355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 16)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Глава двадцать вторая
ВОССТАНИЕ ДУШ

Прохожие двигаются некоторое время, совершая ряд бесцельных ритмических фигур. Потом, собираясь в кучки, начинают толковать об убийстве. Это случилось совершенно неожиданно. Никто из них не мог ничего предвидеть. Да и предвидеть – не значит предотвратить. Но, во всяком случае, теперь надо искать убийцу. Вы слышали, что сказал трибунал? Трибунал ищет убийцу среди здешних жителей. Тень падает на всех нас. Нужно во что бы то ни стало найти. Хорошо, тогда опять допросим жену. Но жена убитого ничего не отвечает. Почему она не отвечает? Неизвестно.

– Эй, жена убитого!

Молчание. Потом женская фигура медленно приподымается, спускает волосы себе на лицо, ломает руки, поворачивается спиною к зрителям и снова замирает.

– Здорово! – шепчет мне на ухо Зарубин. – Ведь Дальская! Сейчас видно актрису от головы до пят.

Некоторое время прохожие молчат. Потом среди них возникает нелепое движение, и они ходят друг возле друга наподобие фигур кадрили. В зрительном зале тщательно заглушаемый хохот: это смеются дачники. Пока они смеются, я делаю наблюдение: никто из играющих там, на сцене, не смотрит друг другу в глаза. Актеры подчеркивают эту особенность: ни один из них не встречается глазами и со зрителями. Они отводят взгляды с упорным, резким преувеличением, то выше головы человеческой, то ниже ее, косят то направо, то налево. Кое-кто из прохожих бродит с закрытыми или полузакрытыми глазами. Левая кулиса шевелится, и оттуда выходит судебный трибунал. Двое слуг несут перед ним красный стол. Судьи одеты в красное. Стол ставят посреди сцены, и судьи, рядком, становятся за ним, сложив пальцы крест-накрест и не поднимая глаз. Стульев нет. Население всей страны призывается к помощи – пусть сообщит каждый, что знает об убийстве. Как, неужели никто ничего не знает? Выделяются из толпы два сплетника. Суетясь, они уверяют трибунал, что убитый и жена убитого жили очень скверно. Они почти не разговаривали. У них не было привычки здороваться утром и прощаться вечером. Один раз мы видели собственными глазами, как они проходили по этой дороге не рядом, а гуськом. Пусть подтвердят оба друга убитого! Но оба друга убитого ничего не знают. Они ничего не хотят подтвердить. Может быть, дорога была грязная или неудобная и рядом пройти было невозможно. Пусть отвечает жена убитого – она присутствовала при убийстве. Пусть, наконец, она заговорит! Почему ей позволяют молчать?

Жена убитого медленно приподымается и тащится к трибуналу. Волосы свисают у нее на лицо, руками она бьет себя в грудь. Ей задают вопросы. Она молчит. Наконец поднимает голову и делает отрицательный жест рукой. Трибунал и прохожие в видимом отчаянии. Занавес сдвигается, и мы снова в беловато-сером свете электричества.

– Сумасшествие, психоз! – сказал Зарубин, делая гримасу отвращения. – Вот вам пример, как иродцев допускать к творчеству… Да ну их к шуту-лешему, конному и пешему. Не желаю смотреть!

– Стоп! Сидите, Валерьян Николаевич, – серьезно промолвил Фёрстер, кладя свою руку на руку младшего врача. – Пьеса вовсе не сумасшедшая и вовсе не глупая. В ней есть определенный психический замысел. Вы лучше глядите на сцену внимательней да старайтесь ее понять.

– Понять! В жизни моей не переваривал всех этих кубистов, футуристов и всяческих истов, а теперь понимать должен?

Мы успокоили расходившегося эскулапа и успели до начала второго действия обойти залу. Несмотря на заинтересованность «оригинальным сюжетом», пьеса вызвала в общем почти одинаковое чувство: чувство тошнотворности. Определяли это чувство и объясняли всячески. Один жаловался на систематическую нелепость движений, другой негодовал, зачем актеры умышленно косят и не глядят друг на друга, третьему все чудились неприятные «личные» намеки. Был, наконец, и обоснованный вывод: пьеса-де потому вызывает тошноту, что неестественна, а в своей неестественности строго последовательна. Видеть сон во сне – даже приятно, но видеть сон наяву – возбуждает понятное недомогание в бодрствующей психике и в мозгу. Мнение это принадлежало и писателю Черепенникову. Даже барышня-морфинистка пожаловалась на головную боль. Сознаюсь, и у меня начинала побаливать голова. Но я объяснил это утомлением целого долгого дня. Между тем началось второе действие.

Декорации изменились. Перед нами были четыре колонны, расположенные так, что они образовывали ровный квадрат. За ними шли перспективы все тех же голых улиц с голыми деревьями. В квадрате, обрамленном колоннами с четырех сторон, собрались гости и дамы. Неподалеку от них, на выступе дороги, в прежней позе лежал убитый и сидела над ним жена.

Гости и дамы двигались, как в первом действии, с тою лишь разницею, что руками они проделывали больше фигур, нежели ногами. Они описывали ими плавные жесты в воздухе, напоминавшие взмах крылом. Все казались сильно удрученными. В углу на корточках сидели оба друга убитого с уныло-неподвижным видом. Но вот в толпу гостей ворвался человек с обыкновенными резкими движениями. Он был в черном пиджаке и штанах в полоску. На голове у него красовалось нечто вроде панамы. Он шнырял из угла в угол и на все смотрел самыми изумленными глазами, открытыми, насколько это дозволяли веки. Во все глаза смотрел он и на нас, на зрителей. Движения его были быстры и необдуманны. Несколько доброжелателей тотчас же, с трех сторон, устремились к шныряющему незнакомцу. Вероятно, он чужой в этой стране? Да, чужой и попал совершенно случайно, по одной из этих дорожек, и не знает теперь, как отсюда выбраться. Ему охотно покажут, как выбраться, но дают совет не смотреть никому в глаза. Почему? Потому что здесь такое правило, и он сделает лучше, если послушается. Но это нелепо, он хочет смотреть всем в глаза, он не сделал ничего дурного! Почему все от него отворачиваются? Доброжелатели грустно качают головами и советуют ему подчиниться общему правилу, – для своей же пользы. Шныряющий незнакомец немного напуган и немного раздосадован. Он нетерпеливо пожал плечами и, отойдя, прислонился к одной из колонн. Ему, видимо, не хотелось слушаться, но не хватало храбрости ослушаться. Он опускал глаза в землю, водил их по сторонам, но время от времени вскидывал и встречался взглядом с гуляющими.

Но вот слева вышла старуха, опираясь на палку, и прошла направо, мимо гостей. Она шла очень медленно и была перегнута от старости почти под прямой угол. Голова ее подбородком упиралась в набалдашник палки. Старуха была в сером тряпье, пятнистом на подоле, голова ее была повязана платком. Никто из гуляющих ее не заметил и не увидел. Когда она дошла до шныряющего незнакомца, тот нечаянно поднял глаза и посмотрел прямо на нее. Тогда старуха обернула свое лицо, и взгляды их встретились. Она была очень старая, испещренная морщинами; черная линия рта тянулась у нее от одного уха до другого. Поглядев на незнакомца, она двинулась дальше и остановилась в правом углу, опустив голову на палку.

Шныряющий незнакомец страшно испугался. Он знаком подозвал к себе доброжелателей и зашептал им на ухо, что нашел убийцу. Этот убийца – старуха. Вот она стоит там в углу. Стоит только обернуться, и все они ее увидят. Но почему они не оборачиваются? Почему они ее не хватают, пока она не успела уйти? Доброжелатели скосили глаза и натянутым тоном отвечают, что ничего не слышат. Решительно ничего не понимают в его словах. Не знают, чего, собственно, он хочет. Один за другим, пряча руки за спину, они отходят от него в глубь комнаты. Но вот один доброжелатель возвращается, закрывает глаза и шепчет шныряющему незнакомцу:

– Не показывайте вида, что вы узнали… Иначе – погибель!

Сказав это, доброжелатель бросился в толпу. Незнакомец стоит некоторое время неподвижно, весь – олицетворенный ужас. Он бормочет про себя, что ничего не знает и знать не хочет, а только ищет, какая дорога ведет из этой страны. Он совершенно не любит мешаться в чужие истории… Но тут, опасливо озираясь и стараясь убедиться, что про него уже забыли, он снова встречается глазами со старухой. Она стоит и глядит на него в упор. Незнакомец подавлен. Занавес сдвигается.

– А знатная старуха вышла из Ястребцова! И рот-то, рот! Чем они намалевали?

– Дали Маруше роль, чтоб ни слова не говорить. Хоть бы этой женой сделали, а то просто «дамой», – могли бы и без нее обойтись.

Таковы были первые реплики Зарубина и Варвары Ильинишны. Но им не суждено было продолжаться, ибо третье действие сразу последовало за вторым.

Декорации на этот раз не изменились, только в пространстве между колоннами стоит стол трибунала. К судьям тащат шныряющего незнакомца, он сопротивляется. Наконец, запыхавшись и делая растерянные движения, он подходит к столу. Правда ли, что он мутил население этой страны необдуманными россказнями? Неправда! Никаких россказней он себе не позволил. Он забрел в эти места нечаянно и не может найти обратной дороги. Два сплетника высовываются из толпы: нет, нет, он толковал про убийство! Он останавливал жителей этой страны и внушал им странные мысли! Шныряющий незнакомец делает гримасу, точно собирается укусить их. Лицо его дергается. Он переступает с ноги на ногу:

– Трусы! Дурачье! Никаких странных мыслей я не внушал, а что знаю, то знаю.

Возгласы в толпе: «Видите! Видите!»

– Да-с, отлично знаю.

Судебный трибунал приглашает его объясниться. Доброжелатель делает ему предостерегающий знак рукой. Но шныряющий незнакомец уже не владеет собой. Он хорохорится и кричит визгливым голосом:

– Никого я не боюсь! Я гражданин свободной страны! Я утверждаю, что этого покойника убила старуха, вот кто!

Вся толпа, словно сговорившись, начинает двигаться, шептаться, проявлять крайние знаки невнимания. Даже сплетники делают вид, что ничего не слышали. Судьи стоят, низко опустив головы. Шныряющий незнакомец самодовольно оглядывает всех, но вдруг пугается, тоже опускает голову и начинает теребить пуговицу на куртке. Так длится минуты две. Наконец судьи поднимают головы и равнодушным тоном говорят:

– Вы слышали, этот незнакомец признался в убийстве?

– Признался в убийстве.

Несколько человек молча подходят к нему. Шныряющий незнакомец вздрагивает. Он пытается бежать, но его хватают за руки. Он кричит:

– Я не убил! Я не убил!

Все так же молча тащат его к убитому. Жена убитого медленно встает, отводит глаза, падает снова на труп и скрывает лицо на груди мужа. Шныряющий незнакомец бледен как смерть, ноги его подгибаются, он озирается вокруг, ища дорогу, наконец просит воды. Один из судей вынимает пистолет и подает ему. Незнакомец берет его дрожащей рукой, приставляет к уху и застреливается. Занавес сдвигается, пьеса кончена.

К великому моему удовольствию, в зале раздались неистовые аплодисменты: это хлопали дачники. Они вскочили с мест, хлопали и вызывали автора, и этот здоровый, слегка насмешливый шум подействовал отрезвляюще на остальную часть публики. Фёрстер встал с места; лицо у него было утомленное и задумчивое. Он поручил Варваре Ильинишне немедленно же пригласить дачников к ужину в профессорский домик, мне – следить за порядком в зале, а сам с Валерьяном Николаевичем пошел за кулисы.

Был еще только девятый час. Коротенькая пьеска заняла не больше часа времени. Но у меня было чувство, точно она длилась вечность, так утомительно действовало ее однообразие. Хороший спектакль для душевнобольных, да еще в фёрстеровской санатории!

Наши больные, не участвовавшие в спектакле, разбрелись по разным углам. Пока прислуга выносила стулья и приводила залу в порядок, я направился к кучке, разговаривавшей самым оживленным образом. В центре ее был Черепенников. Он ораторствовал, ероша свой хохол на лбу, и казался крайне возбужденным.

– Помилуйте, вы проповедуете коллективный сомнамбулизм!

– Ничего подобного. Я только хочу возродить человечество. Но пусть мне объяснят, почему люди уже не веселы? Масса несчастна не менее нашего! Неужели вы не хотите понять моей простой мысли?

– В чем дело? – спросил я, подойдя к Черепенникову.

Писатель театрально пожал плечами, а слушатели его сразу замолкли. Мне явно не пожелали ответить. Я повторил свой вопрос и, снова не получив ответа, попросил больных разойтись по своим комнатам для принятого у нас в санатории отдыха перед ужином.

– Мы пробудем еще несколько минут вместе, – капризно промолвил Черепенников. Я настаивал. Тогда больные двинулись из залы с видом крайнего возмущения и досады. Не менее трудно было мне подействовать на остальных больных. Все они находились в непонятном для меня возбуждении. Пьеса, видимо, не понравилась никому и никого особенно не задела. Я слышал о ней отзывы беглые, небрежные, снисходительные. Никто и не пытался осмыслить ее содержание. Но, несмотря на это, все говорили наперебой, все волновались, все потеряли хладнокровие; разговоры и крики пьесы не касались – они велись на посторонние темы.

Мирное благообразие нашей санаторки нарушилось. Чувствуя, что делаю бестактность, я попытался приказывать, но вышло еще хуже. Меня перестали стесняться. Ушедшие было больные снова вернулись в залу. Сестры, испугавшиеся этого беспричинного бунта, предложили мне «оставить их перебеситься», но я знал, как смотрел на такой выход Фёрстер.

«Если мы раз дадим перебеситься, то аффект повторится. Чтобы победить спазму, надо не дать ей совершиться», – постоянно повторял он мне и Зарубину, удерживая больных иной раз от самых безобидных проявлений их болезней. Я напомнил об этом сестре и стал решительно требовать, чтоб больные разошлись. Не успел я кончить фразу, как из-за занавеса, со сцены, выглянула на меня белая маска и кто-то, в белом балахоне, спрыгнул к нам в залу. За ним последовал другой, третий. Маски хохотали. Больные собрались вокруг них, стараясь угадать, кто в них. Поднялась потеха. Белые балахоны носились по всей зале, отплясывая дикий танец. Со сцены вновь спрыгнуло несколько масок. Даже сестры приняли участие в погоне, и на некоторое время зала превратилась в маскарадную кутерьму. Недоставало лишь музыки. Шум, хохот и топот были так велики, что я зажал уши. Бедный фельдшер, красный от напряжения, бегал за балахонами, слезно моля их не мутить «публику». Но публика возмутилась в достаточной степени. Никто никого не слушал, никто никого не видел. Взъерошенный Черепенников, встав на стул, продолжал ораторствовать. Впервые он был взволнован не по книжному поводу.

Придя в совершенное отчаяние, я кинулся за кулисы. Но Фёрстер шел уже мне навстречу, с бледным лицом. Шум и суетня продолжались, переходя в свалку.

– Что делать, Карл Францевич? Ведь это сумасшествие!

– Немедленно распорядитесь, чтоб сняли белые колпачки с ламп. Так! А теперь дайте мне стул!

Пока сестры и прислуга, встав на столы, быстро снимали белые наколки с электрических фонарей, Фёрстер тоже вскочил на стул и громко крикнул. Ярко-желтый свет блеснул на него и на беснующуюся толпу больных.

– Господа! Пора ужинать.

На минуту суетня стихла. Кое-кто, смущенный ярким светом и беспорядком собственной и чужой одежды, отошел из толпы в сторону. Сестры подходили к таким больным с просьбой идти в свою комнату поправиться. Но ушли два-три человека, не больше. Остальные готовы были возобновить беспорядок, поощряемые хихиканьем белых балахонов. Не знаю, что было бы дальше, если б, «к нашему счастью», не случилось несчастья: в стеклянных дверях показалась внушительная фигура санаторского швейцара.

Швейцар был очень бледен. Он продирался к нам сквозь толпу с такою поспешностью, что не побоялся даже отстранить больных своими могучими локтями. Ныряя сквозь живую стену возбужденных людей и ничем не выказывая своего удивления, он достиг наконец открытой площадки, где стояли мы с Фёрстером. Профессор спрыгнул со стула. Приход швейцара был нарушением санаторских правил, не имевшим прецедентов.

– В чем дело? – отрывисто спросил у него Фёрстер.

– Барин, сейчас подъехал экипаж. Мне велено передать вам, что назначена ревизия санатории. Куда прикажете провести господина? Они весь вымокли.

– Какой господин?

– Ревизор, надо полагать. Из Петрограда.

– Хорошо. Проведите его ко мне в дом и скажите Варваре Ильинишне, чтоб обо всем позаботилась. Я приду сам через полчаса. Идите же.

Швейцар двинулся было назад, но вдруг остановился, посмотрел на профессора нерешительно и сказал, понизив голос:

– Осмелюсь доложить, барин… Господина этого я признал.

– Ну?

– Они будут тот самый, что раньше у нас служили, – Мстислав Ростиславович.

– А! – только выговорил Фёрстер. Он дал знак швейцару, чтоб тот поторопился, и, когда стеклянные двери заперлись, снова вскочил на стул. Больные были смущены и удивлены коротенькой сценкой со швейцаром. Кое-кто стоял возле нас и, должно быть, все слышал. Они притихли и успокоились, глядя на Фёрстера.

– Господа! – сказал он своим музыкальным голосом. – Сейчас я узнал, что в санатории назначена ревизия. Этот беспримерный и оскорбительный факт показывает, что ко мне относятся недоверчиво и дело мое хотят остановить. И в ту минуту, когда враждебный мне человек находится в стенах санатории, вы, мои гости и пациенты, изменяете мне. Мое дело – столь же и ваше дело. Я всю жизнь боролся за ваше здоровье, – поймите ответственность этой борьбы и помогите в ней, а не работайте на ее погибель!

– Стыдно, господа! Сию же минут раздеваться! – крикнул скрипучий голос в толпе. Он принадлежал Ястребцову.

Больные опомнились. Не прошло и десяти минут, как зала была пуста, за исключением двух-трех дам, слезно просивших извинения у Карла Францевича. С волнением я ждал выхода из санатории. Но профессор отдал еще несколько распоряжений, и одно, в пользе которого я убеждался много-много раз потом – о теплой ванне для всех больных. В этой процедуре все действовало успокоительно еще задолго до самой ванны. Истопник, спокойный, русобородый, стал разносить вязанки сухих сосновых дров, и они падали с гулким стуком у каждой двери. Потом захлопали печные дверцы, потянуло горьким, таким домашним, успокаивающим дымком, понесся по коридорам аромат сосновых шишек. И медленно-медленно стало накапливаться тепло…

Фёрстер прошел и в столовую поглядеть, все ли готово к ужину. Прошел к больным, успокоить двумя словами переволновавшихся. Все приняло в санатории обычный вид. И только один Валерьян Николаевич сидел в директорском кабинете, подперев голову руками. Видом своим он напоминал нечто среднее между тигром и страусом. Он проклинал иродцев и «Мстиславку». Профессор счел за лучшее оставить его в этой промежуточной стадии и не водить к себе, где нам предстояло встретиться с «ревизором».

Глава двадцать третья
МСТИСЛАВ РОСТИСЛАВОВИЧ

Мстислава Ростиславовича промочило до костей. Он ехал под проливным дождем от самого монастыря, что, разумеется, не повлияло на его настроение положительным образом. Облаченный в халат и туфли, с головою, взъерошенной там, где у него оставались волосы – а было это далеко не всюду, – с иззябшим красным носиком, явно страдающий насморком, он сидел за столом профессора, но не на кресле профессора, отодвинутом Варварой Ильинишной в сторону. Почтенная дама сидела тут же в полном безмолвии, предоставив хозяйские хлопоты Дуньке.

Мстислав Ростиславович старался принять аристократически-небрежный и в то же время даже слегка снисходительный вид. У него было круглое, старательно выбритое личико, с выпученными губками, цветом напоминавшими дождевых червей. Глазки его были снабжены мешочками, говорил он на букву «э», что считал английским, и когда говорил, обнаруживал искусственную челюсть. На мизинце его сверкал бриллиант.

Он поднялся при нашем входе и протянул нам руку с видом слегка обиженной благосклонности.

– Здрасте-э… сколько лет! Вы постарели. А это помощник? Слышал, встречал вашу матушку в обществе, передовая женщина. Тэк-с. Ну, я полагаю, на сегодня мы оставим дела. Охотно дам вам некоторое время на приведение… Хе-хе-хе!

– Позвольте мне прежде всего удостовериться, снабжены ли вы теми полномочиями, о которых сказали моему швейцару? – холодно произнес Фёрстер, едва касаясь протянутой ему руки. Красное личико Мстислава побагровело.

– Милсдарь!

– Но вы понимаете, что дела ведутся деловым образом… Ваши бумаги?

– Вы пожалеете, господин Фёрстер, вы пожалеете. Я принял мою миссию как человек, желающий, э-э-э, где можно, облегчить вашу участь, в пределах строгой лояльности. Но ваш непримиримый тон… Бумаги у моего камердинера, с вещами.

– Мамочка, я надеюсь, Мстиславу Ростиславовичу подали ужин и отвели комнату?

– Ужин подали, а насчет комнаты я, Карл Францевич, хотела распорядиться во флигеле. Не в кабинете же стелить… – жалобно вымолвила профессорша, дрожащими руками переставляя чашки и не глядя ни на кого из нас.

Я понял, что было у нее на сердце.

– Комнаты мои в полном распоряжении господина ревизующего, – сказал я как мог любезно. – Пусть он отправит туда своего слугу и устроится. Сам же я переночую здесь, если можно.

Так и порешили. Стараясь быть величественным и позволив себе два-три намека по поводу изобилия сластей на профессорском столе «в такое время, когда…», Мстислав удалился. Камердинер, рослый детина с лицом, выбритым, как у его барина, понес над ним зонтик.

Не успели они уйти, как в столовую почти вбежал Зарубин, окончательно выбравший между страусом и тигром в пользу последнего. Он огляделся и, увидев прибор, принадлежавший Мстиславке, и остатки ужина, и накрошенную горку хлеба, явно свидетельствовавшую о его несомненном пребывании, ибо Мстислав имел привычку крошить хлеб до бесконечности, – увидев все это, Валерьян Николаевич зарычал, покусился на стул, на жардиньерку и, наконец, опустив руки, остановился, подобно машине, паровая энергия которой использована. Вслед за ним появилась и Маро, тихо подошла к безмолвной Варваре Ильинишне и обняла ее за шею.

Фёрстер ходил из угла в угол.

– Объявился он и тут же, при дачниках, стал говорить колкости. Спасибо, поняли все, каков гость, и, даже чаю не попивши, разошлись. Завтра по всему Ичхору пойдет… – начала отводить душу бедная профессорша.

– А вы его принимайте, принимайте! – раздраженно вскричал Зарубин. – Пусть бы он под дождем в кибитке заночевал, вот что надо было сделать. Наглец, гадина! Иметь духу после таких мерзостей явиться самолично!

Фёрстер прекратил ходьбу и посмотрел на него с печалью.

– Валерьян Николаевич, будет вам.

Зарубин утих.

Никто из нас не хотел ложиться спать; даже Маро, усевшись в уголок, молчаливо сидела с нами. Так мы и просидели почти всю ночь, каждый со своими мыслями и планами. Фёрстер знал, что ждет его детище. Но он не выговорил ни одной жалобы. Он все шагал из угла в угол, пока не погнал нас решительно спать, а это было почти на рассвете.

Весь следующий день шел дождь. Уже в девять часов господин ревизор появился в кожаной куртке и гетрах. Он прикрепил к петлице дамскую золотую лорнетку. Он чистейшим образом выбрился. Челюсть его сверкала эмалью, делая честь международному сословию дантистов. Само собой разумеется, Зарубин, опять сделавший уступку в пользу страуса, не шел с нами. Ревизору «аккомпанировали», по зловещему остроумию моего бедного коллеги, Фёрстер и я.

Карл Францевич водил его повсюду с непроницаемым лицом. Он отвечал на вопросы, показывал книги, был спокоен и вежлив, но ни на мгновение не забыл своих директорских обязанностей. Как и раньше, к нему то и дело подходили сестры за справками; он время от времени оставлял меня с Мстиславом и уходил к больным.

Мстислав Ростиславович блаженствовал. Подлость в нем счастливейшим образом (разумеется, для него) соединялась с глупостью. Потому-то он не тяготился своей ролью и не слишком замечал нашу холодность. Он хотел быть довольным и был доволен. Он надеялся даже, что мы разделяем его восхищение самим собой или, по крайней мере, вполне согласны со справедливостью такого восхищения.

– Чем, собственно, вы занимаетесь теперь? – спросил его по дороге Фёрстер.

– Я? Банками, промышленностью, организацией тыла, – ответил Мстислав как бы рассеянно. – Мы все теперь стали патриотами. Э-э-э, вы незнакомы, кстати, с моим проектом нового печатного органа? Грандиозно. Могу, э-э-э, дать оттиск, и этому молодому человеку также. Впрочем, вас это вряд ли может заинтересовать, милейший профессор.

– Значит, вы бросили невропатологию?

– Отнюдь. Но граждане своего отечества… как это сказано про поэта и возмущенную стихию? Сейчас, э-э-э, дела нужны, реальные дела, и уже после, после досуг для умственных профессий. Живой человек не в состоянии, э-э-э, сидеть на своем месте, когда горит дом.

– Но что же он должен делать? – спросил я, едва скрывая свое раздражение.

– Что-с? Идти в общественную жизнь так или иначе, э-э-э, так или иначе.

– А как?

– Молодой человек, вы невнимательны. Я сказал: идти в общественную жизнь. Это понятно, э-э-э, даже гимназисту.

– Как идти? – добивался я.

Мстислав замедлил ход, как бы для того, чтоб ярче выразить свое недоумение и неодобрение. Он заиграл лорнеткой, надул губки, сощурился, насупился.

– Общественная жизнь (он неопределенно махнул ручкой в воздухе)… многообразна. Она выражается, э-э-э… в коллективной работе на пользу целого. Например, комитеты, союзы, сообщества (он, видимо, обрадовался)… Именно, именно, сообщества. Люди должны соединяться.

– Но мы тут соединены и работаем коллективно на пользу целого! – ответил я. – Коллективы бывают разные. Например, коллектив ученых. Вы хотите, чтоб все сползли со своего места и государство одичало? Оно и так снимает с мест большинство. Пусть, по крайней мере, горсточка, которую оно не тронуло, честно исполняет свой долг.

Мстислав терпеть не мог спорить, когда с ним не соглашались, или, как он считал, «когда его не понимали». Он поднял брови с видом неоцененного превосходства и кротко, но твердо переменил тему; он пожелал интервьюировать больных.

Это было разрешено ему в полной мере. Истеричек и двух-трех новоприбывших Фёрстер трогать не позволил, они оставались в своих комнатах. К остальным Мстислав Ростиславович был немедленно допущен. Больные находились в мастерских, и мы прошли к ним туда. Признаюсь, я побаивался этого интервью после нежданной вчерашней катастрофы. С утра я был с Мстиславом и ничего не знал о настроении больных. Еще неприятней мне стало, когда в мастерских оказался Ястребцов, с папироской меж черными зубами, элегантный, слегка насмешливый, занятый выпиливанием по дереву при живейшем участии барышни-морфинистки. Он поклонился нам с своего места, и умный печальный взгляд его скользнул по Мстиславу.

Мстислав шел к больным, дрыгая ножками. Он был так толст, что лоснившиеся складки его кожаной куртки казались складками жира. Фёрстер, доведя его до мастерских, отправился вниз, а я принужден был остаться и присутствовать при интервью.

Но как мало еще знал я моего профессора и моих больных! То, чего с неустанным духовным воздействием добивался весь врачебный персонал; то, что было главнейшей задачей фёрстеровского метода и что вчера, казалось мне, надолго отдалилось вспышкой больных, – умение коллективно решать и действовать при способности противостоять стадным эмоциям, – налицо оказалось во всех санаторских пациентах. Как отвечали они Мстиславу! Я стоял, даже не улыбаясь, но внутри у меня все прыгало от торжества. Теперь я понял значение маленькой вчерашней речи, обращенной Фёрстером к больным. До сих пор в нашей жизни не было факторов принудительных, исходящих не от нашей свободной воли. Больные оставались больными. Сейчас они почувствовали себя членами одного организма, бытие которого грозит прекратиться. Я слушал и никого не узнавал.

Неврастеники, апатики, гипертрофики и прочие «иродцы» с необычайным одушевлением отстаивали институт Фёрстера. Дамы распространялись о психологии, мужчины о принципах. Карла Францевича любили в санатории; но до какой степени его любили – это я узнал только сейчас.

О, да, да, все решительно довольны. Признаки улучшения в состоянии больных налицо. Никаких воздействий на них не оказывается. Обращение более чем корректное. Многие укрепили и выработали характер. Готовы к жизни. Почувствовали охоту к ней. Ни на какой другой метод они фёрстеровский не променяют. Лечились по нескольку лет у других профессоров и ничего, кроме шарлатанства, не находят. Их задерживали, тянули с них деньги, и в результате никакой пользы не оказывалось. Фёрстер – человек идеи. Он никого не держит больше года, и посмотрите, как все здоровеют, как все здесь внутренно заняты, как успешно побеждают болезнь в такой короткий срок.

– Но, однако, я слышал, что некий Лапушкин покончил здесь самоубийством? – медленно спросил Мстислав.

Пациенты смутились было, но пациентки ни капли. Особенно энергично выступила Дальская:

– Помилуйте, он был застарелый эротоман! У него на голове волос не было (она покосилась на розовый череп Мстислава). В такие годы разве излечиваются?

– Но на похоронах было допущено даже, э-э-э, какое-то одобрение из уст, э-э-э, священнослужителя?

– Помилуйте, какое же одобрение? Батюшка пригласил нас молиться за его душу…

Так и не мог добиться Мстислав ничего потребного для его цели. Он уже повернулся, чтоб идти назад, топыря свои обтянутые ножки, словно на них были не гетры, а петушиные перья, как вдруг взгляд его упал на Ястребцова.

– А вы, милсдарь, были все время, э-э-э, заняты и ничего мне не сказали.

– Мне нечего говорить, – сухо ответил Ястребцов, нагибая голову к дереву. В лице его была тревога. Он ни на кого не смотрел.

– Но, однако? Вы извините меня, если я вас беспокою… – И Мстислав расположился возле столика самым прочным образом, упершись в него локтями. Он заговорил о том о сем – вплоть до выпиливания по дереву. И первое время все шло благополучно. Ястребцов отвечал с неохотой, но добросовестно. Я заметил в нем необычную терпимость. Веки его дергались от раздражения, но он не сказал Мстиславу ни одного невежливого слова.

– Сохранилась ли, э-э, здесь этнографическая… этнографическая интимность, какую я наблюдал несколько лет назад?

– Этнографическая интимность? – Ястребцов поднял голову и вопросительно взглянул на Мстислава.

– Ну да, кумовство с кавказскими народностями.

– Право, не знаю… впрочем, я слышал (Ястребцов беспомощно оглянулся вокруг, и лицо его судорожно передернулось) еще по дороге сюда о патриархальной манере нашего профессора. Он по-своему духовно опекает горцев, дает советы, помогает, вразумляет… Дочь его ходит за больными детьми, электрическая станция его работает на весь аул.

– Ну, а пробовал ли профессор просвещать их… э-э-э… в духе православного исповедания?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю