Текст книги "Своя судьба"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Батюшка ничего не имел против. После поминальных блинов его клонило ко сну. Он вызвал Залихвастого, подозрительно скоро выскочившего из-за дверей, и проследовал в кабинет профессора на отдых. А мы пошли в санаторию, где застали все в полном порядке, за исключением Ястребцова, готовившегося к отъезду. Он сидел в своей комнате и, как передал нам фельдшер, укладывал сундук.
Глава тринадцатая
(ПРОДОЛЖЕНИЕ)
Только поздно вечером мы снова сошлись в столовой Карла Францевича. Маро с видимым интересом достала рукопись и, подперев обеими руками голову, стала читать.
«Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике, мой сверстник, Юра, спросил меня:
– А знаешь ли ты, что у Минки на поясе?
– Нет.
– То-то! Ключ у нее на поясе от твоего индуса.
Я помолчал, соображая, что из этого следует. А Юра глядел на меня и хихикал.
– Вот дурак! Ключ, говорю тебе, ключ!
– Сам знаю, что ключ, – обиженно ответил я и насупился, – не украсть же мне его с пояса!
– Можно и не с пояса, – насмешливо ответил Юра. – Ты с ним рядом спишь, погляди, когда она снимет, и возьми.
Я почувствовал себя нехорошо и неловко. Внутреннее чувство это победило страх смалодушествовать, и, подпрыгнув на одной ножке, я свистнул, щелкнул листиком и убежал прочь. За ужином я нарочно не сел рядом с Юрой, а примостился возле Луизы и был очень доволен собой. Но вот наступил вечер, мы прочли «Vater unser», [6]6
«Vater unser» – «Отче наш» (нем.).
[Закрыть]умылись холодной водицей и разошлись по спальням. Я ложился раньше Вильгельмины и Луизы и тотчас же засыпал. А на этот раз сон не идет ко мне, да и только. Напрасно я совал голову под подушку и читал таблицу умножения, – мне, вместо сна, лезли в голову странные мысли: о том, что Вильгельмина, раздеваясь, кладет вещи в кресло направо, а Луиза налево; о том, что ключ, должно быть, отвязывается от пояса; о том, куда спрятать индуса, если он, предположим, очутится у меня.Как тогда, перед ямой, я чувствовал себя в полной безопасности. Я знал, что не украду и что между мной к воровством – ничего общего, никакой связи. И почему, когда ты так уверен в себе, не поглядеть, притворившись спящим, на сухую Вильгельмину в папильотках? Она снимает с себя кожаный пояс и вешает его на ширму. Я вижу веревочку с маленьким ключом от шкафа. У меня в кармане перочинный нож, а карман в куртке, а куртка тут же рядом на стуле. Смешно! Если вообразить Юру на моем месте, он вынул бы нож, перерезал веревку, спрятал ключ – и конец всему делу. Я судорожно зеваю и засыпаю на этой приятной мысли.
Много вечеров провел я, подобных этому, лицом к лицу с соблазном. Желание иметь индуса раньше притуплялось невозможностью его иметь и растворялось в тихую мечтательность; сейчас оно стало острым и болезненным, так как все теперь зависело от меня самого. Но чувство уверенности и безопасности меня не покидало, и мало-помалу оно стало толкать меня на разные невинные пробы. Ничего не случится, если заранее вынуть ножик. Какой грех в том, чтобы перетереть веревку? Она может состариться и разорваться сама по себе. Даже если я отопру шкаф и тихонько, на рассвете, поиграю с индусом, а потом снова запру его и ключ брошу на пол, возле ширмы, то никому от этого не будет худо. Однажды вечером я заснул с таким намерением и проснулся часа в три ночи, когда за окнами едва начал брезжить свет. Острое желание охватило меня. Я спустил на пол босые ноги и прислушался, – сестры Таубе мирно спали. Ключ свисал с пояса на веревочке, – я перетер тупым лезвием веревку, и он тихо упал на мое одеяло. Потом я подошел к шкафу, отпер его; он раскрылся легко и шумно, точно вздохнул на меня. Я дрожащей рукой схватил индуса, прижал его к себе и, оставив шкаф открытым, подкрался к окну.
До сих пор события были в моей власти. Я мог положить индуса обратно и сделать все, как намеревался раньше; мой поступок еще нельзя было назвать воровством. И со спокойной совестью я стал разглядывать индусскую книгу. К моему удивлению, буквы понять было не так-то легко, и все они походили на запятые, расставленные в различных направлениях. Я повертел их туда и сюда, заглянул в книгу и справа и слева, поставил ее вверх ногами и… но дальше мне ничего не пришлось сделать, так как индус выскользнул у меня из рук, упал на пол и разбился на мелкие кусочки. Я стоял оцепенев и глядел на осколки, когда костлявые пальцы Вильгельмины схватили меня за плечо. Она была в длинной ночной рубашке, с папильотками, сбившимися на затылок; лицо ее было бледно и перекошено.
– О du, Taugenichts, du, böser Bube, du!.. [7]7
Ах ты, бездельник, ты, злой мальчишка, ты!.. (нем.)
[Закрыть]– захлебываясь, прошипела она, таща меня к моей постели.– Минхен! – жалостно раздалось из-за ширмы.
– Ach, was Минхен! – ответила ей Вильгельмина. – Я его не бью. Пусть родители его проучат, гадкий воришка, злое, недоброжелательное существо. Разбить мамашиного индуса! – Она вдруг громко, судорожно заплакала, уже без злобы, а с обидой, и меня снова охватило страшное чувство непоправимости. Зачем я это сделал? Час тому назад я был еще свободен и независим, а сейчас я раздавлен и беспомощен и ничего не могу воротить, не могу сделать индуса целым, а себя прежним. Я сунул голову под подушку и тоже заплакал – без слез, стараясь, чтоб никому не было слышно.
Какие ужасные пять дней провел я после этого! Меня не наказывали и даже не бранили, но я чувствовал себя отлученным от всех. Через пять дней приехал дядя Андрон Иванович, и я шаркнул перед ним ногой, словно перед исполнительной властью. Он сидел за столом в комнате сестер Таубе, держа на коленях свою шляпу, и усы его были чернее обыкновенного. Вильгельмина последовательно изложила ему всю историю, ни разу не взглянув в мою сторону.
– Ah çа! – ответил кузен, не высказывая ни малейшего удивления и даже с некоторым удовольствием. – Я говорил, что у нее интуиция! Дело идет о собачке, mademoiselle, о левретке чистой воды. Можете вы себе представить, эта собака с первого раза почувствовала в нем предрасположение к воровству!
Я засопел носом. Луиза, сидевшая тут же, подняла голову от работы и тихонько сказала:
– Не следует говорить мальчику, что он вор. Это его унизит в собственных глазах и он перестанет стараться!
Милая, добрая Луиза! Из всех ее поучений это запомнилось мне навеки. Но ни Вильгельмина, ни Андрон Иванович не разделили ее взгляда, и кличка «вор» укрепилась за мной. Я носил ее с тупою покорностью и охладел к своим товарищам, играм и урокам. И странное дело, – злее всех дразнил меня ею и брезгливей всех избегал моего общества не кто иной, как Юра. Воровство стало казаться мне вовсе не невозможной вещью, и я привык к своему новому званию, как люди привыкают к клопам и грязи.
Два эти события раннего моего детства стали роковыми для всей моей последующей жизни. Я не стану описывать, как медленно, шаг за шагом, на пути моем вставали соблазны и как я подчинялся им, все больше и больше падая в своих глазах. Путь моего подчинения им был все такой же: сперва чувство уверенности и власти над событием, потом желание попробовать, – вкусить от древа, – и, наконец, свершение события, демонически овладевающего вами и становящегося господином положения. В юности был у меня товарищ, физик по образованию. Когда я поделился с ним своим печальным душевным опытом, он прибег к аналогии из физического мира: у всякого соблазна есть своя сфера тяготения, и бродить мыслью возле ее пределов – значит подвергаться опасности подпасть под его тяготение. Но я перевел это на свой собственный язык; и уже гораздо позднее, в страшную пору моей жизни, когда у меня уже не было друзей, а родные стыдились родства со мною, – я определил это заповедью «не гляди на грех».
– Тут пропуск, па, – сказала Маро, прерывая чтение и подняв на нас задумчивые глаза, – и несколько листов вырвано.
– А ты посмотри в конце, – ответил Фёрстер.
В конце оказалась предсмертная приписка бедного Лапушкина, карандашом:
«Все погибло. Не хочу никого винить, но лучше умереть, чем снова поглядеть в ту сторону. Помолитесь за меня и простите».
Так кончалась рукопись. В продолжение чтения передо мной, как живое, стояло сморщенное, лысое личико Лапушкина в старенькой ермолке, его пугливый, настороженный взгляд и его жалобный детский носик пуговицей. И в нем было дитя когда-то, – но невинный ребенок стал гаденьким старикашкой, и никто не взял его за руку, чтоб помочь пройти по жизни, пока он сам не вывел себя из нее.
– Как страшно иметь детей, – сказала после некоторого молчания Маро, – нужно не спускать с них глаз ни на минуту и в каждом пустяке уметь обходиться с ними безошибочно. А сами-то мы только в конце узнаем, что было нужно и что не нужно.
– Ну и мудрить тоже не к чему, – неожиданно вмешалась Варвара Ильинишна, – ребенок не без совести, сам знает, что хорошо, что плохо, а не знает – так узнает. Мы вот тебя никогда на цепочке не держали.
– Мудрое это написание, – задумчиво проговорил отец Леонид, отрываясь от своей папироски и подняв очки на лоб. – Самому на исповеди говорить доводилось: враг силен и коли слабым прикидывается, значит, еще сильнее; ты же закрой глаза и не гляди, ничем ты его так не обескуражишь, как неглядением.
– Совершенная правда! – раздалось из угла, где мы неожиданно увидели Залихвастого. – Истинная правда, отец Леонид! И еще лучше, зажмурясь, класть себе крестное знамение между бровей, право слово. Я вам что скажу, отец Леонид. Намедни, как вышли мы с вами…
Но батюшка величественно встал и пухленькой ручкой махнул на Залихвастого. Разговор был окончен. Карл Францевич повел батюшку к себе, где ему приготовлена была постель, а мы с Залихвастым отправились во флигель. Спутник мой был вертлявый, скудоволосый и франтоватый молодой человек, мало похожий на дьякона. Глазки у него были узенькие, монгольские, нос утиный, в угрях, а щеки до того поджарые, что казалось, они ушли внутрь из боязни пощечины. Говорил Залихвастый, задыхаясь от поспешности, и, видимо, сам себя в эту минуту стыдился, но молчать он все-таки не мог.
Мы дошли до флигеля и уже хотели подняться во второй этаж, как из комнаты Хансена вышла «бумажная ведьма» и поманила меня за собой. Лицо старухи лоснилось от важного, спокойного удовольствия. На плечах у нее была шелковая шаль, а на голове белая наколка. Не успел я перешагнуть порог, как Залихвастый юркнул вслед за мною. Комната была чистенько прибрана, стол покрыт белой скатертью. Гуля лежала на постели, и ее длинное лисье личико с двумя близко посаженными глазками и вялым красным ртом, похожим на тряпочку, было залито светом. Страшно худые, костлявые руки лежали на одеяле. Муж сидел возле нее.
Я почти не говорил с Хансеном после нашей прогулки. Я увидел его в горе, в страхе, в изнеможении и, признаться, надеялся увидеть его теперь спокойным. Опасность миновала, Гуля осталась жива, но радости и спокойствия в Хансене не было. Он глядел рассеянным взглядом куда-то в сторону, и когда я поймал этот взгляд, мне почудилось в нем недоумение. Но он улыбался и вмешивался в разговор, чаще всего невпопад.
Теща и тесть пригласили меня «откушать кофею» и жеманно познакомились с Залихвастым. Он тотчас же расположился на стуле вблиз Гулиной постели и начал разговор. Мы пили коричневую бурду вприкуску с наколотыми маленькими кусками сахара и волей-неволей слушали его вранье. Залихвастый рассказывал, как одна тульская попадья родила сразу пятерню и как ее за это не хотели допустить к причастию, ибо «не по чину человеческу, но по чину скотску» поступила. Старики смеялись, а Гуля отвечала каким-то нутряным, рассыпчатым хохотком, похожим на кошачье мурлыканье. Несмотря на свою страшную слабость, она старалась говорить, и слова ее были вызывающи и неумны. Иной раз мне казалось, что она думает о Маро и дает понять это мужу.
– А где же будет ваше семейство? – спросила у Залихвастого старуха.
– Не обзаведен, – поспешно ответил дьякон, – невесты подходящей нету. Которая ндравится, та уже под законом.
– Здесь есть такие барышни, которые сами предлагаются, – уж очень им скучно без мужа! – задорно послышалось с Гулиной постели. Голосок был слабенький и визгливый.
– Августа, тебе доктор не пускал до разговору!
– Правда, предлагаются. Но, конечно, таких в жены не берут.
Она свободно говорила по-русски и только ставила ударения на первых слогах. Хансен поправил ей одеяло и молча положил свою руку на ее руку.
– Я вам могу подтвердить, что одна знаменитого происхождения барышня готова была за меня выйти, но я не взял! – с восторгом кинулся говорить Залихвастый. – Если дамам не скучно, могу во всей подробности!
– Что вы, даже наоборот.
– Дело было таким образом, что я при матери жил и еще дьяконского чину не имел. И вот-с стою я возле речки, можете вы себе представить, совершенно в рассеянности и облокотившись. Красота вокруг неописуемая, ивы, ракиты и тому подобное. Ну я был всего шестнадцати лет и, как очень многие знакомые говорили, недурен собой. Стою я и вдруг слышу…
Хансен поглядел мне в глаза своим светлым недоумевающим взглядом и потянулся за трубочкой.
– Нельзя, нельзя тут курить! – всполошилась старуха. – Кто курит, тому выйти на лестницу. – Обрадовавшись предлогу, я встал и потянул Хансена за собой. Мы оставили Залихвастого совершенно захлебнувшимся в собственных речах, а дамы и не заметили нашего ухода.
Ночь была звездная, но не тихая. Вспышки странного ветра, то холодного, то теплого, возникали вокруг нас, кружа темной листвой дерев. Мы сели внизу на ступеньках и молча курили.
Хансен при бледном свете звезд выглядел еще худее; орлиный нос его заострился, и тонкий, упрямый подбородок выдвинулся вперед. Того совершенного спокойствия, каким он пленял меня прежде, сейчас в нем не было. Вдруг он порывисто вздохнул, поглядел на меня сбоку и шепнул:
– На скрипке поиграть хочется.
– А я уж давно хотел попросить вас, чтоб вы мне поиграли, Хансен, – ответил я.
– Разве у вас? Хозяйка моя не любит.
– Конечно, у меня! Тащите скорей скрипку, пока они там болтают!
Он нерешительно встал, провел рукой по волосам и улыбнулся.
– Скрипка возле вашей комнаты, в чулане. И ключ со мной.
Я невольно засмеялся этой предусмотрительности. Мы поднялись наверх, стараясь ступать потише, достали из чуланчика старый серый футляр и заперлись в моей комнате. Хансен отстегнул ржавые кнопки футляра и поднял крышку. На нас пахнуло пыльным затхлым запахом скрипки, приятным и сладковатым. Желтое тельце скрипки словно вздрогнуло, когда Хансен его приподнял.
– Хорошая скрипка, из Чехии, от деда, – сказал Хансен, натягивая струны. Он волновался и стиснул губы; глаза его приняли какое-то голодное выражение.
– Долго не играл, тон испортился, – сконфуженно проговорил он, настроив скрипку, – вы строго не судите!
– Да будет вам! – поощрительно перебил я.
И наконец он заиграл. Я видел его бледное лицо со стиснутыми и забранными внутрь губами, с подбородком, зажавшим скрипку, с полуопущенными веками. Лицо было взволнованно и прекрасно. Но играл он, как я и ожидал, нехорошо. Это была наивная игра самоучки, правда, с природным и правильно чувствующим артистизмом, но без малейшей школы и власти над инструментом; скрипка звучала дурно, смычок присвистывал и цеплялся за все струны зараз, квинта то и дело сползала. Внезапно Хансен встретился с моим взглядом, побледнел и опустил скрипку.
– Плохо играю! Давно не играл, – произнес он изменившимся голосом. – Вы думаете, очень плохо? Слушать нельзя?
– Да нет же, нет, Хансен! – горячо воскликнул я, чувствуя стыд и раскаяние. – Тон неважный, это правда. Сколько времени вы не играли?
– Два года. С тех пор как женился.
– Приходите сюда каждый день и упражняйтесь.
– Э, что там! – с каким-то гордым озлоблением вырвалось у него, и он бросил скрипку в футляр. – Не наше это дело. – Он сел за стол и опустил голову на руки. Ему было тяжело. Он сам не знал причины этой тяжести и, наверное, смутился бы, если б узнал. Тоска по невозможному овладела им, и он не умел ее выразить – ни в творчестве, ни в поступке; он походил на муху с обрезанными лапками, которой неудержимо захотелось ползать. И ко всему этому – его мучил стыд за себя.
Я взял скрипку и принялся ее разглядывать. Она была, правда, хорошая, с клеймом Праги 1709 года. Тон ее был глуховатый и бархатистый.
– И на органе я играл, – тихонько сказал Хансен, приподнимая бледное лицо, – в церкви играл. Бывает так, что волнуешься и теряешь спокойствие, и сам не знаешь, чего тебе надо. Вот тогда играть на органе хорошо, у него голос сильнее твоего; что тебе хочется сказать – он скажет в десять раз громче.
– Почему ж вы пошли в техническое, а не в консерваторию? – довольно-таки глупо спросил я.
– Средств не было. Отец мой умер, а у матери пятеро детей, кроме меня. Нам очень помог Ян Казимирович, мой теперешний тесть, всем дали образование, хоть и небольшое. Сестры шьют, одна шляпница. Младшего брата я в гимназию отдал, очень способный мальчик! – Хансен оживился, говоря это.
– Где же он сейчас?
– В Варшаве, с матерью. Он тоже музыкальный, его даром учат.
– Вот видите, Хансен, вы можете дать ему средства учиться музыке, и что не удалось вам, удастся ему. Разве это не утешение?
– Д-да… – протянул он задумчиво, – но не всегда. Пойдемте-ка вниз, покуда за нами не пришли. – Он подошел к скрипке и поглядел на нее. Потом бережно взял, укутал фланелью, как маленького ребенка, и запер в футляр. Тихое спокойствие снова было в его движениях, а голубой взгляд светился той углубленной серьезностью, которая так мне нравилась. Это была своеобразная резиньяция, – не горькая и не навязанная насильственно. Я взял Хансена за руку и пожал ее – на пути вниз.
А внизу царствовало необычайное оживление. Залихвастый сидел верхом на стуле, что совсем противоречили его званию и особенно его одеянию. Реденькие волосы растрепались, утиный нос налился кровью, а губы его шевелились безостановочно. Было ясно, что он «залился», по выражению отца Леонида. Впрочем, хозяева наслаждались его «залитием» не меньше, нежели он сам. Даже седенький тесть, кашлявший в своем углу на табуретке, проявлял признаки несомненного удовольствия. Он достал из кармана засаленную колоду карт и дрожащими пальцами тасовал их, поджидая лишь случая, когда пробьет и его час. Залихвастый увидел колоду.
– А, у вас и картишки. Очень приятное удовольствие, особенно в вечернее время. Могу вам рассказать один презабавный случай, как я поймал церковных воров исключительно при пособии карт и получил за это благодарность от епархиального начальства и сто рублей новенькой бумажкой. Преинтересный случай!
– Нет, вы сперва докончите, как генеральская дочь венчалась! – капризно произнесла Гуля. Она сидела на подушках; худое лицо ее горело, и все черты его были оживлены немножко вульгарным звериным удовольствием. Ей тяжело дышалось, и она то и дело облизывала свой пересохший тряпичный рот.
– С полным своим удовольствием, пани Августа! – ответил Залихвастый любезно. – Подходит ко мне сам генерал, старик важнейший, вся грудь в медалях. По лицу, говорит, вижу полное добросердечие и тонкость понимания, – это не он один во мне тонкость понимания находил! И потому, говорит, решаюсь объяснить вам мой щекотливый казус.
– Пан пулководец?
– Именно полководец, его в газетах всегда печатают, если он из одного города в другой переезжает и где именно останавливается! Я – вы, натурально, понимаете, – придвинул ему стул и сам сел, и весь внимание. Так и так, говорит, есть у меня дочь, единственное мое рождение, красавица в полном соку. Я ее, говорит, обручил с моим приятелем, ротным командиром, который у меня сейчас гостит, и выпили мы на обручении настоящего французского Соте-Бурбону, от которого мой друг немедленно впал в паралич. Вообразите же мое отцовское чувство! Жених в параличе, дочь в истерике и вдобавок угроза остаться без пенсии, потому что он с минуты на минуту может преставиться. Одно спасенье – повенчать их, повенчать сию же секунду, без замедления. И я, говорит, сперва хочу просить вашего содействия и согласия насчет его неподвижности, и чтобы вы уж от себя прочих иереев убедили, как есть у вас от бога дар красноречия. Отвечаю ему со скромностью, что действительно таковой дар у меня есть. И убедил, моментально даже убедили двух священников, и устроили мы домашнее венчание на квартире самого генерала.
– Мебель, должно быть, богатая? – спросила Гуля.
– Непременно. Ну-с, приготовились мы к обряду, жениха привезли на кресле, и лицо у него носовым платком закрыто, свету он совершенно по болезни не может перенести. А за ним входит невеста в белом атласном платье и с гарниром. Рожа, прошу пардона у дам, самая неописуемая. Лет ей под пятьдесят, лицо все в кочках, а из каждой кочки по пучку волос, вообразите вы себе такое совпадение. И сама все вздыхает: «Антиох, ангел мой, лучше ли вам? Аитиох, кумир мой, я с вами!» И беспрестанно к креслу нагибается. Повенчали мы их честь честью, генеральская дочка за Антиоха бездействующей его рукой подписалась, заплатили нам гонорарий, и отправились мы восвояси. Что же вы думаете, какая обнаружилась история? На следующий день ихний же денщик, которому заплатить пожалели, по начальству все и докладывает. Никакого такого, говорит, обручения не было, а жил у них полковник Антиох Орестович Хождипомуки, греческого вероисповедания, жил и помер. И догадались они, значит, с покойником дочь свою обвенчать! Заварилась тут каша. Показания, свидетели, допросы, присяга. Но только высшее начальство по неразборчивости велело все прекратить, а генеральской дочери Хождипомукину пенсию выдать. Вот какое было происшествие!
Гуля так и засыпалась своим мелким мурлыкающим хохотком. Старуха смеялась, покачивая головой, смеялся и тесть, сдавший всем карты. Потом сели за стол и играли до поздней ночи, покуда Залихвастый не выиграл полтора рубля. Тут я сумел наконец убедить его идти спать, и он расцеловался с тестем, поцеловал дамам ручки и хотел было полезть к Хансену, но на полдороге раздумал, ограничась рукопожатием. С великим усилием выволок я его на лестницу. У Гули поднялась температура, и она снова, бессильным комочком, откинулась на свои подушки. Валерьян Николаевич сквозь закрытую дверь крикнул нам сердитым голосом:
– Ну вас к шуту-лешему, конному и пешему! Спать не даете!
Только перед самым рассветом Залихвастый уселся, наконец, на диван, где ему постелили, и начал стаскивать сапоги. Но даже сквозь сон, к утру я слышал его бормотание, похожее на храп, – или храп, похожий на бормотание.