355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 1)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Мариэтта Шагинян
СВОЯ СУДЬБА

Who chooseth me must give and hazard all he hath.

Shakespeare, The Merchant of Venice [1]1
  «Кто выбрал меня, должен отдать все и рискнуть всем, что имеет». Шекспир, «Венецианский купец».


[Закрыть]

Глава первая
АССИСТЕНТ ПРОФЕССОРА ФЁРСТЕРА НАЧИНАЕТ РАССКАЗЫВАТЬ

Шел второй год войны с Германией. На фронт я не попал по причине крайней моей близорукости; и благодаря связям и хлопотам моей матушки получил приглашение занять место старшего помощника у Фёрстера. Для молодого человека двадцати пяти лет, только что окончившего курс и не имевшего опыта и практики, такое место было большим счастьем. Фёрстера я знал как выдающегося психопатолога, а его санатория считалась у нас образцовой. В начале мая товарищи дали мне прощальный обед, и на следующий день я выехал к месту моей службы.

Дорога была дальняя и трудная. Санатория находилась в глубине Ичхорского ущелья на далеком Кавказе. Из Царского Села, где постоянно жила моя мать, я в три дня доехал до станции Новонагаевской, в просторечии Нагаевки, а затем перебрался из вагона в почтовую колымагу. Мне предстояло еще три дня пути вдоль реки Кубанки, мимо казачьих станиц, горских аулов и пастушьих кошей. Я захватил из дому так много всяких пожитков, что, разместив их в колымаге, едва нашел место для самого себя. Однако еще в Нагаевке кучер посадил в колымагу толстого волосатого человека с красным платком вокруг шеи. Несмотря на мои протесты, толстяк уселся прямехонько на ящик с книгами, толкнул ногою ботаническую жестянку, придавил каблуком английское седло и водрузил мне на колени картонку с дамскими нарядами.

– У меня, извините за выражение, жена, – сказал он, снимая фуражку и вытирая платком голову. – Мы по торговой части. Лавку Мартироса знаешь? Я сам и есть Мартирос.

Он оказался армянином, держащим лавку возле санатории. Я примирился с ним, когда он извлек дюжину подушек и устроил на сиденье нечто вроде тахты. Мы ехали по пыльным улицам, кой-где обсаженным чахлыми деревцами. Медленные куры переходили нам дорогу. Был ранний час, но солнце уже припекало. Глиняные домики с зелеными плотно закрытыми ставнями начали редеть, пошли кривые изгороди садов и огородов и, наконец, за последней пивной, переделанной в «чайное заведение», потянулись бесконечные зеленые холмы. Слева от нас встала, как легкое белое облако, шапка Эльбруса. Возница, рябой малый лет осьмнадцати, то и дело вынимал из-за голенища кнут, помахивал им и снова втыкал его обратно, давая понять о полной своей добросовестности. Я вытащил из чемодана книгу, притворился читающим, а сам стал тихо думать о том, что оставил в прошлом и что надеялся приобрести в будущем.

Молодость моя прошла в ученье; особых событий у меня в жизни не было, да, пожалуй, и не будет. Я склонен думать, что всякий человек носит свою судьбу в себе самом, а содержание жизни формируется по свойствам его характера; народ называет это «на роду написано». А я от роду тихий, болезненный человек с маленькими ежедневными целями. Характер огораживает меня от всего, что можно назвать случайным; я сознательно продвигаюсь вперед не более как на шаг с каждым разом и знаю, куда поставлю свою ногу. Большой, далекой цели у меня нет. Каждый шаг учит следующему, но и только: дальше него я не гляжу. Матушка называет это мещанством.

Мать моя не совсем обыкновенная женщина. Мы мало любим друг друга и мало жили вместе. Она сухая, нетерпеливая и страстная; в ней так много полноты жизни, и она до сих пор так страстно умеет желать чего-нибудь, что я иной раз завидую ей и кажусь сам себе старичком; но зато она и скучать умеет, скучать не часами, а днями и неделями, в каком-то унылом и озлобленном безделье, чего я решительно не умею и не умел. У нее было много привязанностей после смерти отца, но ни одна не перешла в прочную. Были у нее и занятия, от сдачи комнат внаймы до разведения хлопка где-то в Херсонской губернии; но все кончалось либо ссорой, либо прежней скукой. Читать она страшно любит и читает без разбору все, что попадет под руку, а при чтении неизменно томятся. Матушкин друг и приживалка, Раиса Антоновна, называет это «томлением по чужому». И действительно, у матушки странная ненависть ко всему своему и любовь, даже больше того, зависть к чужому, начиная с чужого платья и кончая чужою судьбой. Должно быть, поэтому и меня она невзлюбила с самого детства – соседские мальчики казались ей и красивей и умнее, нежели я. Воспитывался я в старомодном учебном заведении, а жил на квартире у директора, вместе с его сыновьями. Издавна привык к дисциплине и к особенному чувству нелюбимых детей, – чувству, что никто за тебя ничего не сделает и никто на тебя не любуется. Форсить, кокетничать или просто поламываться на глазах у старших было для меня совершенной невозможностью.

Матушка, если рассердится, ругает меня «мещанином». Она часто дивится, как мало во мне артистизма и цыганства; оседлые инстинкты претят ей, а я не представляю себе жизнь иначе, как на своем месте; быть может, это и есть мещанство. Свое место – вот единственная понятная мне большая цель; сперва найти его, потом занять его и, наконец, сохранить его за собою. Мое природное спокойствие внушило мне мысль избрать медицинский факультет; я специализировался по нервным болезням. Работа у Фёрстера кажется мне пределом самых честолюбивых замыслов и будет (если бог даст, – как я всегда про себя добавляю) таким «своим местом» для моей маленькой жизни.

Так я раздумывал, пока мы тряслись вдоль однообразных холмов. Купец Мартирос сладко подремывал, закрыв лицо платком и расстегнув на жилете три пуговицы. Полуденные облака заволокли Эльбрус. Часам к двум показались белые хатки большой казачьей станицы, поднялась густая пыль, залились собаки с обеих сторон нашей тележки, и мы въехали в грязный, шумный «заезжий двор». Мартирос мигом проснулся, взял свой мешок и спрыгнул на землю.

– Айда чаевать, – пригласил он меня за собою.

Мы вошли в чистенькую горницу. Казачка побежала ставить самовар, а я осмотрелся вокруг. Казачьи гостиницы – жилое помещение самих хозяев. Две-три выбеленные комнатки с кроватями и деревянными лежанками, кривое зеркальце, комод, а по стенам фотографии, усиженные мухами. Ставни закрыты, и в комнате душистый холодок. Изредка забредет курица, клюнет раза два крашеный пол и неуклюже выпорхнет за дверь.

Мой спутник развязал мешок и стал вынимать оттуда разные припасы. Все было завернуто в чистенькую бумагу и распределялось по тарелкам. У него оказались консервы, огурцы, жареный барашек, варенье и сыр. Я заказал себе яиц и молока. Наш рыжий возница давно уже выпряг лошадей, похлебал щей и спал на бурке под телегой. Мы «почаевали» с Мартиросом и вышли на крылечко покурить. Я стал расспрашивать его о Фёрстере.

– Знаем, – ответил купец, – хороший господин. У нас товар забирает на всю больницу. Большой барин. Хозяйка у него – наша армянка. И дочка есть, красавец-девушка.

– А больных у него в санатории много?

– Сейчас полно. Автомобиль ходил каждые три дня в Нагаевку и назад. Теперь коляска ходит, автомобиль реквизировали. А ты что, лечиться будешь?

Я объяснил ему, кто я такой. Тогда Мартирос стал разговорчивей. Он сообщил мне, что знал, о порядках санаторской жизни, о характере моего будущего патрона, о красоте Ичхора.

После полудня мы снова двинулись в путь. Перед нами проплывали необозримые степи, уже сухие от жары, наполненные звоном кузнечиков. Едешь час и другой, а впереди ни жилья, ни клочка обработанной земли. Редко-редко проскрипит на волах старик осетин или протрусит рысцой кабардинец.

Заночевали мы в городке Буйске, отличавшемся от станиц разве тем, что грязь в нем не сохнет ни в жару, ни в холод. Гостиница «Африка» с бильярдом и граммофоном, где мы остановились на ночь, была переполнена. Нам отвели чуланчик с двумя койками, и не успели мы лечь и задуть свечу, как по степам зашуршали тараканы. Я совсем было задремал под их шелест, но в соседней комнате закашляли, и чей-то сухой и капризный голос произнес:

– Семенов, вы спите?

– Нет, Павел Петрович, – ответил приятный басок.

– Так чего ж вы, черт возьми, замолчали? Рассказывайте дальше.

– Соседей потревожим, Павел Петрович, да и вставать завтра на рассвете…

– Я вам русским языком сказал, что на рассвете не встану. Полагаю, этого с вас достаточно?

– Поздненько до дому будем, если не встанете.

– Ну и пусть поздненько. Да и все равно еще одна ночевка. На чем, бишь, вы остановились? Как этот, как его, Уздимбей, что ли, решился его отыскивать?

– Да. Ну, а Уздимбей, надо ж сказать, лучший наш проводник до самого Сухума. Про него известно, что он и с абреками знается, и очень они его боятся. Ихняя супруга, значит, зовет его…

– Чья супруга?

– Барина, который свалился. Зовет, значит, и говорит: я тебе, Уздимбей, дам три тысячи в руки, а если жив не вернешься, так твоей хозяйке, только достань мне мужа из пропасти. И сама плачет; страшно она плакала, этак часами; мы, бывало, на нее глядя, слез не сдерживали. Уздимбей шапку помял и домой. А у него жена молоденькая и четверо деток. Старший сын, Азамат, уже бегает, шустрый такой мальчишка. Поднял он Азамата на руки да и передал хозяйке. Если, говорит, не вернусь, – вот тебе господин. А вернусь, хату новую построим, обновки куплю, машину с музыкой выпишу, – это он у нашего урядника видел. Только поздним вечером услышал про это наш профессор и зовет его к себе.

– А профессору какое дело?

– Как же, ведь он у них в большом почете. Горцы его обо всех делах спрашивают, и какой он совет даст, так они и поступят.

Мартирос подошел ко мне в темноте и шепнул:

– Слышишь, кто говорит? Фельдшер, должно быть, больного везет. Он хороший старик, завтра познакомлю.

Я отстранил тихонько Мартироса, чтоб не мешал разговору наших соседей. Мне хотелось дослушать про Уздимбея. Приятный басок тем временем продолжал:

– Пришел Уздимбей к профессору, а тот посмотрел на него, да и говорит: «Послушай, друг, один не ходи, а возьми с собой товарища». – «Это почему, коли я лучший ходок?» – «Именно потому и не ходи один». Уздимбей обиделся на него и не захотел больше слушать. Тогда профессор снова стал его просить, чтоб один не ходил, а взял с собой помощника. Но Уздимбей покачал головой, мол – и один справлюсь, а денег делить не хочется. «Ты не деньги, ты славу разделить не хочешь, – говорит ему опять профессор, – но смотри, это штука нелегкая, как бы она тебя не задавила!»

– Скажите, каков сердцевед! – проскрипел сухой голос насмешливо.

– Ему и по занятию своему надлежит сердца ведать, – скромно ответил басок. – Он и ваше изведает, коли вы у него лечиться будете.

– Да не тяните же, чтоб вас!

– На другой день взял Уздимбей веревок, палку и пошел. Место, где барин провалился, у нас называется Чертовым Зубом. Совсем отвесная скала, наверху трезубье, а по бокам две трещины, сажен по двадцати каждая. В такую трещину он и свалился тогда, по следу видно, – где на уступе веревка, а где платок его, портсигар, ну и еще разная мелочь из карманов повывалилась. Уздимбей намотал веревку на камни и, взявшись за нее, полез вниз. Короче говоря, все это он чисто обделал. На самое дно спустился, барина нашел – все кости перебиты, а мясо ровно каша; останки его в мешок, на спину себе увязал да таким манером обратно выполз на свет божий. Сказать это вам легко, а на деле был это действительно подвиг, за который, может, за границей приз бы выдали и фотографию сняли. Пришел он к нам не то чтобы веселый, а даже осуетелый какой-то.

– Осуетелый?

– Ну да, все суетится и суетится. Его поздравляют, горцы высыпали из саклей, отдыхающие к себе зовут и чуть ли не в двадцатый раз просят, чтоб рассказал, как оно произошло. А ему все мало. Ему все кажется, будто никто не дивится. Жене кричит: ты чего не ахаешь? А жена просто рада, на седьмом небе, что жив вернулся, а уж про эту страсть и вспоминать не хочет. От Азамата, от малолетнего, требует к себе удивленья. Барашка зарезал кунакам на шашлык, кинжал свой серебряный самому бедному горцу подарил, и все, чтоб шуму вокруг было больше. И все от величия, захотелось ему величия побольше. Первые три дня горцы пировали, нам тоже было это довольно любопытно, но потом – знаете – ко всему привыкаешь, и стала эта история от нас заслоняться разными другими происшествиями. Ходит Уздимбей по аулу, а уж всяк сидит на своем месте и никакого особенного почтения ему не воздает. Начнет он, бывало, рассказывать, как над пропастью висел, а уж все это знают, и всем это скучно. Кто из вежливости дослушает, – потому что горец – он народ вежливый, – а кто отойдет. Нашлись такие из наших, из служащих, которые уж и посмеивались. Ты, говорят, Уздимбей, за то уж свою мзду получил, ты нам теперь что-нибудь новое покажи. И затосковал Уздимбей, да так, что ни скот не пасет, ни поста не соблюдает, ни намаза не делает. Сидит у себя на пороге, подперев голову, и качается взад-вперед. Дивно ему, что вот он самое великое совершил, о чем никто другой и помыслить не посмеет, а все на него глядят, как на обыкновенного человека, и никому до этого подвига больше и дела нет.

Донесли об этом нашему профессору. Он сейчас же сам отправился в аул и сел на крылечко возле него.

– Уздимбей, – говорит ему, – я тебе сказал, что этот подвиг не по твоим силам. Сделал ты такое, что больше тебя самого, и потому сам беспримерно на себя удивился. Было б такое дело по тебе, так и не вознесся бы ты до такой степени, а снес бы его как обыкновенно.

Уздимбей ему опять все свое: «Я, говорит, в пропасть спускался, покойника доставал, туда тур не ходил, а я ходил, конец мой видал», и все в том же роде.

Оставил его профессор и приходит домой. Мы видим по глазам, как он об чем-то серьезно этак думает. Не в его было правиле, чтоб душе человеческой не помочь, когда ей невмоготу. Прошло дня три, четыре, как вдруг велит он созвать всех горцев да и говорит им: «Братцы, так и так, я по Ичхору ходил, бумажник потерял, там у меня деньги большие, а главное – бумаги важные. Кто мне тот бумажник отыщет, деньги получит, и бурку ему новую подарю». Горцы мои меж собой залопотали и разбрелись по лесу. А лес, надо вам сказать, огромнейший, сами увидите, почитай что до самой конторки, которая возле перевала. Уздимбей тоже с ними пошел, чтоб со стариками да бабами не сидеть. Искали они, искали, а была у них там девчонка-сирота, по имени Саньят, грязная такая и белобрысая. Она возле самой речки, на камушке, и найди этот бумажник. Профессор, как обещал, Дал ей деньги и платье новое сшил, а потом позвал к себе девочку и Уздимбея и говорит: «Как же так, Саньят бумажник нашла, а ты не нашел? Что ж она, ловчей тебя, что ли? – Уздимбей замотал головой. – Или ума в ней больше твоего? – Уздимбей насупился и с ноги на ногу переступил. – Или больше твоего силы и старанья приложила?» – «Аллах прислал, вот почему», – отвечает Уздимбей. Улыбнулся наш профессор, – мол, аллах так аллах. «Да ведь и ты при всем своем старанье мог живым не вернуться. Легли б твои кости там, где ты чужие собрал. Скатись, например, камень тебе на голову или сорвался бы он из-под руки твоей, или ветер землей бы осыпал… А тут посчастливилось – ничего такого не случилось. В чем же особенном твой подвиг?» Растерялся наш Уздимбей, а профессор серьезно так говорит, но вижу – смеются у него глаза: «Вот и воздай честь аллаху, а то ты ее всю себе одному взял!» Пошел Уздимбей домой и с того дня стал, как все горцы, своим делом заниматься. Вот вам и весь сказ.

– Фу, как глупо. Семенов, подайте воды, я соды выпью.

За стеной наступила тишина. Я натянул плед на голову и долго лежал, перед тем как заснуть, думая о своем патроне и только что услышанной истории.

Глава вторая
ГДЕ РАССКАЗЧИК ЗНАКОМИТСЯ СО СТРАННЫМ БОЛЬНЫМ

Ранним утром нас поднял рыжий возница. Мы вышли на грязное крылечко и умылись из рукомойника, подвешенного к деревянной перекладине. Вода была мутная и пахла гнилью. Солнце еще не встало. На дворе потаптывали лошади, впряженные в колымагу. Кроме нее, возле крыльца стоял крытый щегольской фаэтон на рессорах, с выхоленной тройкой лошадей.

– Больничные лошади, – сказал мне Мартирос и поздоровался с кучером.

Я собрался было залезть в свою колымагу, когда на крыльцо вышли два господина. Низенький, крепкий, уже весь седой, с приятным ярко-румяным лицом, и очень высокий, европейски выглядевший, с кожаным саквояжем в руках. Маленький оказался фельдшером Семеновым, моим будущим сослуживцем, а высокий – новым санаторским пациентом, Павлом Петровичем Ястребцовым.

Мы познакомились, и добрый фельдшер пришел в крайнее смущение.

– Голубчики мои, – заговорил он растерянно, – как же это вы едете на простой телеге? Мы вас не ранее как через неделю ждали.

– Разве вы не получили моей телеграммы?

Семенов улыбнулся и махнул рукой:

– А вы телеграмму дали? Надо ж вам было. У нас письма шибче депеши ходят, а и те недели две идут.

Он говорил и двигался с военной выправкой. Это был фельдшер старого, уже исчезающего типа, смахивавший на унтер-офицера. На борту его тужурки я увидел две медали. Было что-то в его выпуклых голубых глазах и румяном лице страшно располагающее к себе, наивное и вместе с тем умное. Я почувствовал с первой минуты, что мы будем друзьями.

– Послушайте, Семенов, – сказал больной уже знакомым мне скрипучим голосом, – не проще ли вам сесть в колымагу, а молодому человеку поместиться со мной в коляске? Я полагаю, его медицинские указания могут мне при случае заменить ваши.

– Точно так, – ответил фельдшер, без особенного, впрочем, одушевления. Он внимательно посмотрел на меня, а потом, видимо решившись, кинул в телегу свой узелок и полез в нее с помощью Мартироса. Я сел рядом с Ястребцовым, и молчаливый кучер, нагнувшись, застегнул за мной фартук.

– Трогай, да впереди, чтоб они нам не пылили! – крикнул мой попутчик, и лошади понесли крупной рысью.

Теперь только я разглядел моего соседа вполне. Он был прежде всего страшно худ. Это создавало впечатление, будто на лице его более оконечностей, нежели следует. Все кости вылезали у него кнаружи и двигались, точно были не скреплены, а только всыпаны в кожу. Когда од говорил, мускулы прыгали, нижняя челюсть как-то отпадала вниз, а глаза суживались. Зубы у него были совершенно черные, хотя и крепкие на вид. Но при всем том я солгал бы, если б назвал его уродом. Он был тем, что большинство женщин именует «интересным мужчиной».

Первые пять верст мы ехали почти молча, обмениваясь лишь краткими замечаниями. Дорога вилась по Кубанке; справа и слева вставали далекие очертания гор. Воздух становился все крепче и душистей; мы заметно поднимались. Спутник мой снял шляпу и подставил ветру свои короткие темные волосы. Вдруг он обернулся ко мне:

– Это вы были вчера моим соседом?

– В гостинице? Да.

– Значит, слышали, что рассказывал этот болван о профессоре Фёрстере. Такие россказни доходили до меня и раньше. Я еду в санаторию с пренеприятным чувством.

– Но почему же?

– Почему еду? Потому что некуда. А почему с неприятным чувством? Это длинный разговор. Кажется ли вам уместным, когда врач делается пастырем?

– Но я не думаю, что профессор Фёрстер делает себя пастырем. Он просто многое видел и многое знает по опыту, – ответил я сухо.

– Опыт, ха-ха-ха! – рассмеялся больной. – Знаете вы много про опыт, молодой человек! Может быть, вы воображаете, что перевидать людей и переслушать их бредни – значит возыметь некоторый психический опыт? Ошибаетесь, опыт не снаружи, не впечатлениями приобретается.

– То есть?

– Чего не носишь в душе, того вовеки не познаешь. Вы бы греха не поняли, если б не изживали его про себя. Опыт – это значит сделать нечто в самом себе, а ежели не сделать, то наткнуться. Ибо мы входим во владение своею душой очень постепенно, и не во всех ее комнатах обитаем, – многие стоят пустыми. Вот вы, например, далее прихожей и не заходили.

Я промолчал, вглядываясь в больного. Он заговорил опять:

– По-моему, люди так и разделяются на предметников и на опытных. Предметники – это вот фельдшер Семенов, да и вы, может быть. Они уходят в разные предметики, в дела, в должность, в события, и у них на всякий час свое расписание, а по ночам они спят. И думают такие люди, естественно думают, по непременно прицепившись к какому-нибудь событию, и этак каузально: почему, и для чего, и как именно? А опытные люди большею частью ничего не делают. Самые-то опытные люди, какие-нибудь индусы или отцы пустынники, просто на месте сидят, глядя в одну точку. А внутри у них копится пепел, словно они за десятерых изживают. И что у них там всходит и заходит, об этом вам никакая астрономия не расскажет. Или возьмите крупных художников, ну, там Шекспира, что ли. Где же это он мог видеть всех этих монстров – Шейлока, Отелло, Макбета, Калибана? Он их просто за волосок из своей души вытянул, как дети тянучки тянут, потому что у него универсальная душа, – вот и весь секрет.

– Но почему же вы отрицаете подобный опыт у профессора Фёрстера? – перебил я.

– Не отрицаю, отнюдь, а не желаю. Доктор должен быть предметником. Ведь я же не в монастырь еду, а в санаторию. Мне, может быть, заранее стыдно моей болезни, а может быть, я и не хочу ею никого одарять, понимаете? Не хочу вашего доктора в новую комнату вести. Рецепты, режим или там что хотите, обливанья и гулянья, но не более того.

– А мне так именно кажется, что вы горите желанием поделиться своей болезнью, – медленно сказал я. Он быстро покосился на меня, и я запомнил еще несколько подробностей: уши у него хрупко-розовые с неимоверно развитою верхнею раковиной и с очень слабо выраженными, почти отсутствующими, мочками; кажется, будто верхняя часть свисает, как у животного. Лоб низкий, но выпяченный. В общем, что-то противоположное Семенову: смесь огромной хитрости и умственной ограниченности. В ту минуту, когда я делал свои наблюдения, мне стало легко на душе; но после я понял, что слишком недооценивал силы своего будущего пациента.

– Пожалуй, вы правы, хочу поделиться. По крайней мере, с вами, – сухо сказал он уже совершенно другим тоном и откинул голову на подушку. – Я страдаю… я страдаю душебоязнью.

– Что?

– Да, я боюсь своей души.

Я порылся в моей памяти и, не найдя ничего, сходного с состоянием этого больного, решил задать ему несколько вопросов.

– Если вы боитесь ее, значит, ощущаете себя как нечто раздельное от нее? – спросил я как мог серьезнее.

У него запрыгали мускулы.

– Ну вот, ну вот, с места в карьер готовые схемы: разделение личности, раздвоение сознания… Слышал! И про мистрис Бьюгемп [2]2
  Мистрис Бьюгемп – персонаж из старой спиритической и теософской литературы.


[Закрыть]
с ее шестью душами слышал! Все это злостная чепуха. Душа у меня одна, и я ее чувствую как себя самого или как часть меня самого. И поэтому я так и боюсь ее.

– Возникновению этого страха должны были предшествовать какие-нибудь душевные события?

– Никаких особенных событий. Должен вам сказать, что по образованию я отчасти даже ваш коллега, хотя профессии у нас разные. Я психолог, доцент экспериментальной психологии в… (он назвал одно из высших учебных заведений), занимался несколько лет у Бинэ. Вы привыкли научно мыслить, молодой человек. Вы поймете, конечно, основную идею, которая казалась мне наиболее привлекательной в психологии: единство экспериментальной среды. Дело в том, что наука возможна лишь там, где ее предмет определен и всегда тожествен; законы можно устанавливать лишь для однородной среды, не правда ли? Ну-с, и душа – вообще душа, психея – представлялась мне такою однородною средою. Исходя из этого, я очень скоро вывел, что души у всех людей одинаковые.

– Позвольте, вы видите в душе субстанцию?

– На такой ученический вопрос я вам просто не отвечу. Считайте, что мы уговорились с вами называть душой то, что все люди называют душой, и слушайте дальше. Вот с этого самого времени я стал обращать внимание на широкую потенциальность души. Это отвечало моим взглядам, и я всякий раз приветствовал это, в ком бы ни замечал, особливо в себе самом. На протяжении одного дня, иногда одного часа душа смеется, плачет, гневается, любит, ненавидит, алчет, скучает и тому подобное, смотря по характеру реакций. Особенно любопытно, когда она поддается массовым эмоциям. Я любил еще наблюдать в театре, как душа переходит от сочувствия к сочувствию. Ведь в душевном мире все инфекционно, все заразительно. Затем я стал наблюдать еще за одним феноменом, у вас в медицине он, кажется, известен: за легкостью первого импульса.

– Не совсем понимаю.

– Ну да, я выражаюсь неточно. Вот вам пример: сидите вы и занимаетесь; вдруг вам приходит в голову: «А что, если я сейчас оденусь и пойду в клуб?» – ни с того ни с сего приходит, ибо до этой минуты вы о клубе не помышляли и даже идти в него не хотите; но первый импульс дан, душа заработала в этом направлении, и сколько бы вы себя после ни останавливали, вы кончите тем, что пойдете в клуб. Мало того, первый импульс случаен, посторонен, свалился как снег на голову, а сила подчинения ему души огромна и с каждым мигом увеличивается. Я знаю людей, у которых мания, страсть и дани преступленье выросли именно из такого первого импульса, который вдобавок был случаен и не соответствовал их природе. Не значит ли это, что душа сама по себе – neutrum…

– Neutrum?

– Ну, подобно электричеству, пару, тепловой энергии, радию. Ведь электричество остается самим собой, возит ли оно вагоны или убивает людей при помощи американских стульчиков для смертной казни, – не правда ли?

– Теперь я понимаю, почему вы забоялись своей души!

– Нет, не понимаете, голубчик, это еще не все. Ведь такие размышления даром не проходят. Представьте вы себе, что все, о чем бы ни говорилось в обществе, в газетах, все, о чем бы ты ни задумался нечаянно, – все это кажется вашей душе возможным. Я не говорю желанным, а вот именно только возможным. Читаю я, как пристав старуху избил, жулик нотариуса ограбил, старик девочку изнасиловал, – и чувствую, что все это могу и я тоже. Именно могу, а не то что хочу. Хотеть-то надо изнутри, а возможность связана с импульсом. И понимаю я, что мелькни только первый импульс, так уж мне из него не выкарабкаться.

– Вы, следовательно, не души своей, а первого импульса боитесь?

– Именно, первого импульса боюсь. Не маньяк я, а нахожусь в опасности таковым сделаться. Вот это и есть моя болезнь. И болен я уже третий год. Дни и ночи только тем занимаюсь, что избегаю импульсов. Делаю, что возможно: развлекаюсь, человека около себя держу, морфий впрыскиваю, уши иной раз зажимаю и зубы себе заговариваю, чтоб какой-нибудь импульс не мелькнул. Но ведь легче холерной бациллы остеречься, чем его.

– Может быть, это и есть ваша мания – бояться мании?

– Вы не глупы. Но только не думаю. Просто-напросто я слишком распустил свою душу, дал ей похозяйничать, а теперь она меня домой не пускает…

Он посмотрел на меня с видимой искренностью и добавил:

– Если хотите, расскажите все это вашему профессору, и уж пусть он разбирается как знает.

– Хорошо, – сказал я. Мне и в голову не пришло, почему этот разговорчивый неврастеник так охотно рассказал свою историю мне и поручил именно мне передать ее Фёрстеру. Искренность его подкупила меня, а сиротливая поза, которую он принял, засутулившись в коляске и выпятив нижнюю губу, невольно разжалобила. Мысленно я вспоминал бесчисленные случаи душевных заболеваний и составлял программу клинического лечения моего первого пациента.

День тем временем пошел на убыль. Мы сделали обеденный привал в зажиточной Краснохолмской станице и снова пустились в путь. Дорога становилась все живописней; высокие горы обступили ее со всех сторон, лошади ехали по карнизу, пробитому порохом в отвесном горном боку. Кое-где мелькали первые хвои. А наверху я увидел круглые, плавные взлеты орла.

– Вот Сумы, – сказал, обернувшись к нам, кучер и указал кнутом на что-то белое. Я вынул бинокль и стал смотреть. Внизу вьющейся белой лентой текла река; справа и слева вздымались горы, а совсем вдалеке, куда показывал кучер, белыми точками был разбросан аул с башенкой минарета; легкий дым стлался над саклями, – и еще выше, по другую сторону реки, в прощальных лучах солнца сверкали маковки Сумского женского монастыря.

Туда мы приехали совсем под вечер. У монастыре своя гостиница для проезжающих. Лошади шагом поднялись по крутой монастырской дороге и въехали в чистый просторный двор. В темноте я различил несколько хозяйственных построек, узкое здание с келейками для монашек, цветник и конюшню. Мы с Павлом Петровичем поднялись наверх, в комнату, всегда готовую для санаторских больных. Гостиница была, должно быть, недавно вы строена, в ней сильно пахло сосновым деревом. Тихая пожилая монашка быстро, но без суеты, зажгла свечку под стеклянным колпаком. Я подивился чистоте горницы; нигде ни пылинки, никакого намека на непорядок. Занавески по окнам чистенькие, на столе клеенка, возле жестяного рукомойника ведро со свежей водой, прикрыто; круглой дощечкой, и тут же самодельный сосновый ковшик, по форме похожий на утку.

Пока не подъехали наши, мы вышли побродить. За двором узкая тропинка вела в собор; вдоль тропинки сильно благоухали выхоленные цветники, с настурциями и резедой – любимым монастырским цветком. Я заметил прелюбопытное явление – множество летучих светлячков. Весь воздух был пронизан их подвижными искорками. Один налетел на меня и сел мне на пуговицу без малейшего страха. Внизу во дворе мы наткнулись на подстилку из мягкого войлока с двумя толстыми спящими щенятами.

– Обратите внимание, какой тут достаток и как тут живую тварь любят, – сказал мне Павел Петрович, взяв меня под руку, – а ведь женская работа, монахини и сеют, и жнут сами, и овец стригут, и даже это чертовское шоссе сами, своими руками проводили, – да не в военное время-то, как сейчас, а задолго до него.

– Да, – ответил я, – не странно ли? Какая-то своя весьма земная, деловитая культура в православии. Оттого-то все наши культурфилософы, и империалисты, и националисты из неверующих, от Данилевского до Лескова – так за него цепляются. Мне иной раз кажется, что у нас в России все аскетично – университет, служба, революция, литература, любовь, все – за исключением церкви…

– Да вы парадоксалист! – засмеялся Ястребцов. – Но вы и не правы. Не забудьте, что от главного-то, от главного, они все-таки и отказались, от чего никто из нас до последнего вздоха не отказывается.

– От чего же?

– От беспокойства.

– Тогда я давным-давно с ними, – ответил я, засмеявшись, – я с детства очень спокойный человек.

– Не поздравляю вас, – сухо сказал Ястребцов.

Мы вернулись в горницу, где монашка уже накрыла на стол. Она принесла миску с форелевым супом и груду пышного темного хлеба, легкого, как вата, и замечательно вкусного. Подъехала и колымага. Фельдшеру с Мартиросом отвели комнату внизу. Но фельдшер настойчиво попросил меня оставить его на ночь с больным, что я и сделал охотнее, нежели следовало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю