355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 11)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

– Мне надо домой. Где хина?

– Вот хина.

– Спасибо. Спокойной ночи. – Он кивнул нам головой и направился к двери. Но выйти он не успел: Маро перебежала ему дорогу и стояла перед ним, заслоняя руками дверь.

– Почему вы хотите уйти, Филипп Филиппович?

– Мне надо домой.

– А если я прошу, чтоб вы остались? – порывисто произнесла она. – Посидите с нами немножко, полчаса, ну четверть часа. Что в этом дурного?

– А зачем это нужно? – тяжелым, больным голосом сказал он, отстраняя ее от дверей. – Пустите меня, мне нужно домой.

– Хорошо, – холодно произнесла Маро, отходя от двери. Лицо ее изменилось, и тонкая морщинка легла над бровью. – Идите. Но я никогда не думала раньше, что вы способны нанести мне боль. Вы думаете о себе, и только о себе. Пожалуйста, успокойтесь и уходите.

Хансен тяжело дышал, опустив голову. Я видел, как заплатка на его блузе поднималась и опускалась от этого дыхания.

– Может быть, вы и скрипку с собой возьмете? – насмешливо продолжала она. – Почистите ее хорошенько! Она заражена моим прикосновеньем. Дайте ей как следует проветриться на воздухе.

Хансен тяжелой походкой, через всю комнату, прошел обратно к столу. Он опустился на стул, подпер голову.

– Боже мой, о, боже мой! – вдруг вырвалось у него глухим стоном, и он уронил голову вниз, на руки.

Я вскочил и вышел в спальню, оставив их одних, а когда через минуту вернулся, Хансена уже не было. Маро сидела, забившись в угол дивана и сунув лицо в подушку. Я хотел заговорить, но она судорожно дрогнула и глубже ушла в подушку.

– Оставьте меня сейчас, – послышался оттуда ее голос.

Так мы просидели несколько минут, потом она поднялась, простилась со мной и ушла. Я остался в одиночестве с самыми мрачными мыслями и с бессвязным ворохом педагогических намерений. Человек не может примириться с неимением роли в чем-нибудь, разыгрывающемся у него под носом. И я сочинил себе роль наставника и благожелателя. Я решил, что Маро одинока, что ей не с кем посоветоваться и что моя обязанность – стоять возле нее на страже и давать ей мудрые советы. Мудрые и грустные, разумеется, – с грустью благородного самоотречения. Слегка утешенный этим бескорыстным решением, я снова улегся было на диван, носом в угол, пахнувший духами Маро, но тут только вспомнил о письме. Матушка писала мне редко, не чаще одного раза в месяц. Письма ее были кратки и обыкновенны. Но тут я с удивлением вынул из конверта несколько листков, исписанных мелким, неровным почерком моей матери.

«Милейший Сергей», -

так начинались ее письма, и я дорого бы дал, чтоб она хоть раз в жизни написала мне «Милый Сережа!» -

«Милейший Сергей,

очень рада, что ты правильно получаешь мои письма. Что касается твоих, то они доходят до меня как раз через столько времени, сколько идут письма дяди Алексея Константиновича из Бразилии. Во-первых, должна тебе сообщить, что я переменила квартиру. Прежняя окнами на двор, и дуло во все двери. Я заплатила за перемену пятьсот рублей Васеньке Щелкоперову, потому что сейчас все платят за перемену, иначе не найдешь. Васенька Щелкоперов посоветовал мою квартиру каким-то интендантам с Каменноостровского и за это получил еще пятьсот рублей. Ничего не имею против такого заработка, ибо он теперь спокойно сидит и пишет свою книгу, а не бегает по урокам и не меняется на мелочи. Ты очень удивился бы, если б увидел теперь Васеньку. Помнишь, он ходил заморенный и с хроническим насморком? Вообрази, Раиса Антоновна стала его столовать и вылечила. После обеда он нам читает вслух из своей книги.

Все, что ты пишешь про Фёрстера, очень утешительно. Хотя у тебя никогда не было особенной проницательности и ты про всех своих знакомых отзывался восторженно, не обращая внимания на мои предупреждения, но все-таки повторяю: для меня это очень утешительно. Если ты чувствуешь себя хорошо, то мне, как матери, ничего не остается пожелать. Одного у тебя прошу: не теряй связи с обществом, выписывай журналы. Ты страшно легко останавливаешься на одной точке. А между тем мысль идет вперед. Васенька Щелкоперов говорил на днях, что ни один научный журнал не поспевает за ходом мысли. Он сказал: «Напечатают, например, в феврале о теории Бруммера, а в то время как печатают, мысль ушла дальше, и появилась теория Груммера». Ты подумай, а публика читает и ничего не подозревает! Если научный журнал опаздывает, то что же такое представляет твой Фёрстер, который ни за чем не следит и поселился так далеко, куда никакая научная мысль не добирается? Говорю это не в осуждение, а исключительно для того, чтобы развить в тебе критическое отношение к людям.

Теперь изложу тебе подробно одну колоссальную новость. Думаю, что долг матери – предупредить тебя, и, главное, ведь это я сама, своими усилиями, тебя туда устроила, ты себе представить не можешь, как я себя за это укоряю! Раиса Антоновна (кстати сказать, она стала очень фамильярная, этих людей стоит только распустить. Если б не хозяйство, выгнала б ее немедленно) – она тоже вообразила, что я во всем этом виновата, и пилит, чтоб тебе написать. Видишь ли, Сергей, в газетах появилась одна очень компетентная статья. Сама я ее не сужу, но Васенька говорит, что мужественная, дельная и со знанием предмета. Автор скрылся за тремя точками, и все утверждают, будто это знаменитость. Статья касается твоей санатории и твоего кумира, Фёрстера. В самом начале говорится о засилии германских методов, которые проникают глубже, чем огнестрельное оружие. (Васенька утверждает, что сейчас так даже диссертации начинаются и это необходимо для национального самоопределения. Это он называет «борьбой за самость».) Потом несколько строк о колонизации и о заискивании у инородцев. Германцы будто бы всех чужих инородцев стараются оттянуть на свою сторону и для этого посылают к нам археологов, этнографов и еще кого-то, кажется, нумизматиков. Эти нумизматики во время войны все поисчезали из Германии, это факт, доказанный публично. Обнаружилось, что все они скопились у чужих инородцев, например в Ирландии, Польше и даже у нас в Бессарабской губернии. Одного нумизматика Раиса Антоновна собственными глазами видела в Царском Селе, вообрази, какая наглость. Васенька тоже говорит, что даже сербский учебник грамматики написан немцами. И вот статья обращает внимание на географическое положение твоей санатории. «Почему, спрашивает автор, санатория не устроена у нас в Луге?» В самом деле, почему? Дальше он очень тонко намекает, что в Луге не имеется горцев, каждый в бурке, папахе, на верховой лошади и вооруженный кинжалом! Это место вызвало сенсацию. У нас говорили на эту тему даже гимназисты! Потом автор скромно отказывается от политики и переходит на узко профессиональную точку зрения. И тут я просто окаменела от ужаса. Оказывается, твой Фёрстер идет вразрез с ходом мысли. Ход мысли давно уже доказал, что вся психопатология – чепуха, за исключением психического анализа. Дело в том, что нужно непременно ложиться и ассоциировать. Больной ложится на диван и начинает ассоциировать вслух, а доктор должен сидеть с карандашом и все точно записывать. Вот тебе и все леченье! Результаты получаются такие, что вся медицина ахнула. Вся физика ахнула. Вся анатомия ахнула! Автор, например, рассказывает: болит у одного нотариуса затылок, болит, болит, он лечит домашними средствами, прибегает к доктору, массажистке, водолечебнице. Не проходит. Случайно он нападает на новое лечение анализом. Его укладывают на диван, и он ассоциирует. Что ж ты думаешь! У него все время идут ассоциации о том, как в раннем детстве он ревновал свою мать к отцу. Обнаруживается сильнейшая душевная болезнь на почве переутомления нотариальной конторой. Послали его на Иматру, и моментально все прошло, и он оглох. (Почему он оглох – я немножко не поняла, но автор все очень научно выводит, Васенька говорит – нет ни одного необоснованного вывода.) Потом следует полемика с Фёрстером. Автор статьи говорит: «В то время как ход научной мысли стремится свести все органические заболевания к психическому лечению, Фёрстер упорно возится со старой психологией и практикует отсталый метод органического лечения психических болезней!» Я нарочно выписала эту блестящую фразу, чтоб ты понял дух статьи. Почему же ты мне ни разу не написал об отсталости Фёрстера? Я не требую от тебя непременно передовых мыслей, но ведь тебе все-таки не пятьдесят лет. Очень жалею, что не могу выслать тебе всю статью, эта дура, Раиса Антоновна, употребила ее на папильотки, а Васенькин номер, с которого я тебе списываю, он попросил возвратить. Хочет пройтись об этом в своей книге. Говоря строго между нами, Александра Федоровна [9]9
  Александра Федоровна Романова, жена последнего царя.


[Закрыть]
(ты понимаешь, о ком я пишу!) заинтересовалась методом ассоциирования. Васенька сообщил мне под секретом, что во дворце были сеансы нового лечения, испробованные на Наследнике!!

Кстати о Васиной книге. Он пишет диссертацию, говорит, что подаст ее honoris causa. [10]10
  Honoris causa – почетное присуждение ученой степени без защиты диссертации (лат.).


[Закрыть]
Называется она «Образованное меньшинство как политический фактор». Множество глубоких мыслей, и язык совершенно как в «Истории цивилизации» Бокля. Ты ее непременно прочти. Он там утверждает, например, такую оригинальную мысль: историю направляют люди, которые имеют право вслух высказывать свое мнение. Поэтому вся цивилизация, вся культура – создание рук верхушки человечества, завоевавшей право голоса. Вроде того как растут лишь верхним слоем коралловые острова. Откровенно говоря, я написала тебе такое бесконечное письмо под влиянием его книги. Ведь если я не выскажу своего материнского права голоса, пропадет возможность подействовать на тебя и ты останешься при своей наивной вере в Фёрстера. Ну, до свиданья, будь здоров и пиши обо всем толковей. Тетушка и Раиса Антоновна тебе кланяются. У тетушки чудная новая обстановка фиалкового цвета, я мечтаю точь-в-точь о такой по окончании войны.

Твоя Поликсена Батюшкова».

Я прочел письмо, сложил его и задумался. Всякий раз, как во мне закипал гнев, я привык сжимать губы и запираться у себя в комнате. И сейчас я вобрал в себя губы, стиснул их и ждал, покуда мое возмущение уляжется. Так я дождался позднего часа и тогда сошел вниз, к Зарубину. Мой коллега сидел за чаепитием с фельдшером. Оба дули на блюдечки и отгрызали от крохотных кусочков сахара, добытых у Варвары Ильинишны.

– Милости просим! И сахар есть и малиновое варенье! – крикнул мне Зарубин, когда я вошел в комнату.

Я молча сел и протянул ему письмо. Он допил свою чашку, опрокинул ее на блюдце и стал читать.

Так он читал минут десять, ни разу не улыбнувшись. Потом отложил письмо, свистнул и забарабанил по столу, глядя мимо меня своими невеселыми глазками. Фельдшер налил мне тем временем чаю и придвинул варенье.

– Что, Сергей Иванович, забота объявилась? – спросил он меня добродушно.

– Забота, Тихоныч, – ответил ему Зарубин вместо меня, – нашего профессора германцем объявили. Знаете что? Письмо это весьма и весьма симптоматично. Если не воспоследует каверза, я буду не я.

– Валерьян Николаевич, меня гораздо больше тревожит вторая часть письма. Скажите, пожалуйста, неужели и у нас фрейдизм пошел в гору?

– Как же. Сами видите, двор заинтересовался. Наследника-цесаревича лечат-с!

– Да ведь это лежачее ассоциирование – это душевный разврат!

– Ну не скажите! – усмехнулся он. – Был у меня один неврастеник знакомый, так он за это лежание всей душой уцепился. И бумажки свои записанные хранил и твердо был уверен, что этаким способом он второго Заратустру напишет. [11]11
  «Так говорил Заратустра». Ницше.


[Закрыть]

Он помолчал, досасывая кусочек сахару, поглядел на меня и засмеялся:

– Полно вам губки надувать, барышня. Все это вздор, никогда русская медицинская наука, созданная нашими великими врачевателями-мыслителями, Сеченовым, Пироговым, Боткиным, не спустится в эту лужу! Вы своей «маман» отпишите, как следует, для успокоения души и выбросьте это из головы! Автор статьи, по-моему, Мстиславка, не иной кто, как он, собачий сын. Вот это действительно опасно, над этим следует призадуматься…

– Чем попрекает, – вставил и Семенов, – душу-то отдельно от человека лечить – это значит вроде как винтик отдельно от машины чинить. Не в винтике дело, а в том, как он машине служит.

Я поглядел на них с неожиданной радостью. У меня стало тепло и уверенно на душе. Пусть там хулиганят, кто хочет и как хочет, – не все ли равно? Мы, разные и несхожие люди, мы работаем здесь душа в душу, сойдясь на верном и так прочно, так глубоко понятом нами пути. Ведь даже простой фельдшер озарен его ясным сознанием и знает, над чем он трудится. Я протянул им руки.

– Друзья мои! Хорошо, что нас трое, и давайте постоим за санаторку, что бы ни случилось.

Зарубин рассмеялся, но взял протянутую руку. Взял ее и Семенов.

– А Карлу Францевичу про письмо ни слова. Нечего его зря расстраивать. Идет?

На том мы и порешили. Я поднялся к себе, успокоенный, сунул письмо в комод и запер его. Будь у меня семь замков, я запер бы его семью замками.

Таково было действие «права голоса», по мудрой политической теории Васеньки Щелкоперова, – действие, к сожалению, вызываемое им далеко не всякий раз.

Глава шестнадцатая
ПЬЕСА, СОЧИНЕННАЯ ЯСТРЕБЦОВЫМ

Горы начали покрываться желтыми пятнышками там, где между хвоями приютились лиственные деревья. Зеленые пастбища облезли от ветра и стад; пастухи все чаще наезжали к нам в аул, и за верховыми лошадками их бежали тонкобрюхие и длинноногие жеребята. Все предвещало близкую осень.

Моя роль благожелателя и советчика начинала мне нравиться. Я выдерживал ее с грустным достоинством. Я давал указания Варваре Ильинишне, когда бедная профессорша беспокоилась или томилась; я исполнял ее поручения, и я принимал, в разговорах с Маро и Хансеном, значительный и наставнический вид. Как-то стали доходить до нашего сознания, неизвестно кем и откуда распространяемые, мысли о скорой смерти Гули. Бедная техничка уже не показывалась ни перед флигелем, ни на лесопилке. Я не видел ее лисьего личика, повязанного платочком, над кастрюлями в кухонном окне. Бумажная ведьма и кашляющий старичок тоже не выходили. И чем больше отодвигались они куда-то в сторону, тем несущественней и фантастичней казалось их бытие.

Маро была в приподнятом настроении. Она почти не сидела дома и никогда не заговаривала со мною об отце. Хлопоты и возня с пьесой как будто заслонили от нее все остальное; но в глубине ее фёрстеровских глаз мне чудилось то же смутное неразрешенное беспокойство, каким она была охвачена в первые дни моего приезда сюда. Иной раз оно оседало на дно; иной – поднималось кверху, и чем оживленней и болтливей делалось ее существо, тем заметней была эта муть.

Единственной новостью в санаторской жизни был отъезд амфибии. На этом настоял Карл Францевич, неожиданно для всех нас. Мы проводили его, как подобает, а Дальская поплакала, взяла с мужа клятву писать дневники и успокоилась.

В ясный июльский день кое-кто из больных собрался на дальнюю экскурсию. Маро и мне подали двух верховых лошадей с пугливыми мордами и длинными хвостами. Маро ездила по-мужски. Она была в коротких черных штанах, собранных у колен резинками, в туфельках с серебряными пряжками и в камзоле, делавшем ее похожей на шекспировскую Розалинду. Когда она легко вскочила на своего жеребца, ее покрыли кавказской буркой. Я гордо взгромоздился на свое английское седло, обряженный по всем правилам верхового искусства. Но маленький меринок танцевал подо мной, ботфорты дьявольски мне мешали, а руки немедленно намокли в перчатках. Когда мы тронулись в путь, – две линейки и два всадника, – я убедился, что езжу из рук вон плохо.

– Пожалуйста, Марья Карловна, не отворачивайтесь! – проговорил я величественно, подбрасываемый на своем седле. – Все равно мне видно, как вы смеетесь!

– Да я вовсе не над вами… я, ох, не могу! Сергей Иванович, да держите вы поводья выше.

Она расхохоталась, повернула ко мне розовое лицо в рамке пушистых кудрей, – и пока я из всех сил старался не сконфузиться, хлестнула лошадь и была такова. Протрусив с полверсты, я обвык и принял уверенный вид всадника, приобретенный мною в манеже. Мы ехали вдоль по Ичхору; внизу, под шоссе, беленился поток, бешено крутясь вокруг камней, как кошка за своим хвостом. Справа и слева шли густые поросли орешника, а над нами краснели гроздья рябины. Настроение было у всех повышенное и приятное. Маро срывала ветки с гнездами орехов и кидала их Ястребцову, сидевшему на линейке. Она то скакала вперед, то заставляла лошадь скакать через бревна и крутиться по дороге. Стремена были ей длинны, и она почти стояла на них, великолепно управляя лошадью. К нам то и дело доносился ее веселый и наивно-торжествующий голос:

– Вот поглядите, я сейчас перескочу! Видели? Хорошо я езжу?

Я не одобрял такого хвастовства и был очень доволен, когда Дальская во всеуслышание произнесла: спору, мол, нет, Марья Карловна скачет, но настоящая кавалерийская посадка все-таки у доктора.

Мы спешились на высокой полянке, возле крохотного, как чайное блюдце, озера густо-голубого цвета. Кучера пустили лошадей, обмотав им передние ноги уздечкой. А потом развели костер, вынули баранью тушу и нанизали ее на вертел. Мы разбрелись по лесу. Маро вела себя как мальчишка. Она предложила руку тоненькой меланхоличной барышне, лечившейся у нас от морфинизма, и, щуря по-фёрстеровски глаза, принялась за ней ухаживать. Наконец ей надоело это, и она, посвистывая и заложив руки в карманы своих штанишек, направилась ко мне.

Я шел, потея в своих ботфортах, с «доброй миной на плохую игру». Но Маро уже знала цену моим минам. Она приятельски хлопнула меня по плечу, склонила голову набок и соболезнующе взглянула на меня.

– Жарко, Марья Карловна, – пробормотал я кисло.

– А вы разуйтесь!

– В чем же я пойду?

– В носках. Или вот, нате вам мои туфли! – Она махнула ножкой, и маленькая туфля отлетела далеко вперед. Я бросился ее ловить, а когда вернулся назад, Маро сидела на кочке, болезненно охая и заедая вздохи черникой. Губы у нее потемнели от ягод. Я сел возле нее, сжимая туфлю.

– Ногу ушибла, – сказала она, глядя на меня рассеянно, – даже чулок порвался. Теперь будет дырочка, и всем заметно. Нет ли у вас иголки с ниткой?

Я развел руками. Она подняла и положила мне на колени прелестную узкую ногу в черном чулке. Пятка была разорвана, и повыше, на лодыжке, тоже белело пятнышко. Я почувствовал странное волнение, не похожее ни на что, испытанное мною раньше; испуга в нем было больше, чем сладости. Смутившись и не глядя на черную гостью, преспокойно лежавшую у меня на коленях, я нагнулся в кусты черники и стал ртом откусывать ягоды.

– Знаете что? – сказала Маро, любуясь на свою ногу и тихонько двигая большим пальцем. – Как рука и нога похожи, правда? Вот поглядите! – Она протянула правую руку и держала ее рядом с ногой. Обе были узкие, длинные, с благородным большим пальцем, суживающимся к концу, с почти незаметными сочленениями. Я невольно залюбовался этим двойным совершенством форм, и волнение мое улеглось. Но как только оно улеглось, пробудилась моя щепетильность двадцатипятилетнего скромника.

– Уберите ваши конечности! – проворчал я сердито и стряхнул с себя ее ножку. Маро сунула ногу в туфлю и замазала дырочку черникой, не обращая на меня больше никакого внимания. Она насвистывала песенку, песенку Хансена. В волосах ее, качаясь, сидела молочно-белая бабочка с голубыми крапинами на крыльях. Когда ветер взметнул ее кудрями, бабочка вспорхнула и, покружившись, села мне на грудь. От нее сладко пахло цветочной пыльцой, а брюшко ее было мохнато, как локон; и пушистость и аромат казались занесенными на мою тужурку с кудрявой головы Маро. Потом мы встали и вернулись на лужайку, где шашлык уже снимался с вертела деревянными щипчиками, а провизия была вынута из корзин. Хозяйничала Дальская.

Писатель Черепенников следил за снятием шашлыка с грустно-скучающим видом. Потом он обвел нас глазами и кашлянул, – привычка человека, произносившего тосты. Мы перестали разговаривать, и он качал, слегка картавя:

– Представьте себе картину или стихотворение, где мы с вами были бы воспеты! Тяжелый зной полдня, потухающий костер, черкес, снимающий барана с вертела, и мы вокруг, – оживленные и унылые лица! И эта барышня в костюме пажа, и молодой ефрейтор около нее с ревнивым лицом любовника! Боже мой, как все это показалось бы занимательно и как завидовали бы мы, зрители, этому недоступному для нас миру! А сейчас… друзья мои, разве не скучно нам? И, во всяком случае, обыкновенно.

– Когда я была маленькая, – отозвалась Маро, – я всегда рисовала картину, а на картине еще картину, а на той картине еще картину, и так до тех пор, пока на картине помещалась одна точка. И воображала, что это очень занимательно; и особенно, – чем все это кончится?

– Ах, я понимаю вас! – перебила ее Дальская, глядя на Черепенннкова загоревшимся взором. – Смотреть на себя со стороны! Один раз я участвовала в кинематографической ленте и совсем, совсем холодно играла, чтоб отделаться. Но представьте, какое я получила наслаждение, когда увидела себя на экране. И я, и будто не я! Таинственно и восхитительно.

– Так возьмите же зеркало и кушайте шашлык перед зеркалом, для возбуждения аппетита! – сказал я шутливо, не особенно довольный «ефрейтором с лицом любовника». Странное чувство держало меня возле Маро. И сейчас мы переглянулись и расхохотались. Этот смех словно отделил нас от общества.

– Зеркала! – сказала Маро. – Отраженный мир! Это совсем как пьеса, сочиненная Павлом Петровичем.

Ястребцов бросил на нее быстрый взгляд и приложил палец к губам. Но с меня было довольно. Волнение, вызванное близостью Маро в ее костюме мальчика, возбуждение этого дня и солнечная прелесть гор – все мгновенно слетело с меня. Я встал, как бы не расслышав Маро, потянулся за тарелкой и молча принялся есть. Мысли мои были заняты «отраженным миром». Что за пьеса на такую тему? Я не понимал опасности, но чуял ее и решил немедленно по приезде переговорить обо всем с Фёрстером.

Пикник кончился, как и все пикники, усталостью и небольшой дозой взаимного недовольства. Дальская, разнервничавшись, сделала замечание Маро за неприличие ее костюма Черепенников утверждал, что все и вся ему надоело, а горы раздражают его глазную сетчатку. Барышня-морфинистка повисла на Ястребцове с таким видом, будто он должен защитить ее от нас. Да и я раздражился на отсутствие мыла и на свои пахнувшие бараниной пальцы. Одни только лошади выказали решительное удовольствие, когда их погнали обратно, и побежали по шоссе с веселым похрапыванием.

Было уже темно; Варвара Ильинишна ждала нашего возвращения на садовой скамеечке и тотчас же велела Маро переодеться. Но девушка с самым решительным видом поцеловала мать в кончик носа и объявила, что будет ходить так «всю свою жизнь». После чего она покрутила пальцем около верхней губки и направилась за мной во флигель.

– Сергей Иванович, – лениво начала она, развалившись на моем диване и скрестив ножки, – не правда ли, как ужасно хорошо жить? Сегодня такой день, точно канун праздника. Я кануны больших праздников люблю.

Она поболтала туфлей в воздухе и запустила пальцы в волосы. Кудри ее свисали низко на брови, рот полуоткрылся, а глаза были устремлены на свет. Я глядел на нее из-за дверей моей спальни, куда ушел переодеваться. Она помолчала и вдруг, вздохнув, опустила ресницы.

– И отчего только вы не девочка, а я не мальчик! Сергей Иванович, мне идет мужской костюм?

– Очень… Вы совсем Розалинда! Помните?

 
All the pictures fairest lined
Are but black to Rosalind. [12]12
  Все самые прекрасные картины только черны перед Розалиндой (Шекспир).


[Закрыть]

 

– Вот видите, а мама сердится. Как уверенно себя чувствуешь не в своем костюме. И храбро! Я думаю, стоит любого трусишку переодеть в чужое платье, и он обнаглеет. Это мое открытие.

– Очень старое открытие. Но, Марья Карловна, – сказал я, выходя из спальни и садясь рядом с ней на диван, – вы давеча говорили об отраженном мире. Можно спросить, что это за штука?

– Отраженный мир? Да мы все отражены в тысяче зеркал. Разве пространство и время не зеркала? Весь видимый мир симметричен, а симметрия и есть отражение. Павел Петрович говорит, что симметрия есть даже в мировом процессе и в наших мыслях. Кто-то создал одну точку, и она отразилась, и отражение ее отразилось еще раз, и так оно пошло гулять по миру до этих самых пор.

– Ну, а еще что говорит Павел Петрович? – осторожно спросил я. Маро бросила на меня быстрый взгляд и обхватила колени руками.

– Еще что? А вы мне что за это подарите, если я скажу?

– Снимок подарю с… с глетчером.

– Ладно. Еще он говорит, что души наши тоскуют по первой своей, неотраженной, сущности. И, тоскуя, снова отражаются – в снах. А потому наши сны, отражения отражений, ближе к нашему первоначальному существованию, чем мы сами, – все равно как промокательная бумага в зеркале.

– Ну?

– Ну и все. Давайте снимок!

Я взял со стола альбомчик и задержал его в руках. Маро схватила альбом за корешок и потащила его к себе. Мы несколько секунд боролись, я полушутливо, она изо всех сил. Маро запыхалась и, упершись локтем мне в грудь, задышала тяжело и сердито. От нее пахло лесом и смутным запахом ее духов.

– Отдайте, говорят вам: это нечестно! – крикнула она, поднимая ко мне пылающее лицо с пушистой черной прядкой на лбу. Прежде чем я мог сообразить, что со мною, я вдруг наклонил голову и поцеловал ее прямо в губки.

Маро выпустила альбом и отшатнулась. Я видел, как лицо ее озарилось недоумением и оскорблением, а рот, – как мимоза, – судорожно сжался от моего поцелуя.

– Вы… Вы… – начала она и не кончила.

Стыд и страдание охватили меня. Я закрыл лицо руками и не мог ничего произнести. Сердце неистово колотилось у меня в груди. Боже мой, что я наделал! Конец всему прежнему, конец моему уважению к себе. Я нарушил доверие лучшего из людей, обидел дочь моего хозяина! Прошла минута в молчании. Наконец Маро произнесла дрожащим голосом, но без гнева:

– Если это шутка, то это гадость и не похоже на вас. Но если… если вы всерьез, то не дай господи, Сергей Иванович, чтоб вы питали ко мне какое-нибудь чувство. Вы же знаете, что это невозможно. Это было бы для вас горем, как для меня мое. Слышите? Поднимите голову, и пусть все забудется.

Каждое ее слово увеличивало мою боль. Она сама сказала «если – если». Конечно, это не было шуткой. Тогда что же это было? Я сам не знал. Сквозь острую боль я все вспоминал, мгновениями, дрожание ее нежных, влажных губ под моими. И я не мог поднять голову и посмотреть на нее в эту минуту. Неизвестно, до чего бы мы домолчались, если б не раздался легкий стук в дверь и не вошел в комнату Карл Францевич своей уверенной, быстрой походкой. Он бегло, но внимательно поглядел на нас (у нас были довольно-таки растерянные лица), сел и сказал дочери:

– Маруша, ты бы пошла домой, переоделась.

– Сейчас, па.

– Погоди минутку. Только что заходил Шамоэн, у него дочь больна.

– Амелит? Что с ней такое? – встревоженно спросила Маро. Вся растерянность исчезла с ее лица, и теперь она была только испугана. Я знал, что крохотная красноволосая Амелит была ее любимицей.

– Не знаю, голубчик. Боюсь, что скарлатина. Я послал пока сестру, но завтра придется пойти тебе самой.

Маро торопливо вышла, и каблучки ее застучали вниз по лестнице. Я видел, однако, что она не позабыла унести с собою и мой бедный фотографический альбом. Ей до всего было дела больше, чем до меня. То, что показалось мне ужасным и непоправимым, она через час преспокойно забудет. Я нахохлился от этих мыслей пуще прежнего и сидел, не поднимая глаз.

– Вы чем-то расстроены, Сергей Иванович? Поссорились с моей дочкой?

– Нет, совсем нет, – поспешил я ответить и почувствовал, как краснею. – Я просто очень встревожен пьесой. Не знаю, хотите ли вы говорить со мной об этом. Вы за последние дни дали мне понять…

Фёрстер перебил меня, положив свою руку на мою:

– Пусть вещи идут своим чередом, голубчик. А в санатории опять неприятность, и опять не случайная: Черепенникову стало хуже, я только что от него. Как он вел себя на прогулке?

Я рассказал Фёрстеру о маленькой беседе у костра и, воспользовавшись предлогом, добавил об «отражением мире» все, как мне передала Маро. Он слушал, улыбаясь копчиком губ, словно знал заранее, что я скажу.

– Да; ну, а сейчас Черепенников разбил об пол стул, кричал мне с полчаса о своем духовном одиночестве. С ним очень трудно. Несчастный Лапушкин был умен, а этот у нас – только умственный или, пожалуй, умствующий. Беда, коли в нем застревают чужие мысли. Сегодня ему пришло в голову, что он вовсе не болен. Он, видите ли, отзывается на высшую реальность, а потому живет искусством, а не жизнью. Жизнь же есть хаос, лишенный настоящей реальности. Нынче он крикнул, что лечить надо меня, а не таких, как он и Ницше.

Я невольно расхохотался, но потом посмотрел па Фёрстера и задумался.

– Не кажется ли вам, Карл Францевич, что в тактике Ястребцова есть какая-то система?

Он кивнул головой, и внимательный взгляд его встретился с моим.

– Напрасно вы молчите и не сопротивляетесь, Карл Францевич! Почему вы даете ему свободу? Он усугубляет в каждом больном его личный соблазн. По правде сказать, и сам иной раз, слушая его, начинаю казаться себе обыденным и зевакой. Он так говорит, будто за спиною его истина.

– Милый мой Сергей Иванович, вы все время говорите о борьбе и сопротивлении. Вы ставите вопрос так, будто Ястребцов мой противник. Почему вы забыли, что ведь он мой пациент и задача моя – не победить его, а вылечить?

Форстер сказал это со спокойной добротою и строгостью. От тонких черт его повеяло благородством и силой, и внезапно я понял, что был на ложной дороге. Не оттого ли и замкнулся от меня мой патрон, что увидел во мне эту слабость? Я вооружился против больного! Я готовился выжить его из-под крова, где он, быть может, инстинктивно и наперекор себе, пришел искать помощи! Я увидел врага в том, кто сам одержим ужасным врагом… Странная, торжественная доброта Фёрстера передалась в эту минуту и мне.

– Боже мой, как мне совестно, Карл Францевич! – воскликнул я в волнении. – Кто бы он ни был, ведь, в конце концов, наше дело – помочь и ему!

– Наконец-то вы дошли до такой простой вещи, – улыбнулся он, – вот потому-то мы и дадим ему разыграть пьесу своего сочинения. Ну а теперь пройдемте вместе в санаторию, и посидите этот вечер с Черепенниковым.

– Разве вы боитесь, что…

– О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.

Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.

Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо – человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том «Истории консульства и империи» Тьера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю