, чудно было на душе… Радостно, когда в день открытия потребительского общества рабочие поднесли мне хлеб-соль, радостно, когда на другой день, провожая нас в Петербург, те же рабочие дружной толпой подкатили своими руками наш вагон и, тысячами сбежавшись на станцию, горячо, единодушно приветствовали нас восторженными, нескончаемыми кликами. Радостно было смотреть им прямо в глаза, с сознанием выполненного долга, так радостно, что дух замирал, плакать хотелось…
Я узнала потом, что в заводских лавках стали добросовестнее, товар начали отпускать незалежалый, и цены стали нормальней – что и требовалось доказать.
Покидая завод, я оставила, кроме моего ремесленного училища, шесть благоустроенных и специальных школьных зданий, в которых обучалось тысяча двести ребят. С уходом мужа из Бежецы я отказалась от попечительства в этих школах.
XI
Петербург. Дом на Английской набережной. Характер князя. Родня мужа. Репин. Студия в Петербурге. Школа в Смоленске
В начале замужества жизнь моя в Петербурге была очень трудной. Первым делом по приезде я должна была немедля заняться нашим домом на Английской набережной, с которым поступили однажды так же, как и с бежецким, тщательно очистив его от всей обстановки: в нем не только не оставили стула, но даже сорвали со стен деревянные резные панели и мраморные облицовки каминов. Мужу действовали на нервы пустые комнаты. Он очень торопил меня с устройством, желая поскорей установить правильный порядок жизни. Началась усиленная беготня по магазинам, и я сразу очутилась во власти обойщиков и всевозможных поставщиков.
В Петербурге так много банального в смысле обстановки, так трудно найти что-нибудь оригинальное!
Для каминов, по рекомендации Гоголинского, я обратилась к очень искусному резчику, Волковицкому, который пресерьезно предлагал мне сделать камин в стиле "вампир", а из магазина Коровина явился приказчик с заграничными образчиками мебельной материи, окрестивший все светло-зеленые тона – "виардо", что означало "vert d'eau"[33]33
Цвет морской воды (фр.)
[Закрыть], цвета морской волны. Трудно было в короткий срок согласовать весь «вампир» с «виардо», и я, как могла, частью от старьевщиков, частью на аукционах, приобретала красивые вещи, устраивая дом, по возможности, уютно. Выручили меня акварели хороших мастеров из моей коллекции, которую я еще с незапамятных времен с любовью собирала. Развешенные в большом количестве по стенам, они очень украсили наши комнаты.
Во время устройства дома я наткнулась на очень странную черту в характере моего мужа. Когда мне в конце концов удавалось найти что-нибудь интересное, но почему-либо я не решалась купить – иногда просто цена пугала, – я шла к мужу за советом и каждый раз в таких случаях получала отказ. Это сердило меня, потому что отказ часто бывал ни на чем не основан. Я просто слышала лаконическое, обезоруживающее "нет" – и больше ничего, а между тем вещь продавалась или на аукционе уходила в чужие руки, что было очень досадно: хорошие вещи редки. Много я из-за этого "нет" пропустила хороших вещей, которые муж потом, по моим описаниям, и сам жалел, говоря:
– Как жаль, что ты не купила канделябры.
– Да, жаль, но ведь ты сам не захотел их приобрести.
– Правда, но, знаешь, есть такая немецкая поговорка: "Кто много спрашивает, тот много получает отказов". – Это была его любимая поговорка, но в то время я не поняла, к чему она относится.
И так всегда, во всем: что ни спросишь – все "нет" да "нет". Иногда я терялась, не зная, как поступить, и это бывало очень мучительно. Трудно было объяснить в этом разумном человеке такую нелогичность.
Раз как-то я решилась сделать крупную затрату, не спросясь его согласия, и очень трусила, боясь навлечь на себя неудовольствие мужа. Когда он увидел вещь, он только спросил:
– Дорого это стоит?
Я со страхом сказала цену.
– Умница… Валяй… Эх, что там смотреть!
Он в этот день был очень в духе и тут же стал кому-то хвастаться моим умением все хорошо устроить. С той поры я больше его не беспокоила вопросами и поняла, что в нем сидел сильнейший дух противоречия. Но пока я до этого дошла, мне много пришлось пережить тяжелых минут.
Муж больше всего любил свой личный покой, и одна мысль, что человек приближается к нему с просьбой или вопросом, заранее уже вызывала в нем отпор и недовольство. Он готов был согласиться с каким угодно совершившимся фактом, лишь бы оставили его в покое. Когда он укладывался в дорогу, он бывал особенно не в духе от вопросов его человека, что брать и что оставить. Чтобы отделаться, он отвечал:
– Вали, вали…
– Как же, ваше сиятельство, надо все уложить…
Князь говорил с досадой:
– Вали, я тебе говорю… Когда приедешь, разложишь.
Одно обстоятельство отравляло мне жизнь в Петербурге: отношения с родней мужа.
Остафьева, которая в начале нашего знакомства с князем смотрела такими снисходительными глазами на ухаживание брата за мной, вдруг почему-то страшно рассердилась и даже рассорилась с ним, когда он женился на мне. Что могло ее рассердить? Почему ухаживать можно, а жениться нельзя? По-видимому, не удались ее расчеты, что-то сорвалось. Вероятно, ей хотелось остаться между нами, продолжать быть ширмой и покровительствовать мне, пользуясь этим фальшивым положением для своих корыстных целей – устраивать свои дела. Так или иначе, но когда я вышла замуж, мы перестали видеться. Наши добрые отношения, ее восторги от моего голоса, комплименты – все пошло насмарку, будто этого никогда не было. Это положение тем более было глупо, что она жила со своей семьей в нашем доме, со стороны Галерной. А еще глупее было, что я сама, из-за печных ее жалоб на недостаток, сжалившись, однажды уговорила князя, еще до нашей свадьбы, отдать ей, конечно даром, эту квартиру. Муж потом не раз упрекал себя и меня за эту слабость:
– Видишь, зачем тебе нужно было просить за них? Так и знай: люди всегда платят за добро злом… Попробуй-ка теперь от них отделаться, вот когда они закричат… Ведь никто не узнает и не поверит, что это ты выхлопотала квартиру, а они всем протрубят, что ты их отсюда выгнала.
– Но ведь это будет неправда, несправедливо…
– А что такое справедливость? Вот она, твоя справедливость – и он показал огромный, жирный кулак.
После женитьбы брата Остафьева так взбесилась на нас, что настроила враждебно и своих сестер, Зыбину и княжну Веру Николаевну, а с ними и всю родню от мала до велика, без исключения. Зыбина, подстрекаемая сестрой, даже разлетелась однажды к одному очень высокопоставленному лицу с просьбой расторгнуть наш брак, но получила отказ на том основании, что ее брат великовозрастный и может как хочет располагать собой. Все эти мерзости, к сожалению, всегда до нас доходили: для этого всегда находятся особые друзья.
Невыносимо было сталкиваться невзначай с этими людьми, глядевшими на меня при встречах как на стену, а потом усердно злословящими обо мне, разнося по знакомым и незнакомым небывальщины, осуждая каждый мой шаг, каждое слово. Опять заныли мои старые раны, опять раз навсегда уязвленная душа почувствовала знакомую боль…
Остафьевская семья признавала только титулованных. Человек с обыкновенной фамилией, хотя и очень порядочный, не внушал им уважения: они ставили его ни во что. Они вечно говорили о своих высокопоставленных знакомых, но зато все эти княгини и графини, которыми они так кичились, заочно называя их "Мими" и "Фифи", третировали их, а они, в свою очередь, давили презрением остальных смертных. Для этих людей личные достоинства, душевные качества, таланты не принимались в расчет: им подавай только титул, тогда это человек.
Мужа эти враждебные отношения не тяготили, и он казался ко всему равнодушен. Я же, с моей болезненной впечатлительностью, все чувствовала и от этого страдала.
Злобе их, казалось, не будет конца, как вдруг, года два спустя после нашей свадьбы, обстоятельства сразу изменились. В один прекрасный день муж повез меня к своим сестрам, а через неделю вся родня, в полном составе, явилась к нам на семейный обед. Я не приходила в себя от изумления и не знала, чему приписать эту метаморфозу.
Дело же было очень просто. Обыкновенно к праздникам муж делал всем сестрам, племянникам и племянницам крупные денежные подарки. Но, когда вся эта компания сразу, без малейшей причины, так изменилась к нам, он со своей стороны прекратил выдачу денег. Прошло несколько праздников. Подсчитав убытки, они увидали, что эта ссора была им крайне невыгодна, и мало-помалу стали сдаваться, заискивать и наконец написали мужу письмо в кисло-сладком примирительном тоне.
Вячеслав хорошо понимал некоторых людей, а главное – свою родню. Он хорошо знал их слабости и, задев опытной рукой известную струну, вызвал желаемый аккорд. "О люди, люди", – говорил он, когда ему удавалась его тактика, и всегда бывал от этого в восторге. С родственниками и вышло как по писаному, и он торжествовал на семейном обеде: ненавидя дрязги, он предпочитал худой мир доброй ссоре.
Вообще, Вячеслав не был ни с кем из родных особенно дружен. Остафьева очень его разочаровала и потеряла в его глазах с последней историей. Но когда он встречался со своими, он встречал их с бурным весельем, похожим на удаль, с какой-то подчеркнутой, деланной непринужденностью и предупредительностью. В такие дни от него заражался весь дом, все бегало, суетилось. Только родня на пороге, как он кричит во все горло: "Шампанского...". Наши разговоры, отношения – все создавалось и поддерживалось исключительно шампанским, другой атмосферы не существовало.
Еще в такой же надсаде бывал Вячеслав, когда я позову обедать художников. Как только завидит их, он тоже кричит: "Шампанского…" Вероятно, некоторых людей он не переваривал иначе, как сквозь дымку вина: ему с ними было тяжело.
Муж не любил искусства. Кроме музыки, никакая другая отрасль не интересовала его – ни старина, ни живопись, ни современное художество. К художникам он относился с презрением, иногда с каким-то странным любопытством, точно видел перед собой нечто вроде заморского зверья. О русских портретистах он был слабого мнения, говоря:
– Мне подавай портрет, чтобы он был похож на то лицо, с которого писан. Мне какое дело, что по-твоему это художественное произведение… А где сходство? Нет, я предпочитаю хорошую фотографию. Она по крайней мере передает черты знакомого лица… А эти господа!… Ах, ужас!… Наляпает тебе краски, размалюет, а человека-то нет. Да еще плати за эту неимоверную мазню… И какие!… Да изволь прихваливать то, с чем ты совершенно не согласен. А как противны их претензии на поклонение. Покажи мне, что ты чего-нибудь стоишь, так и признаем тебя, а то лезет в знаменитости, а сам и дела своего не знает. Это какие-то уродцы, которых вы своими ахами и охами поощряете и только дурачите общество. Впрочем, у каждого свой вкус…
Любопытство и удивление возбуждали в нем те из художников, от которых ему случалось услыхать какую-нибудь здравую мысль, как будто от категории подобных людей он этого никак не ожидал. Больше всех он уважал Виктора Васнецова за то, что, несмотря на славу, он был практичным, менее "богема", чем другие, серьезнее и умел составить себе состояние. Всех остальных, кто не подходил к этому типу, он считал ничтожными, не признавая за настоящих людей.
На мою страсть к искусству и коллекционерству он смотрел снисходительно, как на игрушку избалованного ребенка, и ко всем моим художественным затеям, устройству мастерских в городе и деревне он применял известную пословицу, перефразируя ее – "чем бы жена ни тешилась, лишь бы не блажила". Под "блажью" он понимал кокетство и, вероятно, неверность.
Любовь к искусству у всех без исключения он считал забавой, не делающей никому вреда, но и не приносящей никакой пользы. Так же строго он относился и к музыкантам. Например, будучи очень дружен с виолончелистом Давыдовым, но сильно критикуя его образ жизни, он до тех пор не успокоился, пока не заставил его поступить на службу в какой-то банк, говоря ему, что у него достаточно времени для одного и другого и что мыслящему человеку быть исключительно музыкантом – недостаточно и унизительно для его достоинства.
Во время выставки картин Виктора Васнецова[34]34
Выставка картин В.Васнецова состоялась в Петербурге в 1899 г.
[Закрыть] в Петербурге я устроила обед, пригласив, кроме него, Репина, Врубеля, Гоголинского и Александровского. Муж, по обыкновению, начал обед с шампанского. Он был весел, да и все были очень веселы, дружно пили, болтали, спорили. Репин, как всегда, старался сказать что-нибудь особенное и, споря о чем-то с Врубелем, неосторожно проронил:
– Да вы и рисовать-то не умеете…
– Я не умею? – воскликнул удивленный Врубель. – Нет, это вы не умеете, и я вам сейчас это докажу. Чтобы правильно нарисовать фигуру, вы до смерти замучаете натурщика, а я начну человеческую фигуру на память, хотя бы с пятого пальчика ноги, и она выйдет у меня правильная и пропорциональная…
Все прислушивались к этому спору и очень смеялись над ответом Врубеля.
Виктор Васнецов в этот вечер был особенно в духе. После обеда, за рюмкой ликера, Вячеслав спросил его:
– Много ли вы на своем веку написали портретов?
– Нет, немного, но могу с гордостью похвалиться, что ни одного я не написал за деньги, особенно с друзей.
Я лукаво посмотрела в сторону Репина. Он тихонько помалкивал в своем углу. Большое удовольствие доставили мне слова Васнецова. До смерти надоело мне позировать Репину. Писал он и рисовал меня чуть ли не шесть или семь раз, мучил без конца, а портреты выходили один хуже другого, и каждый раз из-за них у меня бывали неприятности с мужем: он их просто видеть не мог. Кроме того, наскучили мне репинские неискренность и льстивость, наскучила эта манера как-то хитренько подмазаться к заказу, причем он вначале всегда делал вид, что ему только вас и хочется написать: "Вот так… Как хорошо… Какая красивая поза…" Потом я сделалась "богиней", "Юноной", а там, глядишь, приходится платить тысячи и тысячи, а с "богини" написан не образ, а грубая карикатура.
В особенности за один портрет я очень рассердилась.
Репин всегда боялся красивых складок, мягких тканей в женских портретах. Ему, как истинному передвижнику, подавай рогожу: иметь дело с ней ему было покойнее.
Затеял он как-то писать меня в черном домашнем платье, шерстяной юбке и шелковой кофточке, и к этому более чем скромному туалету он непременно захотел прилепить мне на шею пять рядов крупного жемчуга. Как я ни отговаривалась, ни противилась, он настоял на своем. В руках у меня была тетрадь романсов Чайковского. Так же как у Тарханова на портрете торчал дешевый пузатый графин со стаканом, представляющие атрибуты лектора, так и я была изображена с атрибутами певицы. Подобная иллюстрация указывает каждому без ошибки, к какому цеху принадлежит заказчик портрета.
Но все бы это ничего – портрет выходил довольно удачный, свежий по краскам. Красноватый лоскут старинной материи на фоне хорошо гармонировал с цветом лица, платья и жемчуга, и, к счастью, обложка романсов Чайковского была едва выписана, и на ней не красовалось имя издателя и адрес. Но вот беда, работа портрета была как-то прервана по случаю моего отъезда, и в мое отсутствие Репин, убоявшись, вероятно, цветистого тона, намазал вместо него прочную штукатурную стену коричневого колера. Наверно, у него с последним мазком свалился камень с души, и он свободно вздохнул. Для такого мастера, как он, я считаю непростительным переписывать что-либо на портрете без натуры. Этого не сделает даже ученик.