Текст книги "Своя судьба"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
– Кто ж мучает, господь с вами… И понимаем мы все, что у нее на душе. Знает, ох, знает она, как ей поступить, и у отца в глазах свою же волю читает; оттого и восстает на него. Вы ей не выдайте, что я с вами говорю… Кажется, идут. Ну, дай бог!
В дверь легонько постучали. Это были отец Леонид, Ферстер и фельдшер Семенов.
Пухленькое, веселое лицо батюшки с невозмутимым взглядом маленьких глазок было сейчас бледным и опавшим; возле губ легли две неврастенические складки; он похудел. Пожав мне руку и обстоятельно осведомившись о моем здоровье, он сел, вынул кипарисовую табакерку и стал крутить папироску. Когда процедура была закончена и папироска благополучно водворена в левом углу рта, батюшка проговорил, упирая на «о»:
– Вот новости какие в рассуждении о душевных болезнях, – просто диву даюсь! Читаешь иной раз книжки и принимаешь за сочинительство, однако на самом деле все житейское страшноватей книжек.
– Отец Леонид говорит о Ястребцове, я рассказал ему, – вставил Фёрстер, – и представьте, он находит, что взгляд мой сам по себе не противоречит Библии!
– На слова мои, Карл Францевич, не ссылайтесь! Опасно, опасно. Есмь еретик, по указанию начальства.
– Ну, а все-таки, ведь вопрос о душе в теологии не просто решается?
– Какой же это вопрос просто решается? Да еще и решаются ли они, вопросы-то? Сложность определения есть, и всякое разноречие. Начать хоть с Библии. Сказано: вдохнул творец жизнь, и стал человек душою… Обходились с сим текстом удовлетворительно до нового времени, пока не завелось недоумение. Теперь целая американская ересь есть, и у немцев с недавней поры произросла. Рассудили: как это «стал человек душой»? Душа-то, значит, простое жизненное начало, именно как бы закон жизни, одушевление материи, и никакого особенного значения у нее нет. Зря, следовательно, говорят о воскресении души. Когда воскреснет, то уж, конечно, только не душа, а нечто другое. Душа только рождается и помирает.
– Есть такая ересь? Чья она, отец Леонид? – с удивлением спросил я. Батюшка улыбнулся кончиком глаз.
– Чья же, как не пасторская? Сочинитель ее некий пастор Руссель (батюшка выговаривал «паст ор»). Опять-таки, если обратимся к Новому завету, увидим двоякое истолкование души. Говорит господь: иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю; а иже погубит душу свою мене ради, сей спасет ю. Неужели тут про бессмертную часть нашу сказано? Никак, ибо таков завет божий, чтобы спасать ее, а не губить, беречь, а не терять. Но именно разумел господь под душою жизненное начало, ощущаемость нашу. В иных же местах говорится о душе инако, с божественным значением. Тоже и апостол Павел различал в человеке душевного и духовного. И первого ставил невысоко, подобно началу временному и преходящему, как условие мира сего. Предмет этот спорен и многомыслен.
– Ведь и у древних психея – начало жизни, дыхание. Совсем неустойчивый элемент! А вот устойчивое понятие у Аристотеля – энтелехия. Психическое исчезает со смертью, энтелехия бессмертна, – сказал Карл Францевич.
– Да-с, и древние, значит, различали? Не могу тут судить, не осведомлен. А расскажу вам про одного моего монаха знакомого, человек мыслей неожиданных. Он так, бывало, и говорит: душа, говорит, начало дыхательное, цветы – и те душу имеют, поелику дышат. И не должно, говорит, выражаться «дух захватывает» или «доскачу единым духом» и «дух тяжелый в комнате». Это все словесная путаница. А как же, спрашиваю я его, прикажешь выражаться? А выражаться, говорит, надобно «дых». Одно есть дух, а другое есть дых.
Варвара Ильинишна всплеснула руками. Она поглядела на нас бочком и, улыбаясь, произнесла:
– У меня уж дых захватывает от ваших речей!
Мы все рассмеялись, и не успел хохот наш отзвучать, как дверь отворилась и вошла Маро. Она была немножко удивлена и раздосадована этим смехом. На ней было темное пальто и белый платочек, руки она держала в карманах. Лицо чуть-чуть побледнело, глаза впали, и выражение их было тоскливое, как у плененной птицы. Но, кроме этого, я не заметил в ней никакой особенной перемены, о которой упоминала профессорша.
– Сергей Иванович, здравствуйте, – сказала она коротко. – Рада, что вы поправились. Ну, я пришла, па. В чем дело?
– Сядь, дитя мое, и посиди с нами.
Маро пожала – по-ястребцовски – плечом, потом скинула пальто и села. Варвара Ильинишна налила ей чаю.
– У отца Леонида неприятности вышли, – сказал Фёрстер, – могут его из-за нас сана лишить. А все этот болтун Залихвастый.
– Он. Как вернулись мы в Сумы с похорон, так и распространился: дескать, самоубийцу похоронили и прославили, и у гроба его чудотворная сила обнаружилась… Оно и пошло, куда следует. Вреден человек, отчета себе в поступках не дающий. И не злой, да вредный.
– Значит, вы, отец Леонид, от нас уходите? – взволновавшись, спросила Маро. Она отодвинула чай и сидела, опершись на локти.
– Определенно ничего и сам не знаю. А придется уйти – уйду. Много я об этом передумал, Марья Карловна. Ведь я вдов, один как перст, – жалеть некого. Совесть меня ни за что не укоряет. Конечно, и места жалко, и паству, и годы не такие, да и придирка ко мне пустяшная, выеденного яйца не стоит, – но вины за собой не вижу, значит, и пострадать легко.
– Вон вы какой. А по-моему, уж страдать – так за вину.
– Спаситель наш разве за вину пострадал? – усмехнувшись, спросил батюшка. Хоть он, видимо, и решил принять испытание, но по лицу его было заметно, что не так-то это легко. Покраснев и расстроившись, он вынул большой клетчатый платок и стал усиленно сморкаться. Пухлые пальчики его слегка дрожали.
– Отец Леонид, Маруша, с тобой поговорить хотел. Насчет твоего дела… – робко и с видимым страхом произнесла Варвара Ильинишна.
– Насчет какого «моего дела»? – Маро нахмурилась и грозно взглянула на всех нас.
– Не нужно, барышня моя, сердиться. Разве чужие мы вам? Все тут свои люди, а я вас еще этакой видел, когда вы под стол гулять ходили. Теперь же, когда замуж выходите, мне ли не сделать вам напутствие?
– Замуж выхожу! – горько вырвалось у Маро. – Погодите, дайте ему развестись.
– Он, кажется, евангелического вероисповедания? Развод у них не долгий, тяп да ляп – и готово. Не то, что наша суконная волокита. Ну, а куда его первая жена пойдет? Слышно, с постели она не вставала?
Я видел побледневшее личико Маро и трепет опущенных век на ее глазах, и мне было жалко ее до боли. Я посмотрел просительно на Варвару Ильинишну, и та сразу пришла на помощь:
– Августа Ивановна поправляется…
– Отец Леонид, вы умный и добрый! – прерывая мать, страстно воскликнула Маро. – Почему вы не допускаете ошибок? Почему в вас нет любви к человеческой жизни настолько, чтоб хотеть исправить неверное? Сколько браков, похожих на простую случайность… И вы думаете закабалить человека в его ошибках и не дать ему никакой надежды на исправление зла?
Фёрстер, молчавший до сих пор, поднял голову. Он взглянул прямо на дочь, открытым, живым взглядом, как почти не глядел ей в глаза последнее время.
– Маруша, вовсе отец Леонид этого не думает, да и я и мать, и все мы не думаем. Даю тебе слово, ты сама, одна только ты, мешаешь нам согласиться с тобой. Ты погляди на себя со стороны. Ты сейчас все время борешься, и тебе кажется – против нас, против нашего несогласия. Но пойми, нет никакого несогласия. Мы согласны. Мы ничего тебе не внушаем, не требуем, не насилуем, мы уважаем Хансена, он хороший, честный, обаятельный человек. Но ведь ты несчастна, Маро. Не в нас препятствие, в тебе препятствие. Мы друзья тебе, давай разберемся разумно – в чем тут дело.
– Священника пригласили – воздействовать, – с искаженным лицом произнесла Маро. – Согласны… Сами проверьте, сами посмотрите на себя со стороны. Батюшка, если так начать, конца не будет… Подчиняйся, смиряйся… Значит, всю пакость, какая есть в мире, принять как должное, неизбежное, значит – терпеть, и терпеть, и терпеть ради спасения души? Этого вы хотите?
Фельдшер Семенов, тихонько сидевший в своем углу, неожиданно заговорил. Он так редко вступал в общий разговор, что я взглянул на него даже с испугом, не зная, что может выйти из его участия в разговоре.
– Марья Карловна, барышня, – раздался его приятный, густой басок, такой спокойный, словно няня говорит ребенку, – ведь нынче война идет, время военное. В японскую в нашей деревне много семей врозь пошло. Я так смотрю на положенье Хансена – нет его тяжелее. Родины они лишились, и как там ни говори – беженцы они. Беженцев очень надо понять. У них только и осталось, что семья, им держаться друг за друга все равно, что за надежду держаться – прошлое воротить, по-прежнему зажить. Верьте мне, Хансену сейчас – не с одной женой прощаться. Ему сердце рвать – от родного города, родной речи, да и старик, Ян Казимирович, ему вместо отца. Какая же тут пакость?
– Маруша это понимает, Тихоныч, – произнесла Варвара Ильинишна. – Она лучше нас понимает их положенье.
– Лицемеры! – опять вырвалось у Маро, но как-то тоненько и надрывно.
– Почему? – спросил Фёрстер. – Или ты всерьез убеждена, что мы не хотим этого брака, потому что он рабочий? Ты всю жизнь провела с нами, отец и мать были перед тобой каждый день. Разве мы дали тебе повод думать о нас так гадко? Или ты всерьез уверена, что мы стоим на церковной точке зрения, вообще против разводов? Отец твой, ты сама знаешь, неверующий. Я не против всякого развода вообще. Да, я хочу тебе счастья, хочу, чтоб нервы твои не надломились в двадцать лет, хочу видеть тебя здоровой, ясной, идущей прямым путем. Не хочу, чтоб ты разрушила счастье другой женщины. За что ты бросаешь нам такой упрек? В чем наше лицемерие?
– Тогда почему, почему вы все против?
– Отец тебе сказал, Маруша. Несчастлива ты, вот препятствие, – отозвалась Варвара Ильинишна.
Я слушал этот разговор в каком-то душевном оцепенении, словно он снился мне, а не происходил на самом деле. Я испытывал острую, режущую боль за Маро. Мне казалось – со всех сторон в нее вонзаются ножи.
– Будь вы настоящие отец и мать, – вдруг сказала она совершенно спокойным, недобрым, не своим голосом, – вы сделали бы, как все родители делают, помогли бы мне оторвать его, приняли бы, укрыли, наладили, устроили, вот вы что сделали бы. Вы бы удесятерили мои силы, а не перебивали мне каждый мой шаг, не ослабляли меня. Все равно – уйду, уйду от всех вас, уйду с ним или без него…
И тут вдруг батюшка, молчавший до этой минуты, поднял пухлую ручку. Я видел, мельком глядя на него, что он вряд ли и слышит эту прорвавшуюся, открытую, неизвестно куда ведущую словесную битву самых близких друг другу людей; мысли его где-то совсем в стороне, о чем-то своем. Но тут он вдруг вспомнил собственную обиду, нанесенную ему бедной Маро.
– Где ж это видели вы, что я смирение проповедую? Если б я был такого взгляда, с меня теперь рясу не снимали бы. Повинился бы перед начальством – и дело с концом. Но ты разумей, человек, где борьба, а где и поборение. Кому бороться надо, – борись за правое дело.
– Почему же вы знаете, что мне-то, мне побороть надо, а не бороться за любовь мою! – гневно вскричала Маро. – Мы жену его не бросим на улицу, мы… мы ее обеспечим, все удобства ей создадим, каких она теперь не имеет… Мы это все обсудили давным-давно!
– Что же она, радуется? Или, может, ей удобств ваших ни колишеньки не надобно?
Маро подняла обе руки, словно защищаясь от удара, но вдруг уронила их и, положив на них голову, зарыдала громко, как плачут дети, с безутешным и безудержным отчаянием.
Глава двадцатая
БУМАГА ШЕВЕЛИТСЯ
Сердце мое сжалось. Я вскочил и кинулся к Маро. Но меня предупредил Фёрстер.
– Маро, – сказал он, нагнувшись к дочери и протягивая ей руки, – дитя мое!
– Па, ах, па… – Она произнесла это сквозь боль, безнадежно, не находя других слов, и спрятала голову на груди у отца.
Батюшка счел необходимым заглянуть для чего-то в свою табакерку, а потом, убедившись в бесполезности этого поступка, вынуть изо рта папиросу и глядеть на нее до тех пор, пока она не потухла. Фельдшер Семенов вышел тихонько из комнаты. Варвара Ильинишна спряталась за самовар, сморкаясь что-то уж очень долго в смятый платочек. Даже мухи заползали по столу с самым конфиденциальным видом, удовлетворяясь пешим способом передвижения и не делая взлетов на наши лица. И было вполне понятно, что я, самый посторонний в этой конференции, тоже, как и фельдшер, вышел на цыпочках и спрятался у себя в спальне. Так кончился наш заговор против Маро. По мнению Варвары Ильинишны, «необыкновенно удачно», – так удачно, что уж теперь она сама выберется на дорогу, и не нужно ее, бедняжку, мучить ни единым взглядом или намеком. Так шепнула она мне, заглянув в спальню, когда Фёрстер отправился домой с Маро и с отцом Леонидом. Я видел, как она опять нерешительно взглянула в мою сторону, – ей, видно, не хотелось оставлять меня одного.
– Сергей Иванович, голубчик, я Дуню пришлю, проветрить и подушки вам взбить!
– Спасибо, не беспокойтесь, Варвара Ильинишна!
Но вместо Дуни ко мне совсем неожиданно заглянул Зарубин. Лицо его было как-то странно перекошено, словно в прерванной гримасе, и я не понял сразу, злится он, огорчен или намерен расхохотаться.
– Вы как себя чувствуете сейчас? – рассеянно спросил он, даже и не поглядев на меня. – Говорить можете?
А мне страстно хотелось поговорить с кем-нибудь. Весь этот вечер я играл роль молчальника, и весь этот вечер копились и копились во мне мысли и впечатленья, которым не было выхода. Я знал, что он сегодня дежурит, знал, что, видимо, воспользовавшись приходом Фёрстера в санаторию, попросту сбежал на минутку с дежурства, но мне так страстно хотелось поговорить с ним, что я не стал думать, почему и зачем он прибежал ко мне.
– В самом настоящем настроенье, – лихорадочно ответил я, садясь возле него. – Тут была конференция. Очень тяжело, драматично все выходит, и я не знаю…
– Какая конференция? – перебил он меня, вдруг словно пробудившись от своих мыслей.
Я начал рассказывать ему все подряд, довольно бессвязно, перемешивая рассказ собственными выводами и рассуждениями.
– Значит, был Ястребцов? Потом профессор с отцом Леонидом? Карл Францевич как вам показался на сей раз?
И опять он перебил мои мысли чем-то своим, а я не понял и продолжал говорить:
– Происходила как будто хирургическая операция, а мы все ассистировали. Вы понимаете, как Маро за последнее время ушла в себя, ни с кем не делилась, озлобилась, ходила каменная… Вот это надо было взорвать в ней общими усилиями. В конце концов довели до слез, и это прорвало, это было спасение для нее. Даже наш фельдшер-молчальник заговорил. Но я не удовлетворен, Валерьян Николаевич. Мне кажется, мы сегодня просто насиловали судьбу двух людей, и кто вообще имеет право вмешиваться в чужую судьбу?
– Вы о чем, Сергей Иванович? – спросил вдруг Зарубин так рассеянно, что я понял – он совершенно меня не слушает, и откровенно рассердился.
– Ну, ну, – взглянув на меня, протянул он добродушно, – могу даже повторить, что вы сказали, – хирургическая операция, прорвало, Тихоныч заговорил. Сергей Иванович, неприятности подошли, вот почему я к вам забежал.
– Неприятности? Еще что-нибудь?
– На сей раз не психологические, а самые настоящие. Получил из Питера письмо от одного благожелателя – сообщает, что готовится на нас целая облава. Приедет сюда на этих днях ревизия, но больше формально, потому что в сферах, кажется, уже все решено и нашего Карла Францевича снимут.
– Снимут? Карла Францевича? Да разве санатория не его рук дело? Ведь он хозяин!
– Во-первых, там какие-то акционеры сидят, капитал не его. Он сам у них на жалованье. А во-вторых, нынче не очень-то смотрят, кто создавал. Ликвидируют или реквизируют под госпиталь – вот и вся штука.
Я мигом забыл все свои переживанья.
– Боже мой! – вырвалось у меня. – Валерьян Николаевич, это ужас, это невозможно. Дело погибнет, дело какое!
– Будем бороться, – ответил Зарубин. – Я пока ему ни слова, и вы молчите, заранее не волнуйте. Ему к ревизии готовиться нечего, все у него открытое, всем и каждому видимое, а пожалуй, Карл Францевич по присущей ему чистоплюйности еще хорошее припрячет…
Хорошее – это особая бескорыстность Фёрстера и его любовь к санатории. Хоть я и не был в курсе финансовой стороны, но знал от фельдшера, что Фёрстер много строил и ремонтировал на свой счет, частенько выплачивая и жалованье сезонным рабочим из собственного кармана. Зарубин, конечно, намекал на все эти факты.
– Бороться, бороться будем, но вы пока ни слова! А насчет операции – вы мнением местных жителей, горцев и прочих, когда-нибудь интересовались? Не интересовались, так спросите. Услышите неожиданное, Сергей Иванович.
И в то время как я под впечатлением новости о ревизии уже успел выбросить из головы все свои думы о Маро и Хансене, Зарубин, оказывается, отлично слышал меня и не пропустил слышанного мимо ушей.
– Поговорите с ними, – продолжал он, чуть понизив голос, – надо ведь к фактам со всех сторон подходить. Жители здешние, конечно, если вы их вызовете на откровенность, скажут, что наша барышня негоже себя повела, от живой жены мужа отбивает, закрутила голову рабочему человеку, не в свое общество полезла жениха ловить. Вот каков голос народа. Больно слышать? И мне больно. И все-таки, друг милый, это истина, такая же истина, как ваши психологические тонкости о неземной любви и о сродстве тонких душ, – только взятая с другой, житейской стороны. Нашей Марье Карловне эта истина невдомек, она ее не услышит, и ей никто ее не перескажет. А за спиной все говорят, все без исключенья, и в том числе купец Мартирос. Это от себя не отбросишь. Это, Сергей Иванович, суд и осуждение.
Я представил себе, каким холодным ужасом наполнили бы эти слова бедную Маро, если б она их услышала, какой грязью забросали бы ее чистое и невинное отношение к Хансену. И все-таки, все-таки… А Зарубин, словно угадав мои мысли, тем же тихим голосом прибавил:
– Все-таки полезно было бы ей услышать. Есть такой один момент в цепи наших поступков, когда человек, ежели он животное разумное, homo sapiens, вполне может остановить себя. Остановил развитие чувства – и факты пошли другой дорогой, уморил в себе червячка, не дал ему кушать, сдох червячок в зародыше, только и всего. А мы, видите ли, чуть червячок заведется, окружаем его поэзией, этаким ландшафтом, снеговыми вершинами, воображеньицем – еще бы, Гольбейн, Ван-Дик, – и непонимание его окружающей средой, монстры вместо семьи, теща – баба-яга, жена – внутренний враг, и пошло, и пошло. Тут я с Карлом Францевичем в корне расхожусь. Деликатничал до предела, предоставлял свободному теченью. А будь моя дочь – я бы отрезал ей всю правду по-мужицки, как она видится простым людям.
Я ничего не ответил ему. Он был и прав и глубоко, решительно, по-человечески не прав.
– Вообще, друг мой, – Зарубин встал и снова заговорил обычным голосом, – в сужденьях ваших о положении вещей я давно заметил один вопиющий пробел. Не сердитесь, но вы судите-рядите о людях, словно все они живут на манне небесной. Выпадает у вас как-то, что люди зарабатывают в поте лица хлеб свой насущный. А это ведь главное. Вы поглядите, как Хансен трудится. И как его жена трудилась, пока на ногах стояла. Простая, молоденькая работяга-бабенка, и был у них настоящий лад, как в нормальной семье. А спросите себя, разве в таком вопросе можно решать, не думая о хлебе насущном? Хансен своим жалованьем кормит четырех человек. Как он устроится, ежели разведется? Что будет делать его нынешняя семья? И умеет ли наша барышня по-настоящему, в поте лица, работать? Да еще угроза нависла – снимут нашего профессора…
Вошла Дуня, и Зарубин, кивнув мне, быстро удалился. После нашего с ним разговора прошло несколько дней. Карантин мой кончился, август подходил к середине. Бледная и тихая, как тень, Маро сторонилась меня. Фёрстер лежал с сердечным припадком. Никто из нас так и не решился сказать ему о ревизии. Были и другие перемены.
С того времени как тесть застал Хансена и Маро у озера, техник перестал таиться от семьи. Гуля, лежавшая в постели, отнеслась к событию с безучастной покорностью. Сперва она плакала тихонько в подушку, потом перестала и плакать и лежала день и ночь с полузакрытыми глазами, жалуясь на жесткость тюфяка. Это была ее единственная жалоба. Ей добыли высокий пуховик, мягкий и вздутый, как волны морские, перекрыли постель, и, когда она улеглась, словно окунулась в него, жалобы ее на несколько часов стихли. Но на другой же день, повернув безучастное лисье личико к матери, она закряхтела и застонала тихонько, с нескончаемой обидой, все на ту же тему: бокам больно, животу больно, пояснице больно и тюфяк жесткий.
«Бумажная ведьма» все не хотела верить в тяжелое положение дочки. Она каждый день топила печь и пекла сладкие пироги; она приносила Гуле кавказские лепешки из кукурузной муки, дикие яблоки, ягоды, орехи. С тихим упорством совала она ей тяжелую пищу, надеясь набить ее высохшее тельце до нормального человеческого объема. Это был своеобразный метод лечения, и старуха верила в него непоколебимо. Но Гуля с тоской отодвигала и пироги и лепешки, разгрызала слабою челюстью орех, чтоб выплюнуть зерно и скорлупку, и почти ничего не ела. Ей нестерпимо хотелось пить. Она пила медленно и подолгу, как лошадь.
Убедившись наконец в ее болезни, «бумажная ведьма» испугалась и осунулась. Черный страх томил ее по вечерам и ночью. Зять их бросает, дочь может умереть, дом далеко, вокруг враги и чужие. Она перестала браниться, не выходила дальше своего порога и, глядя вперед неподвижными, ничего не выражающими глазами, шептала что-то про себя. Беспокойство не давало ей сосредоточиться ни на какой работе. Однажды, когда в тупом мозгу ее зародилась идея, на сцену, из дальнего угла комнаты, составлявшего что-то вроде пустого пространства меж сундуком и шкафом, был извлечен кашляющий старичок, серый от пыли и ожидания. Его усадили за стол, на котором оказался лист бумаги и допотопная чернильница в форме Вавилонской башни. Грызя ноготь и кашляя прямо на бумагу, старичок составил и написал длиннейшее послание, которое, по слову всезнайки Зарубина, начиналось обращением «Кохане родзино» [16]16
Дорогой родственник (пол.).
[Закрыть]и было отослано прямехонько в город Пултуск, оккупированный немцами. Свершив это, несколько дней старуха была покойна.
А куда же исчез Хансен? Он связал свои пожитки в мешок, взял маленькую красную подушку без наволочки и перебрался на житье к фельдшеру Семенову.
Пока шли эти события медленным чередом во флигеле, – наверху готовились к спектаклю. В большую залу санатории больше не допускался никто, кроме участников. Студент Тихонов докончил свои декорации, и рабочие лесопилки укрепили их на эстраде. До второго сентября оставалось всего три недели.
Однажды я шел во флигель после утренней прогулки и наткнулся на крытую рессорную повозку, стоявшую возле лестницы. В повозку была впряжена унылая лошадь, лохматая, как собака, валявшаяся на сене. Высокий седой горец ходил возле, похлопывая кнутовищем. Удивленный, я остановился. Кто-то уезжал. Кто?
С лестницы мелкими шажками сошел тесть, неся две огромные ситцевые подушки. Он устроил подушки на сидении и снова поднялся. Потом были последовательно снесены вниз тюк с тряпьем, корзинка, старый самовар и медный таз внушительного размера. Когда вещи водворены были под сидением кучера, старик свел, точнее снес, вниз закутанное мумиеобразное существо с поникшей головой и слабыми, сонными ручками, свисавшими по бокам. Маленькие тупые глазки встретились с моими глазами и ничего не выразили. Это была Гуля. Отец уложил ее на сидение, мать села рядом и охватила ее рукой. Кучер взгромоздился на свое место, подняв ноги выше головы, а лошадь, не внушавшая мне особенного доверия, вдруг дрыгнула всеми четырьмя ногами и понеслась вниз не без грации. Да что же это было за переселение? Тесть остался стоять на пороге, и я подошел к нему.
Пан доктор желает осведомиться, что это означает? Хорошо, он с удовольствием ответит на все вопросы, особенно если пан разрешит закурить папироску или, еще лучше, ссудит его таковой. Очень и премного благодарен пану. Да, он осиротел, решительно осиротел. Он остался в полном одиночестве и будет сам себе варить суп, чему он выучился, еще будучи на военной службе. Мало кто верит, что он, именно он, Ян Казимирович, был некогда лихим солдатом и даже отмечен своим начальством, но годы берут свое, и много ли таких старух, по которым узнаешь, что они были красавицами? Жена его тоже была в свое время красавицей, он познакомился с нею на вечеринке у лесничего, и после того долго плыло у него перед глазами сияние, как бывает, когда глядишь на солнце.
– Но куда все-таки они уехали? – снова спросил я, ошеломленный этим потоком красноречия. Старичок пожевал губами, покашлял и, наконец, ответствовал, что Гулю повезли в приемный покой для операции, и мать будет жить с ней, пока она не встанет.
Итак, Гулю решено оперировать. «Давно пора», – сказал я расходившемуся старичку, немедленно последовавшему за мною во флигель, качаясь на своих дугообразных ногах. Весь день он не отставал от меня, не отставал от Зарубина, не отставал от Семенова. Он сам наварил себе еду, накрошив в котелок неимоверное количество картошки и луку. Выхлебав эту бурду до половины, он не замедлил разогреть остальное на ужин и, удостоверившись, что я дома, пришел ко мне с двумя ложками и с приглашением разделить его трапезу. Я отказался. Тогда он «засеменил» вниз, как говаривал в шутку Зарубин, то есть отправился к Семенову. У фельдшера был Хансен. Не знаю, что произошло между зятем и тестем при мягком посредничестве нашего Сократа, но только спустя полчаса старичок вышел со своей крынкой, и она оказалась выеденной до дна, а обе ложки, болтавшиеся в ней, побывали, несомненно, в употреблении. Надо полагать, они обслуживали не один-единственный рот. Вслед за стариком вышел и Хансен, посвистывая. Он нес металлический чайник и направлялся на родничок.
Когда я сошел по лестнице, чтоб идти ужинать к Карлу Францевичу, глазам моим представилась необычайная картина. Двери «техниковой» комнаты стояли настежь, обнаруживая несомненное в ней запустение. Но на столе пошипывал кипящий чайник, стояли два пустых стакана да надрезанный серый хлеб. А за столом, в полном мире и согласии, кашляющий старичок и молчаливый Хансен с видимым интересом поигрывали в дурака. Наступило время и мне кашлянуть. Хансен поднял глаза, отложил карты и встал. Мы пожали друг другу руки, сердечно, как прежде. Он поглядел на меня своим добрым, углубленным взглядом и виновато сказал:
– Скучает старик. Не привык быть один.
– Хорошо, Филипп Филиппович, я передам Фёрстерам, что сегодня вы не придете.
Он кивнул головой и возвратился к столу. А я зашагал в профессорский домик и был удивлен еще одной неожиданностью. Столовая, ярко освещенная всеми пятью лампочками, выглядела как встарь; на столе возвышалось целое блюдо горячих, пахнувших печкой сухариков. Профессорша перемывала чашки, опять стараясь не шуметь, – а профессор сидел на своем любимом месте, немножко бледный и болезненный после сердечного припадка. В этом, конечно, не было еще ничего удивительного. Но переводя глаза от профессора в сторону, можно было увидеть тоненькую фигурку в матроске, с темной пушистой головой, подпертой двумя неподвижными ручками. У фигурки веки были опущены, а губы равномерно двигались. Она читала вслух – и это-то и было самое удивительное. В довершение ко всему на соседнем стуле осанисто облизывалась кошка Пашка, а внизу лежал, уткнув морду в лапы, пес Цезарь.
Я остановился на пороге и улыбнулся. Неужели все минет, как дурной сон, и, может быть, уже минуло, – и мы заживем по-старому?
– Входите, голубчик Сергей Иванович, Маруша сделает остановку, – сказала мне Варвара Ильинишна.
Я вошел, и был усажен, и получил свою порцию чаю и вкусных вещей. Маро продолжала читать по-английски. Это был один из ее любимых авторов – Шекспир. Она дочитывала последнюю сцену из «Отелло». Голос ее был спокоен и ровен. Мне казалось, что ей приятней читать сейчас по-английски, нежели по-русски; она пряталась под чужую речь, и интонация ее была замаскирована этими скользящими, мягкими словами. Я стал слушать не без напряжения. Потом потерял нить, остановился глазами на какой-то точке поверх головы Маро, задумался; покойно сделалось у меня на душе. И не знаю, сколько времени просидел бы я так, отдаваясь убаюкивающему голосу, если б Маро не подняла ресницы и не встретилась с моим взглядом.
Острая жалость кольнула мне сердце. Под темными глазами ее были голубые круги, и оттого они стали похожи на большие ночные фиалки. В их сумраке была боль, резкая, как крик. Ей, видимо, стоило труда не давать этой боли вырваться наружу. Она боролась с ней, душила ее, передвинула книжку, опустила ресницы, поглядела, сколько осталось до конца. Когда снова стала читать, голос ее слегка дрогнул и стал матовым. Фёрстер протянул руку, тихонько взял у нее книгу и начал читать сам. И как читать! Холодок пошел у меня по спине. Передо мной был уже не профессор Карл Францевич, с его спокойным и ровным голосом, а царственный полководец-мавр в последнюю страшную минуту своей жизни, над трупом убитой им жены. Он не кричит, не стонет, не рвет волосы, он вытянулся во весь свой рост и говорит о себе, говорит так, как не умеет сказать ни один актер, играющий Отелло, – с предельной великой ясностью самопознанья:
Soft you; a word or two before you go.
I have done the state some service, and they know't.
No more of that. I pray you in your letters,
When you shall these unlucky deeds relate,
Speak of me as I am; nothing extenuate,
Nor set down aught in malice: then must you speak
Of one that loved not wisely but too well;
Of one not easily jealous; but, being wrought,
Perplex'd in the extreme: of one whose hand,
Like the base Indian, threw a pearl away
Richer than all his tribe; of one whose subdued eyes,
Albeit unused to the melting mood,
Drop tears as fast as the Arabian trees
Their medicinal gum. Set you down this;
And say besides, that in Aleppo once,
Where a malignant and a turban'd Turk
Beat a Venetian and traduced the state,
I took by the throat the circumcised dog
And smote him, thus. ( Stabs himself.) [17]17
Привожу это место в прозаическом переводе:
Успокойтесь. Еще два слова, прежде чем вы уйдете.Я оказал государству кое-какую услугу, и они это знают.Довольно об этом. Прошу вас в ваших письмах,Где вы будете сообщать об этих несчастных событиях,Говорите обо мне, как я есмь; ничего не преувеличивая,Ничего не умаляя из недоброжелательства: тогда вы должны будете сказатьО том, кто любил не разумно, но слишком сильно;О том, кто не легко становился ревнив, но, вскипев,Дошел до чрезмерности; о том, чья рука,Подобно низкому индейцу, отшвырнула от себя алмаз,Стоящий дороже, чем весь его клан; о том, чьи ослабевшие глаза,Хотя не привыкшие к мягкому настроению,Гак часто роняют слезы, как аравийское деревоСвою лекарственную смолу. Напишите это;И прибавьте, что однажды в Алеппо,Когда зловредный турок в тюрбанеУдарил венецианца и поносил государство,Я схватил за горло обрезанного псаИ покарал его, так. ( Закалывает себя.)
[Закрыть]
– Как он велик! – вырвалось у меня.
– Да, – сказал Фёрстер. – Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер – царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? «Услуги, которые я оказал синьории…» И второй раз в предсмертном монологе: «Я оказал республике кое-какую услугу» – оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…