355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 10)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Глава четырнадцатая
АРТИСТКА ДАЛЬСКАЯ ПРОЯВЛЯЕТ БЕСПОКОЙСТВО

После смерти Лапушкина в санаторской жизни наступил кризис. Начать с того, что Ястребцов, уложивший свои пожитки, вдруг отменил намерение и не уехал. Мы установили за ним самое строгое наблюдение, но ничего, кроме угнетенного настроения и готовности глотать лекарство, мы в нем не заметили. Затем некоторые признаки тревоги стали обнаруживать другие, уже вполне сознательные и поправляющиеся больные. Они стали пассивны: начали уклоняться от санаторского режима, говорить больше обыкновенного и жаловаться на недостаток внимания к ним со стороны врачебного персонала.

Однажды сестра Катя отвела меня в сторону и обиженным тоном заявила:

– Доктор, приставьте к Дальской кого-нибудь другого. А мне в моих летах это слушать нестерпимо.

– В чем же дело, Катя?

– К мужу ревнует. То не так, и это не так, и зачем лишний раз в комнату вхожу. Поедом ест.

В Дальской я сам давно заметил неприятную перемену. Ко времени моего приезда она уже отвыкла от проявлений ревности. Теперь в ней опять появилась грубая мнительность обманутой женщины. Она выслушивала вас с таким видом, будто хотела сказать: «Да уж я знаю, меня не проведете».

– Хоть бы эта амфибия ей и впрямь раз-другой изменила, – говорил Валерьян Николаевич с ненавистью. Из всех «иродцев» он менее всего жаловал бедную артистку.

А муж ее действительно походил на амфибию. По профессии он был свободный художник, но, вероятно, жил на средства жены. Никто никогда не видел, чтоб он чем-нибудь занимался или что-нибудь делал. Ходил он в синей бархатной куртке с белым воротником, волосы отпускал длинные, лицо брил. На этом белом и неподвижном, как мрамор, лице была посажена, неизвестно для какой надобности, пара тусклых водяных глаз, лишенных всякого выражения и даже не согласованных как следует друг с другом, так что, случалось, один склонялся в одну сторону, а другой глядел в другую. Глаза эти и делали его похожим на амфибию, и кличка за ним утвердилась. Он безропотно подчинялся своей супруге; во время сцен ревности его водяные глаза разбегались друг от друга, а зубы старательно грызли мизинец, на котором он отпускал себе длиннейший ноготь. Наиболее употребительные выражения из его лексикона были:

– Клянусь честью, ничего подобного! – Или: – Заклинаю тебя жизнью! – Или, когда дело принимало трагический оборот: – Да, я изверг, да, я клятвопреступник, я тиран, кровосмеситель, Нерон, да, да, ну еще что-нибудь! Откройте еще что-нибудь!

Выслушав Катю, я тотчас отправился к Дальской. Она лежала в качалке с незасохшей полоской слез на щеке, нервная и изнемогающая. Возле нее сидел Ястребцов. Он что-то говорил ей. Но до меня дошла только последняя его фраза: «Неужели вы не тоскуете по кулисам?»

– Ах, очень тоскую, и, конечно, на сцене я совсем другая женщина. Но когда вас год, и другой, и третий убеждают, что у вас эксцессы и аффекты, как вы думаете – что оставалось мне делать?

– На вашем месте я вернулся бы к театру, – медленно произнес Ястребцов. – Или знаете что? Мне пришла в голову блестящая идея. Отчего бы нам тут, в санатории, не поставить любительский спектакль с вашим участием?

Я вмешался в разговор. Мне было известно, что у Фёрстера своеобразный взгляд на театр: среди всех, дозволенных в санатории, удовольствий, – драматического не было. И я высказал сомнение, чтобы Фёрстер разрешил спектакль.

– Было бы дико, если б он не разрешил его! – спокойно ответил Ястребцов, пожав плечами. – Для госпожи Дальской он, во всяком случае, принес бы пользу.

– Ах, я обязательно упрошу Карла Францевича! – воскликнула артистка, оживляясь. – Это нам всем подымет настроение после смерти того страдальца! Это совершенно, совершенно необходимо, и я сразу почувствовала прилив сил. Павел Петрович, знаете ли, после каждого разговора с вами я испытываю прилив сил, и меля неудержимо тянет высказать вам это.

Ястребцов поклонился. Мы не успели продолжить разговора, как за нами раздались знакомые мне быстрые шаги, и Карл Францевич поднялся на веранду. Он поклонился нам и хотел пройти, но Дальская остановила его умоляющим жестом:

– Профессор! Одно мгновение! Мы обращаемся к вам с глубочайшей просьбой… Нет, нет, профессор, вы должны сесть и выслушать, иначе я прямо стану на колени… Сядьте сюда!

Фёрстер сел, улыбнувшись, и посмотрел на нее своим склоненным, смеющимся взглядом; голос его стал простым и добрым:

– В чем дело, сударыня?

И сейчас, как уже сотню раз, я заметил всю силу действия, производимого его присутствием. Дальская стихла и как бы опомнилась. Легкая краска залила ее щеки. Она неуверенно произнесла:

– Павел Петрович предлагает поставить любительский спектакль.

Фёрстер даже не оглянулся на Ястребцова. Он не выказал признаков ни удивления, ни неудовольствия. Он только потер себе переносицу смешным профессорским жестом и простодушно ответил:

– Да, сударыня, это прекрасная мысль.

– Вы преждевременно всполошились, молодой человек! – насмешливо обратился ко мне Ястребцов. – О, Сергей Иванович очень старателен! Il est plus royaliste que le roi même… [8]8
  Он более роялист, чем сам король (фр.).


[Закрыть]
Так вы даете свое разрешение?

– Даю, даю! – почти весело ответил Фёрстер. Он встал, и глаза его встретились с моими, немножко удивленными и растерянными. И, сделав мне дружеский знак головой, он прошел в комнаты. Я последовал за ним, порядком сконфуженный. Я ждал каких-либо разъяснений, но их не последовало. Весь этот день Карл Францевич работал неутомимо и был со мной ласковей и сердечней, нежели когда-либо; он молчал и уклонялся от вопросов; он делал вид, будто не понимает моего удивления; он хранил полную отчужденность и обособленность во всем, что касалось санаторских тем, и к концу этого дня у меня стало тяжело на душе. Первая мысль моя была та, что я впал в немилость. Но Валерьян Николаевич отклонил ее с презрением:

– Занеслись, барышня! Никто здесь никаких милостей и немилостей не оказывает. Здесь больница, а не двор Пирра Эпирского.

Вторая мысль, что ничего особенного нет и мне только показалось. Но эту мысль отверг я сам. Взгляды свои на театр Фёрстер высказывал мне неоднократно. Он называл ого «постоянным изживанием чужих судеб» и лишь в редчайших случаях полезным для острых невротиков. Однажды за чаем, когда мы сидели у него в столовой, он сказал полушутя-полусерьезно:

– Все театральное – немножко магия. Эти лоскутья и обрывки, и костюмы, и картонные перспективы – все это элементы чужих судеб, реальные элементы – и актер входит в них, как в приключение, моральная ответственность за которое с него снята. Вы понимаете, какой тут соблазн?

Эту речь я запомнил. Я знал, что она не случайна. И потому Фёрстер, ничего не делавший по забывчивости или наугад, не должен бы сегодня разрешить спектакль. Теряясь в догадках, я, наконец, решил, что у него выработался свой план. Еще накануне мы говорили о Ястребцове, и Фёрстер пожелал оставить его в больнице, покуда не выяснится окончательно сущность его болезни. Быть может, сегодняшнее решение связано со вчерашним? Мне было больно, что я оставлен в неведении, но не входит ли и это в план Фёрстера? Моей любви и доверия хватило как раз настолько, чтоб подчиниться и замолчать.

Разговоры о спектакле стали у нас злободневными. Больные говорили о нем за обедом и за работой, в санатории и в парке. Никакого ограничения Фёрстером не было наложено, – и он невозмутимо поддакивал всем проектам больных. Санатория разделилась на два лагеря: один стоял за классическую, другой за романтическую пьесу. Дальская требовала Ибсена. И наконец, к невыразимому моему удивлению, пьесу вызвался написать Ястребцов, и больные изъявили полное свое согласие.

Было решено поставить ее ко дню рождения Фёрстера, второго сентября. И так как предполагалось устроить ее сюрпризом, то все дела, с ней связанные, стали вершиться втайне. Фёрстер и это разрешил. Маро была притянута к участию, за недостатком женских лиц.

Дни шли за днями, в большой санаторской зале устраивались репетиции, и мы были порядком заинтригованы пьесой. Ходили слухи, будто она не написана, а лишь законспектирована, и артистам самим надлежало сочинять свою роль. Две местные портнихи усиленно шили костюмы.

Маро пришла как-то к чаю, прямо с репетиции, как будто встревоженная. Она очень похудела за последнее время; в манерах ее появилась новая, немного болезненная, грация.

– Па, – сказала она, садясь за стол и беря у матери чашку.

– Да, Маро? – Он поднял глаза от книги и встретил ее взгляд.

– Па, мы могли бы сегодня почитать вместе.

– Нет, девочка, это не идет, – спокойно ответил Фёрстер, – ты занимайся своим делом, а я уж начал читать один.

Он сказал это совершенно просто, но Маро слегка побледнела. Я знал, что они перестали читать и почти не бывали вместе. Маро первая начала избегать отца; но сейчас, когда он так спокойно положил разделительную черту, она встревожилась. Некоторое время мы сидели молча; она прикусила зубами длинный локон и водила пальцем по своей чашке. Вдруг она встала, обняла отца за плечи и навертела свой прикушенный локон ему на ухо. Он опять поднял глаза от книги.

– Па, я тебе что-то скажу. Ты разве не интересуешься, какая у нас пьеса?

– Решительно не интересуюсь, мой друг.

– Тебе, значит, все равно, если…

– Что если?

– Если больные будут играть такую вещь.

– А тебе это все равно?

– Вот я ж и пришла тебе сказать.

– А! Но тем не менее ты играешь. Так продолжай играть, а я посмотрю на эту пьесу.

Маро отошла с сердитым и унылым видом. У нее появился теперь новый жест, подхваченный ею у Ястребцова: она небрежно поводила плечом, сперва одним, потом другим. Так и сейчас, поведя плечами, она села и отодвинула недопитую чашку. В былое время эта недопитая чашка переполошила бы Варвару Ильинишну и вызвала ряд замечаний: «уж не болит ли у Маро голова» и не «припекло ли ее на солнце». Но сейчас молчаливая профессорша, в непонятной и ненарочной гармонии со своим мужем, только приняла чашку и стала ее мыть.

– Мамочка, я пойду сейчас в санаторию и там поужинаю, – сказала Маро, вставая, – вы меня никто не ждите. Вот пусть Сергей Иванович съест мою порцию! Он вообще стал проявлять инициативу – сидит на моем стуле, гуляет с моей собакой. Усыновите его вместо меня.

Я, как на грех, сидел на ее любимом стульчике и действительно утром гулял с Цезарем. Но вместо того чтобы извиниться, я улыбнулся и попросил еще чаю. Маро вышла из комнаты в самом скверном настроении. Я видел, как покраснели два ее ушка из-под пушистых кудрей.

Как только она удалилась, Варвара Ильинишна тревожно поглядела на мужа и пригорюнилась.

– Карл Францевич, голубчик мой!

– Что, мамочка?

– Ты бы пошел к ним в санаторию сегодня, отужинал. У них шашлык, а у нас и всего-то обеденная курица. И на сладкое у них вьюнчики с вареньем, которые ты любишь.

Фёрстер улыбнулся.

– А ты, мать, не бойся. Вот дочитаю главу, и пойдем.

Он спокойно продолжал читать, опустив красивые веки.

Прошло полчаса, в продолжение которых Варвара Ильинишна томилась. Я держал перед собой газету, но мысли мои были далеки от нее, и как только Фёрстер захлопнул книгу, я вскочил со стула. Профессорша засуетилась и сама вынесла ему из кабинета вычищенный пиджак. Он, не торопясь, скинул халат, оделся, снял с гвоздика шляпу, и мы оба пошли в санаторию.

Еще в передней нам встретилась испуганная сестра Катя, бежавшая за нами.

– Беда, профессор, что у нас в маленькой зале! Идите скорей.

Маленькая зала была уютной комнаткой возле столовой, где больные собирались в ожидании трапезы и куда они ходили отдыхать после нее. Там стояли мягкая мебель и старенькое пианино. Когда мы вошли, в зале никого не было, кроме хорошенькой сестры Любы, артистки с мужем, Ястребцова и Маро. Люба громко плакала, закрыв лицо руками. Дальская лежала в истерике, а Маро испуганно суетилась вокруг нее.

– Что такое? Как вам не стыдно, сию же минуту придите в себя! – грозно крикнул Фёрстер, опустив руку на плечо Дальской.

– Па, дело в том, что… – испуганно начала Маро, но Фёрстер ее перебил решительным тоном:

– Нет, она сама расскажет, в чем дело.

Дальская, порывисто охая, открыла глаза. Она отпила воды, стуча зубами о стакан. Ей не хотелось успокаиваться. Утрируя свою беспомощность, она выронила стакан из рук и забилась было, но Фёрстер сжимал ей плечо, стоя перед нею и спокойно глядя ей в глаза. Он видел, где кончается аффект и начинается притворство, и больные знали, что он это видит.

– Ах. Карл Францевич, я это предчувствовала! – вскрикнула она страдальчески. – Вот вам и болезнь! А эта… эта… еще смеет тут оставаться!

Сестра Люба плакала в своем уголке. Фёрстер внезапно засмеялся, снял руку с плеча Дальской и сел возле нее.

– Да говорите же, в чем дело! Экая горячка, опять вам померещилось что-нибудь… Вы себе навеки цвет лица испортите.

Он помог артистке перейти на более проблематическую и менее уверенную почву. Сперва ей казалось, что она должна доказать свою правоту; сейчас ей легче было признать себя погорячившейся.

– Профессор, дайте мне руку, вот так, спасибо. Я, право, не галлюцинировала. Я и в мыслях ничего не имела и совершенно, совершенно спокойная вхожу в эту комнату… ох… и застаю его с той… – Она опять удержалась от определений. – Скажите, пожалуйста, какие у них могут быть секреты? Зачем им в потемках шептаться?

– Люба, в чем дело? – серьезно спросил Фёрстер.

– Виновата, Карл Францевич, – тихо ответила сестра, подходя и вытирая лицо намокшим платочком. – Захотелось мне разузнать насчет пьесы. Я их встретила и спрашиваю. Они мне начали рассказывать, а…

– Зачем же вы именно у него спросили? Никого другого не нашлось? – крикнула Дальская. – А Марья Карловна, а я сама, наконец?

– Никто не стал бы говорить, у них держалось в тайне. А господин Дальский не больные, и никакого интересу утаивать у них нет.

– Люба, идите к себе, вы совершили оплошность! – строго сказал профессор. Потом он повернулся к Дальскому: – Это правда, что сказала сестра?

– Клянусь памятью отца, голая правда!

– Ну! – обратился Фёрстер к артистке. Он глядел на нее смеющимся, веселым взглядом, словно все происшедшее было только юмористично. – Видите, дело просто. И нельзя же вам запрещать мужу разговаривать.

– Боже мой, – заплакала артистка, – как это несносно! Уж лучше мне умереть. Я знаю, никто из вас мне не верит, а вот чувствую же я безошибочно, что он способен, способен на все! Пусть нынче была случайность, а завтра непременно будет серьезно, и главное, никто этого не заметит.

– Но уверяю тебя, ангел мой! – слабо произнесла амфибия, поднося к губам свой ноготь. – Я даже не понимаю, о чем ты говоришь!

– Отлично понимаете! И если я такая невыносимая, что всем отравляю жизнь, и у меня одни галлюцинации, то оставьте меня, дайте мне умереть! – Она снова заплакала.

Фёрстер пожал ей руку и серьезно проговорил:

– Напротив, сударыня. Я должен сказать вам, что вы гораздо яснее понимаете свои состояния. Смотрите, как быстро вы взяли себя в руки. И в минуту крайней вспышки два раза сдержались по адресу сестры. Это большой плюс. Идите теперь к себе, отдохните перед ужином.

Дальская поглядела на него с недоверием и радостью. Потом она быстро встала, кивнула нам и пошла к себе. Амфибия поплелась вслед за ней, уныло посасывая ноготь и кой-как сводя глаза в одну точку.

Я думал, что на том дело и кончится, но оно не кончилось. Ястребцов, до сих пор молчавший, вышел на середину комнаты. Он встал в обычную свою позу, заложив руки крест-накрест и всем телом налегая на одну ногу, а другую слегка согнувши, – позу какой-то стоячей хромоты.

– И это называется браком, – сказал он сквозь зубы, с выражением гнева и страдания. – И это освящено таинством! Живут две собаки, черная и пегая, обнюхиваются и кусаются, и у одной почему-то права на другую. И вот на основании таких случайных, чаще всего нечистых, реже безразличных и почти всегда не глубоких союзов возникает этическая проблема, возникают жестокие нравственные конфликты! Не прелюбы сотвори – ха-ха-ха! Кого и что защищает эта заповедь? Когда при мне посягают на благополучие подобной семьи, я готов протянуть спички, ножик, топор, все, что надо, лишь бы одной грязной кочкой на земле стало меньше.

Признаться, в эту минуту я почувствовал правоту Ястребцова.

– Грязные кочки обычно распадаются сами, они не долговечны, – спокойно и со вниманием ответил Фёрстер, – и не их защищает закон. Вон Сергей Иванович, – он вдруг с улыбкой посмотрел на меня, – уж готов согласиться с вами, такое это невыгодное дело защищать законы или, как вы сказали, «заповеди», от страстных критиков. А услышь вас тысячи матерей, тысячи мужей, любящих своих жен, тысячи подростков, привязанных к матери и отцу, – и поверьте, вы у них не нашли бы сочувствия. Закон охраняет будущее человеческой семьи. Он обращен к человеку, создающему семью. Он воспитывает в нем ответственность перед собой, перед близкими, перед обществом.

– Ха-ха-ха! – расхохотался Ястребцов так остро и так пронзительно, что у меня мурашки пробежали по спине. – Семья! Какой-нибудь Иван женился на Фекле, и женился ненароком, то ли ему приспичило, то ли время пришло жениться. И вот через пять лет, когда он находит самого себя, узнает свой характер, свои потребности, свои вкусы, свои цели, жизнь сталкивает его с Марьей, отвечающей его характеру, его потребностям, его вкусам и его целям. Иван встречает настоящую свою жену, и откуда ни возьмись – между ними становится заповедь. Она, видите ли, спасает душу Ивана. Она коверкает ему жизнь, озлобляет его, делает его неврастеником и неудачником, заставляет его заесть три века – свой, женин и Марьин, но зато она спасает его душу! Какой вздор, но какой подлый, пагубный, пошлый вздор!

Он хрустнул пальцами, переступил на другую ногу и покосился на нас с ненавистью. Маро стояла теперь спиной к окну и напряженно слушала.

– Не знаю, почему вам хочется все время не понимать меня, – ответил Фёрстер. – В тех редких случаях, когда «Иван» находит свою настоящую «Марью» после несчастного брака, вряд ли какой закон остановит его. И еще меньше заповедь. А вот чаще бывает, что большинству «Иванов» их «настоящие Марьи» кажутся то в одной, то в другой, то в третьей, то в четвертой женщине, – и могут казаться в пятой, в десятой. Вот тут, мне кажется, и вырастают «грязные кочки». Между прочим, и в этой области, как во всякой другой, одержанная человеком над самим собой победа всегда ведет к лучшему, – и для характера человека, и для его будущей судьбы.

– Мы разные люди и стоим на различных точках зрения, – сухо возразил Ястребцов, – если б вы знали современный брак так, как я, вы сами покраснели бы за свою наивность. Применять нравственный критерий к подобному институту – кощунство. Когда я был студентом, рядом со мной жили муж и жена, оба интеллигентные и оба молодые. Виделись они от девяти вечера до девяти утра и проводили это время в спанье или в щекотке. Разговоров между ними никогда не было, а слышал я его бараний хохот на « э» и ее овечье стенанье на « о», и только. Позвольте спросить, священен ли и этот союз? И какая-нибудь другая щекотуха или щекотун должны иметь дело с ними не иначе, как сквозь аншлаг закона?

– По земле ходит много подлецов, гадин и кретинов, – медленно ответил Фёрстер, – но значит ли это, что мы вольны их убивать, когда хотим и где хотим? Не простирается ли и на них суровая охрана закона? И что было бы с человечеством, если б этого закона не было? И разве не сами люди сообща эти законы выработали?

– Вы чудовищный консерватор, профессор, – почти со злобой воскликнул Ястребцов, – и не я, а вы не хотите меня понять…

Они стояли друг перед другом, один с вызовом и пафосом, другой тихо и просто. Ястребцов был выше Карла Францевича и в эту минуту как бы стихийно сильнее его. Но в его неспокойствии было нечто напоминавшее мне воду, когда она хочет переплеснуться выше своего уровня. Фёрстер глядел на него с тишиной и спокойствием. Ему было жаль этого человека и немного стыдно того, что жалость эта сделалась явной. И он улыбнулся.

Глава пятнадцатая
ПИСЬМО ОТ МАТУШКИ

Всякий раз, как я входил в столовую Карла Францевича, меня охватывало сознание своей близости с Фёрстером, своей привязанности к его семье и своей постороннести; сознание радостное и мучительное в одно и то же время. Не то чтобы я не был им своим человеком, – напротив! Они любили меня, как родного. Но я ревновал их к прошлому, сложившемуся без меня, и к будущему, Слагающемуся независимо от меня. Мне хотелось бы более тесной, внешней, узаконенной близости, – «усыновления», как издевалась Маро. И я совсем не знал, кого я люблю больше, но самым идеальным, самым прекрасным на земле соединением казалась мне эта семья, – отец, мать и дочь.

Было еще одно в их близости, переполнявшее меня восхищением и благодарностью: они не показывали на людях всей силы своей любви друг к другу. Отношения их были очень сдержанны. Их ласки в присутствии другого были всегда корректны и мало интимны, и даже немного холодны на вид. Варвара Ильинишна лучшую долю с блюда клала гостю, а не мужу. И если вы были поверхностным наблюдателем, вы даже склонны были заподозрить их в холодности. А между тем тут была высшая, бессознательная деликатность и та степень очеловеченного отношения друг к другу, которую редко встретишь в семьях. Я знал, например, что сердце Варвары Ильинишны сжимается в комочек от беспокойства и страха за дочь, от ежедневной боязни за мужа; я знал, что она хотела бы оградить их от всех волнений и забот, какие могут им встретиться. Но ни страх, ни женская заботливость не заставляли ее забыть, что они прежде всего – люди, а не только муж и дитя. И потому она позволяла им переносить случайное неудобство или неприятность так же, как перенесла бы их и сама; и потому она спокойно глядела на их жертвы, приносимые ради удобства постороннего человека, и не мучилась недопитым стаканом, недоспанной ночью, дурным настроением, зубною болью у близкого человека. Если и мучилась, то тайком от него. И когда она незаметно отдавала ему все свое лучшее, то не мешала и ему делать то же самое.

У Фёрстера, напряженно работавшего целый день, были свои мелкие привычки. Он любил, например, свои старые теплые туфли, свое место за столом; любил, чтоб прислуга не трогала его бумаг и книг; любил, чтоб в доме не пахло пылью; любил горячие, мелкие сухарики к чаю. Так мало привычек у такого большого человека, но случалось (чего не случается в доме, где восемь комнат и одна прислуга!), что и они бывали нарушены. Туфли затащит куда-нибудь кошка Пашка, любимая кошка Маро, имевшая доступ в комнаты. На профессорское место сядет случайный, незнакомый с порядками дома гость. Дунька напылит сухим веником. В доме устроят сквозняк, и бумаги профессора пойдут летать по саду. Тесто плохо взойдет, и сухарики к чаю выйдут невкусными. Но никогда Карл Францевич не выказывал ни досады, ни раздражения. Он был терпелив в таких случаях и старался обойтись без привычки. И огорчался искренне, если жена посмотрит на него соболезнующе или виновато. Он говаривал: «Не след человека вечно гладить по шерстке, и особенно, если ты его любишь и уважаешь». Маро была избалованней и требовательней отца.

Но и Маро я судил слишком строго, как оказалось потом. Она выросла без малейшего представления о городской жизни и к тому же не в помещичьей усадьбе, а в доме профессионально занятого человека. Это значит, что ей незнакомо было безделье. Каждый час ее жизни был заполнен. Она училась много и серьезно. Помогала отцу; почти все канцелярские дела санатории лежали на ней. Она была птичницей и садовницей; она сама на себя шила. Привычка к труду сочеталась в ней с пленительной способностью получать удовольствие. Никогда я не встречал человека, так радовавшегося подарку, как она; так веселившегося в ожидании прогулки; с таким интересом и волнением ожидавшего появления фруктов и овощей в саду; цыплят, котят и другого звериного потомства. У нее была своя копилка, куда профессор время от времени опускал бумажку – на верховую лошадь. И мечты о своей верховой лошади были самыми заветными ее мечтами, если не считать того, о чем мы все вокруг нее молчали и о чем теперь молчала она сама. Такова была эта семья, внушившая мне преданное и немного ревнивое чувство.

Дни шли теплые, ясные; лето повернуло к осени. Иной раз мне казалось, что и дела идут, как дни – ясно и благополучно. Тогда я позволял себе отдых или прогулку. Я забывал готовившийся спектакль, в тайну которого еще никто не проник; забывал отчуждение между Маро и Фёрстером, забывал возрастающую болезненность Маро; забывал и свое скромное положение во всем этом, положение работника, предоставленного самому себе, музыканта, играющего без дирижера. А так оно и было у нас в санатории.

Однажды, во время такого счастливого забвения, я лежал на диване с поднятыми кверху коленками, курил и читал «благонравную» книжку, по насмешливому определению Зарубина, – «Правду и вымысел» Гёте. Был тот двойной свет сумерек, который англичане называют twilight. Зачитавшись, я не расслышал, а сквозь облачный дым и не заметил, как в дверь мою постучали, а потом открыли ее и вошли. Только когда на книгу мою легла длинная, нежная рука с мимозовой ладонью, я вскочил с дивана.

– Ох, дайте мне отдышаться, – сказала Маро, садясь и часто дыша, – я уж отвыкла от вашей лестницы, да еще бежала. Вам заказное письмо, вот.

Она достала из-за пояса синий конверт и передала его мне. Письмо было от матушки. Я положил его на подоконник, не распечатав, и повернулся к Маро. Она сидела в своей синей матроске с широким кушаком, положив обе руки на колени. Лицо ее было задумчиво, но не бледно; она запыхалась от бега и дышала сейчас, как птица, с полуоткрытым ртом. Я сам удивился радости и смущению, какое почувствовал при виде нее. Чтоб она не ушла, я схватил свой фотографический альбомчик.

– Это что у вас?

– А вот поглядите-ка! – торжественно сказал я, открывая альбом.

Как раз в эту минуту лампочка над нами расцвела ярко-желтым цветком: это Хансен пустил электричество. В моем альбоме было уже до двадцати снимков. Особенно удался мне Бу-Ульген, глетчер и Хансен возле глетчера, смеющийся, с узелком на плечах. Маро поглядела на снимок, сощурившись. Ей хотелось глядеть на него подольше, но она сделала усилие и перевернула страницу. Мы оба склонили головы над альбомом, и ее волосы коснулись моей щеки.

– Сергей Иванович, вы, значит, подружились с нижними?

– Мы закадычные друзья, – прихвастнул я бессовестно.

– Правда ли, что… она до сих пор лежит?

Гуля и на самом деле еще не вставала после родов. У нее развивалась сложная женская болезнь; она похудела и потемнела, и силы ее падали. Я знал это лучше Маро, но ответил спокойно:

– Лежит, пока не поправится.

Маро поглядела снимки, и темы для разговора истощились. Я чувствовал непонятную неловкость и с ужасом думал, что вот она сейчас встанет и уйдет. Она встала, но не ушла, а начала ходить по комнате, водя ладонью по стульям. Ей не было скучно в этой комнате, со своими мыслями. За окнами была темнота, внизу стучали дверью. Вдруг она тихонько ахнула и подбежала к комоду.

– Сергей Иванович, голубчик, откуда у вас? Это чья?

На комоде лежал серенький футляр со скрипкой Хансена. Вся дрожа, она повернулась ко мне, и когда я ответил на вопрос, – приникла к скрипке. Никакое слово не скажет того, что сказало ее мгновенное движение. С болью глядел я на эту могучую нежность, обращенную не ко мне, на это сострадание, в котором могла бы растаять любая сердечная боль, на эти пальцы, легшие, словно ангелы-утешители, вдоль серенького длинного тельца. Она положила на скрипку лицо, вдыхая пыльный запах футляра.

И судьбе было угодно, чтоб в эту минуту ко мне поднимался Хансен. Ему нездоровилось целый день, но он перемогался. Он вернулся с лесопилки больной и хмурый. А дома, с тех пор как Гуле стало хуже, его ждали подозрение, обида и попреки. И как всегда бывает с обиженным человеком, его потянуло за утешением – своим собственным, тайным, оживающим в душе среди боли, как оазис. Он заговорил бы сегодня со мною о Маро; но она сама была здесь.

Так я подумал, увидев его лицо, когда он вошел в комнату. Он был в своей рабочей блузе и фуражке и показался мне заморенным и больным. Войдя своей раскачивающейся походкой, он снял фуражку и ударил ею по ладони. Маро обернулась на этот звук и побледнела.

– Добрый вечер, – сказал Хансен.

Я усадил его и предложил папиросу. Он отодвинул коробку дрожащими пальцами, провел рукой по волосам, кашлянул. Ему было страшно неловко, но на лице его была, немного застенчивая, радость.

– Как мы давно не виделись, – тихо сказала Маро. Она все стояла у комода, облокотившись на скрипку. – И как вы похудели с тех пор!

Хансен покраснел и опустил глаза. Я поглядел на него профессиональным взглядом и взял его за руку.

– У вас температура, Хансен. Говорил я вам, чтоб дня два посидели дома; вы что ж, хотите получить инфлюэнцу?

– Я пришел попросить хины, – ответил он, поднимая на нас виноватый взгляд, – зачем высиживать дома? Мы привыкли. Перемогать болезнь лучше, чем лечить.

– Ну вы свои теории оставьте при себе, – проворчал я, доставая хину. Я нарочно мешкал, чтоб посмотреть, как они там управятся без меня. А они управились великолепно. Им доставляло удовольствие видеть друг друга кончиком глаза. Маро наблюдала за ним из-под ресниц, и он глядел на нее сбоку. Она тихонько гладила скрипку. Я чувствовал странное волнение, похожее, должно быть, на то, что испытывал рассказчик сказок, когда у него «по усам текло, а в рот не попало».

– Это ваша скрипка? – спросила Маро.

– Моя. – Он поднял голову, и взгляды их встретились.

– Бедная скрипочка, – тихонько сказала Маро, нагибая лицо к футляру. Она расстегнула застежки и погладила пальцами коричневую грудку скрипки. – Бедная скрипочка, какая ты старенькая да серенькая! И лежишь ты тут одна-одинешенька, и пахнет от тебя чем-то грустным, как на похоронах.

Она все гладила скрипку, приговаривая это, и в тоне каким говорились эти детские слова, мне слышалось: «Бедненький мой, какой ты худой да бледненький. И сидишь один-одинешенек!»

Слышал ли эти слова и Хансен? Он сидел, заслонив рукою глаза, и молчал. Я видел лишь руку, прикрывшую глаза, да подбородок с выразительным ртом, таким же выразительным, как у Маро. Этот суровый, тонкий рот был прикушен сейчас и стиснут.

Внезапно Хансен поднялся с места и отнял от лица руку. Он был бледен, и радость исчезла с его лица вместе с застенчивостью. Тяжелым взглядом посмотрел он на меня и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю