Текст книги "Своя судьба"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Глава десятая
ГРАВЕР ЛАПУШКИН
Фёрстер пил чай. Маро сидела возле него, но без книги, а Варвара Ильинишна поглядывала на них из-за самовара с тихой заботой. Все трое казались чем-то расстроенными, каждый по-своему. Я с болью увидел, как измучено лицо у профессора и как осунулась Маро.
– Сергей Иванович, выпейте чайку, и пойдемте в кабинет, – сказал мне Фёрстер, вставая. Но я отказался от чая и прошел за ним, чувствуя на себе пристальный взгляд Марьи Карловны.
– Вот что, мой голубчик, – начал Фёрстер, ходя из угла в угол, после того как мы заперли двери, – я замечаю в санаторской жизни что-то неладное. И боюсь, не от Ястребцова ли это исходит.
– Карл Францевич, он смущает больных, – ответил я, обрадовавшись случаю высказаться, – он ухитряется разговаривать с ними за вашей спиной. Он всем рассказывает о своей болезни, и с таким вкусом, точно стихи декламирует. Советую вам без всякой церемонии предложить ему уехать.
– Врач не имеет права выгнать больного, – задумчиво ответил профессор, откидывая со лба посеребренную прядь.
– Да какой же он больной? Он ехидный, а не больной!
– Зарубин выражается точь-в-точь так, – улыбнулся он, – а я все еще не могу разгадать, в чем дело. Случай страшно сложный и своеобразный. Мы можем иметь дело с сумасшедшим или со вполне нормальным человеком.
– Ни то, ни другое, Карл Францевич! Для нормального он слишком бескорыстен и поступки его бесцельны, а для сумасшедшего слишком логичен и рассудителен.
– У сумасшедших своя логика. Но оставим это пока. Я позвал вас не из-за Ястребцова, а из-за Лапушкина. Пожалуйста, милый, будьте с ним внимательнее и побывайте завтра у него в мастерской.
– Да что же случилось? Ведь он еще вчера готовился к отъезду?
– Отъезд отложен. Нынче Лапушкин затосковал, ничего не ест, плачет, запирается в комнате. Бросил работу. Я ума не приложу, что случилось! Это впервые за все время санаторской практики, если с ним рецидив.
Фёрстер замолчал и сел к столу. Морщинки на его лице сделались глубже, и веки устало опустились на глаза. Он сидел, опершись на руку. Обшлаг его халата был искусно и почти незаметно заштопан. Я невольно остановил свой взгляд на этом заштопанном кусочке, так трогательно не идущем к его могучей и красивой фигуре.
– И еще вот что. Мне тяжело видеть дружбу Ястребцова с моей дочерью.
– Да разве?..
– О да. Они в последнее время гуляют вместе. Маро свободна поступать и выбирать, как ей кажется нужным. Но я был бы вам благодарен, если б вы не оставляли их наедине… Страшно лечить свое дитя. И я этого не умею, к своему горю.
Он склонил голову. Я видел, что ему трудно продолжать говорить, и почтительно простился с ним. Я знал, чем была для Фёрстера его дочь. И как прозвучали эти: два слова «свое дитя»! Маро была больше чем кровным детенышем Фёрстера, – она была дочерью его мыслей, его желаний, его самых тайных и тонких радостей. Он растил в ней частицу своего духа, и теперь этот чистый дух помутился.
Я возвращался к себе, обеспокоенный и взволнованный. И прежде чем подняться наверх, постучал к Зарубину. Мы очень сдружились с Зарубиным за эти дни. Он продолжал пачкать мою комнату пеплом, окурками и сапогами; продолжал звать меня «барышней»; продолжал спорить о «смысле жизни», – но за всем тем он полюбил меня, и я это знал и платил ему сердечной привязанностью. На мой стук ответил приятный басок Семенова:
– Войдите, войдите. А, это вы, батюшка Сергеи Иванович. Нагулялись? Вы присядьте, обождите, доктора Зарубина техники попросили.
Я сел возле фельдшера и спросил, что такое с техниками.
– Сам не знаю. Зашел к Валерьяну Николаевичу по делу и сижу, жду. Нехорошие дела делаются, Сергей Иванович.
– Где?
– А у нас. Давеча сестра рассказывала, будто Лапушкин кинжал у горцев выпросил. Мы этот кинжал у него из-под тюфяка достали, сегодня ночевать туда иду, с ним. И плачет, бедняга, весь день плакал.
– Не было ли каких-нибудь особенных событий?
– С ним-то? Да никаких. Только, я думаю, тут не без господина Ястребцова. Недаром он все возле Лапушкина за последние дни околачивался, воздух нюхал. Что меня особливо огорчает, так это Лапушкина жалко. Человеком стал, кормить своих сестер начал, – профессор-то ему ведь все заведение подарил, для гравюр этих самых. Уж он, бывало, мне вечерами рассказывает: «Я, говорит, теперь, Семенов, в провинции поселюсь, в обществе бывать стану и никакого для людей вреда не представлю». Щепетильный он, и гордиться начал, что вылечился, гадину в себе задушил, как он выражается. Он ведь со мной откровенно разговаривает обо всем.
– Расскажите мне про него подробнее.
– Что ж рассказать? Из господ, а смиренная душа. Привезли его к нам – гаденький был до невероятности и сам понимал, что гадок, таился от людей. Скверен был очень. Таких скверных евротиков (фельдшер упорно не хотел произнести «эротик») отродясь не видел. Сестры от него поотказывались, Марья Карловна за обедом сидеть перестала, больные обижались. Говорил всякую пакость и охоч был до писания, рисовал разные картинки. А привезли его сюда две сестры, старые девы; они очень бедны и сами кормятся на пенсию и его кормят, а держать у себя наконец стало невмоготу. Ну, профессор взял его безвозмездно, потому что тех старых дев лично знал и пожалел.
– Много у нас в санатории бесплатных?
– Почитай половина, только Карлу Францевичу не сказывайте, а то рассердится, зачем болтаю. Он бессребреник, праведная душа, наш Карл Францевич.
Румяное лицо старика осветилось доброй улыбкой. Я хотел было продолжать его расспрашивать о Лапушкине, но в это время дверь распахнулась, и к нам быстро вошел Зарубин. Он озабоченно кивнул мне головой и, подойдя к умывальнику, наскоро вымыл руки.
– Чего вам, Тихоныч? – спросил он у фельдшера.
– А лекарств отпустите, я в санаторку на ночь.
– К Лапушкину? Ладно. Вот-с, барышня моя, какие дела. Придется и нам с вами нынешнюю ночь пободрствовать, да не у себя на кроватке.
– А что такое?
– Техничка рожать собирается, преждевременные роды.
Я невольно вздрогнул. Мы ни разу не говорили с Зарубиным о технике и Маро. Я был благодарен ему за эту деликатность, ибо он знал, конечно, всё, – знал, как и фельдшер, и сестры, и горцы. И сейчас мне страшно хотелось задать ему вопрос, но я удержался, – из боязни перед ответом. Валерьян Николаевич посмотрел на меня своими проницательными, невеселыми глазками и, словно угадав мои мысли, сказал:
– Бог с вами, друже, чего вы накуксились? Она баба злая, баба нервозная. Целый день дома сидела, даже ставни позатворяла. От собственной нервозности все и случилось.
– Значит, никакого потрясения не было?
Зарубин усмехнулся.
– Натурально не было. Вы себя за щечку ущипните, а то уж очень побледнели, барышня моя.
Кровь бросилась мне в голову, я встал и отворотился к окну. Семенов, не говоря больше ни слова, забрал нужные лекарства и вышел, тихонько притворив за собой дверь. А я все стоял и стоял – до тех пор, пока Зарубин не тронул меня за плечо. Я посмотрел на него сверху вниз, – он был гораздо ниже меня, – и спросил:
– Валериан Николаевич, вы думаете, это опасно?
– Что, преждевременные роды? Нежная дева моя, ведь я не акушер. За акушером в приемный покой послали, да ведь это три версты, туда и сюда шесть верст. Особенной опасности, впрочем, не вижу.
– Друг мой, – воскликнул я горячо, с непонятным мне самому волнением и пафосом, – давайте дадим друг другу слово, что мы ее выходим. Слышите? Ее нужно спасти, во что бы то ни стало спасти.
Я был вне себя, я схватил руку Зарубина и сжал ее, словно беря с него обещание. Он подозрительно прищурился:
– Вы что же это, боитесь техника вдовцом сделать?
Вопрос был груб, но я не обиделся.
– Поймите сами, чего я боюсь, – ответил я все с тем же волнением.
– Укоров совести у нашей барышни?.. – Зарубин сказал это тихо и глухо и, как мне показалось, со злобой. – Эх, Сергей Иванович, бросьте вы психологию. Ну ее к шуту-лешему, конному и пешему, – за день надоела. Оба мы с вами лекари и честные люди, и будем делать, что от нас требуется.
Мне стало стыдно за свое волнение. Но оно не унималось. Не унялось и наверху, когда я разделся и лег, проглотив на ночь теплой бурды вместо чаю. Ворочаясь с боку на бок, я все думал и думал то о свежем горном дне, проведенном с Хансеном, то об осунувшемся лице Маро, то о некрасивой золотоволосой техничке, готовившейся там, внизу, родить нового человека. Уже сквозь дрему возвращались мысли мои к Лапушкину и Ястребцову, а усталость была так сильна, что сон не шел и не шел ко мне. Только к утру я забылся, но ненадолго. В дверь мою раздался громкий стук. Я вскочил с постели и засветил лампочку.
– Вставайте, Сергей Иванович, вниз зовут!
Измученный и еще не очнувшийся, я накинул на себя платье и вышел. На лестнице ждал меня Зарубин, заспанный, полуодетый, иззябший.
– Эта дрянь, акушерка, не изволила быть дома. В станицу к родным укатила! Я бы вас не разбудил, голубчик, если б Семенов или сестрица тут были, а теперь уж ничего не поделаешь, очухайтесь.
Мы сбежали вниз, и я снова попал в знакомую мне комнату, на этот раз ярко освещенную электричеством. У технички начались боли. Старуха и кашляющий старичок суетились вокруг нее беспомощными и мешкотными шажками. Хансен сидел у стола; он был одет и страшно бледен; белокурые волосы его спутались, как у больного. Когда жена принималась стонать, он закусывал губы. Роды были тяжелые и затяжные. Мы с Зарубиным посоветовались и решили – пока не было прямой опасности – сохранить жизнь ребенку. Но он и не собирался явиться на свет, – часы протекали, за рассветом глянул белый день, у технички припадок сменялся припадком, лицо ее потемнело, и белки от закатившихся глаз светились на страшном лице, – а исход был так же далек, как прежде.
Наконец боли утихли. Больная пришла в себя и передохнула.
– Гуля, Гуля, – зашептал техник, опускаясь на колени перед кроватью.
– Уйди, ненавистный! – ответила она хрипло. И в сознательном взгляде ее, устремленном на мужа, была звериная, лютая обида, удесятеренная болью.
Я взглянул на часы. Шел десятый. Мне нужно было идти в санаторию и навестить Лапушкина. Я простился с Зарубиным, поручив ему оставаться с роженицей до приезда акушерки, проглотил черный кофе без сахару, наскоро вскипяченный «бумажной ведьмой», и, на ходу обдергиваясь, побежал в санаторию. Утомление мое прошло, сменившись необычным нервным подъемом. Я решил «перебивать» свою усталость по-наполеоновски, – до той поры, покуда меня хватит.
В санаторской передней мне встретился Семенов. Он шел спать. На вопрос, как Лапушкин, он ответил, что лучше. И Лапушкину в самом деле было лучше, потому что я застал его в мастерской, за работой.
Это был низенький, сутулый старичок, с очень приподнятыми плечами, придававшими ему вид горбуна. Лысая розовая головка его страшно зябла, и он ни днем, ни ночью не снимал бумазейной ермолки. Ходил он в засаленном халате со шнурками, расшитом по-венгерски. Птичьи ручки его всегда были холодны и мокры, как холоден и мокр был его вздернутый нос. Он говорил шепелявя.
Лапушкин сидел на табуретке в круглых стеклянных очках и перелистывал старую книгу; в ней были образцы заставок и виньеток. Углы ее страниц были захватаны и помяты, а Лапушкин, листая, слюнявил их красным указательным пальчиком. Он поглядел на меня из-под очков напряженным взглядом и промолчал на мой вопрос о здоровье.
Я сел возле него и сделал вид, что заинтересовался книгой. Комната, где мы находились, была большая, прямоугольная, с зеркальным окном во всю стену. Стол шел вдоль этой стены и был уставлен рабочими принадлежностями – напилками, молоточками, медными листами, стеклянной ванночкой и банками с химическими составами. Запах в комнате был острый и кисленький, и только светлая струя свежего воздуха, втекавшая в верхнюю половину окна, всегда открытую, облегчала дыхание.
– Старомодное это искусство, – сказал я, насмотревшись вместе с Лапушкиным разных виньеток, – вряд ли оно возродится. Да и технически оно уж очень мешкотно!
Я задел старичка за больное место. Бесцветный взгляд его оживился, губы задвигались. Поправив очки, он зашепелявил, сперва неохотно, а потом все горячей и убежденней:
– Вы профан, молодой человек, профан. Надо, чтобы человек уважать себя умел, а иначе не берись ни за какое дело. Если я себя уважаю, стану ли я считать время? Я по качеству своего труда считать стану, не по времени. И, скажу вам, другого такого искусства нет, как гравировальное, чтоб это лучше разъяснить.
– Уж будто бы нет!
– И нет! Тихое оно. Терпеливое. Бескорыстное. Душу налаживает. Почему это на нас старые гравюры так действуют, что мы их на вес золота ценим? Вот же именно по причине, что они достоинство человеческое доказывают. Я на гравюру без волнения глядеть не могу. Мне она цельный символ, наивозвышенный: забыл человек течение времени и тихо в своем уголку готовит картинку, да ведь не простую, а немую, такую, что радости она ему не даст до тех пор, пока не кончится работа. Это какое же устремление к цели должно быть, если до самой до последней минуты процесс вашей работы вам не виден! Как на себя-то положиться нужно, чтоб все делать и делать. Художник, – он любуется, музыкант, – он сам себя слушает, стихотворец, – он сам себе голос подает, и у всех-то, у всех, ажно у мастеровых, у плотников – работа видимая, каждое достижение само себе цель. А гравер, сколько ни достигай, покуда не окончит, не узнает цены своей работе и не получит от нее радости. Вот оно как!
– Если вам не трудно, дайте мне урок этого искусства, – попросил я, заинтересованный его речью.
Лапушкин встал и, послюнив палец, перелистал книгу.
– Вот возьмите этот рисунок – речка и ветряная мельница. Очень легко, а на гравюре грустно выходит, далеко так, словно вы там в самом раннем детстве побывали и забыли, а теперь вдруг вспоминаете. Задушевный мотивчик. Нравится?
– Нравится.
– Ну и порешим на нем. Только вы, молодой человек, манжетки поснимайте и рукава засучите. Так, а теперь вот этот фартучек на себя накиньте.
Я все сделал по его слову, а сам он скинул с себя халат и остался в одной жилетке и пестрой сорочке с цветными крапинами. Лицо его оживилось детским удовольствием и приняло почти богомольное выражение. Он так любовно завозился у себя на столе, щупая медные листы и выбирая из них подходящий, что я незаметно и сам «вошел во вкус» и серьезно заинтересовался делом. Не знаю, как другим, а мне всегда очень приятно глядеть на ряд последовательных действий, когда уж обязательно что-нибудь выходит и самое простое ремесло кажется магией. Таким детским, мальчишеским взглядом стал я смотреть на Лапушкина и время от времени удостаивался чести оказывать ему небольшие услуги.
Он прежде всего выбрал медный лист, положил его на наковальню и, взяв молоточек с толстым брюшком, стал убивать этот лист приблизительно на целую треть. Потом он отполировал его напильником, обчистил и запер под стекло. Я глядел на его толковые и уверенные движения и заражался его увлечением. Он засветил спиртовку, достав из кармана спички, и, пока синий язычок беззвучно трепетал в воздухе, приготовил сплав из асфальта, магния и воска; я помог ему растопить этот сплав и смотрел за ним, пока Лапушкин доставал тазик и наполнял его холодной водой. Мы бросили кипящий сплав в воду, собрали его оттуда кусочками в тряпочку и тщательно завязали.
– Так-то, мои голубчики, – шепелявил Лапушкин, ни к кому не обращаясь и глядя поверх очков в пространство, – теперь мы тебя, каналья, достанем, да смотри не запылись, а то я тебя, я тебя (он достал отполированный лист и, обдув его, вытер спиртом)! Что, жарко? Ничего, терпи, такова твоя доля (лист прикрепляется над спиртовкой, отполированной стороной кверху). Доктор, где наш сплав? Давайте его сюда. Иди, братец, ничего, спусти-ка лишнего жиру (кладет тряпку на пластинку). А теперь можно и посидеть.
Мы усаживаемся возле спиртовки и глядим, как сквозь тряпочку просачивается тающий сплав и медленно растекается по пластинке. Лапушкин приготовляет новую тряпку, с кусочком ваты внутри, и утрамбовывает ею сплав. Я зажигаю лампочку, далеко открутив фитиль. Пластинка снова обдувается, и мы ее густо закапчиваем по сплаву.
– Ну-с, увертюра кончена, а теперь будет опера. – Лапушкин тушит лампу и спиртовку, очищает стол и берет коробочку с иглами. Я держу перед ним нашу виньетку – реку и мельницу.
– Первое правило, молодой человек, чтобы вы предметы видели естественным взглядом. Линий нет, никаких линий! Есть лишь чередование света и тени. Поняли? И так как вы природу запечатлеваете, некоторым образом, наподобие промокашки, то и рисуйте все наоборот. Где у вас черное, там оставляйте не трогая, где у вас белое, там зачерчивайте. – Говоря так, Лапушкин ловко и с быстротою фокусника перенес на копоть рисунок, зачерчивая тоненькими штрихами пустое пространство и оставляя линии рисунка наподобие негатива – незачерченными. Потом он осторожно вырезал зачерченное, вынимая сплав до самой меди. Наступила трудная часть работы.
Лапушкин приготовил ванночку, надел стеклянную маску и налил в ванну соляной кислоты. Я смотрел теперь издалека, так как второй маски (для защиты глаз от кислоты) не было. В ванночку был опущен наш лист с переведенным рисунком.
– Сплав защищает медь от разъедания, – глухо послышалось из-под маски, – а там, где сплав вырезан, медь соединяется с кислотой и превращает ее в медный купорос. Видно вам, как жидкость позеленела? Где у вас вырезано, медь вытравливается, и вдоль по обрезам садятся белые пузырьки. Мы их стряхиваем (он осторожно провел щеточкой по листу) и ждем, пока они сядут вторично. Тэк-с. А теперь готово.
Он вынул лист, обчистил и обмыл его, убрал ванну и снял маску. Медный лист был покрыт тончайшим рисунком, подобным негативу.
– Уморились? Видите, сколько работы, а радости-то от нее все еще никакой. – Он накинул свой халатик, взял лист и ушел в другую мастерскую, где были типографские машины. Я ждал его, перелистывая толстую книгу теперь с настоящим, непритворным интересом. Он вернулся наконец и подал мне два белых листа с отпечатком. Я увидел простодушно-старомодный рисунок – речку с пологими берегами в кустарнике и широкие крылья ветряной мельницы за рекой. Гравюра была наивная и грустная.
– Вот она где, радость-то, – довольным тоном произнес Лапушкин, – этакую штучку под рассказ или сказочку хорошо поместить. Наша пластинка даст отпечатков двести – триста. Этот вот, самый первый, я вам на память подарю, хотите?
Я, разумеется, хотел. Он сел к столу, взял ручку и написал, забавно оттопыривая мизинчик, изящным бисерным почерком: «Дорогому Сергею Ивановичу Батюшкову, – вспоминать добром гравера Лапушкина».
Мы проканителились с нашей гравюрой до самого обеденного звонка, и я едва успел сбегать домой, умыться и спрятать полученный подарок. Чтобы не опаздывать к санаторскому обеду, я даже не заглянул к технику, – тем более что акушерка наконец приехала.
Приятного, сливчатого говорка, под звон ножен и стаканов, нынче не было. Мы сели и встали почти в полном безмолвии, и я увидел сморщенное личико Лапушкина, искаженное какой-то неистовой тревогой. Он покрестился несколько раз после еды, избегая моего взгляда, и суетливо вышел из столовой. Марья Карловна и Ястребцов, обменявшись несколькими словами, продвигались к лестнице; через минуту я был возле них.
– Вы в парк? – любезно сощурился Ястребцов.
– Я с вами, – холодно ответил я, беря его под руку. Неизъяснимое отвращение охватило меня, когда я стиснул его костлявый, зыбкий локоть. Мне хотелось сжать его так, чтобы хрустнули кости.
– У вас забавный вид, Сергей Иванович, – спокойно сказала Маро, поглядев на меня отчужденным взглядом. – Вы похожи… вы похожи на министра, принужденного подать в отставку.
– Я никогда не подам в отставку, – ответил я, шагая с ними рядом и стискивая ненавистный локоть. – И забавный вид у меня только от бессонной ночи.
– Любовь? Или клопы? – спросил Ястребцов с усмешкой.
– Ни то, ни другое. У техника рожает жена, и пришлось-таки с ней повозиться.
– Она еще жива?
– Жива? – Я вложил в это слово наивное удивление. – Отчего же ей умереть? Роды, слава богу, благополучные, и техник может утешиться. Он так плакал от ее стонов, точно рожал вместо нее. Бедный юноша!
– Роды еще не кончились, я знаю это от младшего врача, – холодно ответил Ястребцов, – и боюсь быть пророком, но уверен, что она умрет.
Я пожал плечами и засмеялся, в то время как ненависть сжимала мне сердце. Все, что я хотел бы сказать сейчас Маро, обесценивалось присутствием этого костлявого человека с повисшим носом. Я не мог ни в чем обвинить его, ни вслух, ни про себя. Но я знал, что он сгущает виновность в девичьем сердце и зароняет ее во всяком, кто становится возле него. Чем? Не знаю.
Словно угадывая мои мысли, Ястребцов поглядел на меня своим умным и снисходительным взглядом.
– Молодой человек, вы принадлежите к числу благонамеренных, но не зрячих. Мы с Марьей Карловной охотно открыли бы вам все, что думаем, но это было бы бесполезно. Впрочем… Да, Марья Карловна? Вы не станете иметь ничего против?
– Говорите, – неохотно произнесла Маро.
– Я имел в виду мою теорию судьбы. Я нахожу, что нам открывается наша судьба – в виде вопроса и выбора – еще на заре нашей жизни. И в зависимости от того, как мы поступим в этом, роковом для нас, случае, мы станем действовать и в будущем, и наша жизнь расположится по выбранному нами способу. Вот мальчик, который был прибит и, в свою очередь, избил обидчика: он наметил свою судьбу, из него выйдет борец; а вот другой мальчик, его били, и он это снес, – будьте уверены, что он и впредь, и всю свою жизнь будет обиженным. Дело в том, что мы привыкаем к известному стилю судьбы и сами его предопределяем для себя… Это понятно?
– Понятно, хотя и неверно, – ответил я. – Люди меняются!
– Нет, кто раз согласится быть несчастным, тот уже всю жизнь будет несчастным, и кто раз согласится быть счастливым, тот уже всю жизнь будет счастливым. Ergo: если б я был воспитателем юношества, я бы твердил изо дня в день: не соглашайтесь быть несчастными ни под каким видом! Ни ради чего не соглашайтесь быть несчастными!
– И это все?
– Нет, не все. Давши согласие, вы пускаете в ход свою судьбу. И она – не вы, заметьте себе, а именно она, – забирает под колесо и раздавливает всякое препятствие; хряск – и готово.
– Даже если это препятствие – живой человек?
– Мы строим свои дома на покойниках, мой милый. Знаете ли вы, что земля под нами полна истлевших костей? Мертвый человек – всегда только мертвый человек, ни больше и ни меньше.
– Он оставляет впереди себя – суд, а за собой – память, – ответил я, взглянув на Маро. – Не дай бог никому получить такое наследство!
Я не успел докончить своей фразы, как за мною раздался сухонький кашель. То был отец Гули, в своем длиннополом пиджаке и в рыжей фетровой шляпе, просаленной чуть ли не насквозь. Он отозвал меня в сторону, дрожащей рукой ухватив мою руку, и зашептал:
– Ой, худо, пан доктор, худо, просим, щобы побули у нас.
– Акушерка там?
– Акушерка есть, да мало, мало акушерка.
Я быстро простился с Ястребцовым, поглядел на Маро глубоким, остерегающим взглядом и поспешил за старичком. Он ковылял на своих слабеньких дугообразных ногах, надрываясь от кашля. И я впервые заметил, что лицо его было вытянуто книзу, совсем как у Гули, а тупые грустные глазки напоминали ее глаза.