355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 5)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Глава седьмая
ГРОЗА

Быстро прошли послеобеденные часы. Измученный работой, я не стал пить чай у Фёрстера, а ушел к себе. В комнатах было так душно, что я раскрыл все окна и двери. Темные, сизо-бурые тучи с белыми полосками, похожими на пену, облегли все небо и мало-помалу сползали вниз. Все ущелье незаметно наполнялось их шершавыми хлопьями.

Работать стало немыслимо и читать тоже. Я скинул тужурку и сел на балконе. Мне впервые доводилось видеть грозу в горах. Она падала, как птица, – кружась. Тучи скручивались и суживались, горы меняли очертания, ныряя и снова возникая из серого пепла, деревья стояли, свесив ветви и свернув листья. Внизу бегала Дунька, загоняя кур в сарай. Она кричала тоненьким, обалделым голосом:

– Петушки, курочки, петушки, курочки… Цып-цып!

Когда последняя курица, накудахтавшись, влезла в сарайчик, Дунька опрометью кинулась домой. И как раз вовремя. Сверкнула синяя молния, и вслед за ней загромыхал гром, все приближаясь и не умолкая целую минуту. Крупный, но редкий дождь скупо брызнул на землю, а молния и гром беспрерывно сменяли друг друга, наполняя горы адским грохотом и блеском. Я побежал в комнаты, зажимая уши. Но удары преследовали меня и здесь. Один был так близок, словно обрушилась стена моего флигеля. И сразу вслед за ним послышался крик. Внизу подо мной кто-то испуганно забегал, застучали двери, потом снова все смешалось с ревом и грохотом грозы.

Когда наконец гром затих и полил частый дождь, я снова вышел на балкон. Сумерки наступили раньше обыкновенного, а свету не было. Все вокруг темнело и тускнело со страшной быстротой, и к шести часам я очутился в сплошной темноте.

Как раз в это время ко мне постучали. Стук был робкий и еле слышный. Я крикнул «войдите». Дверь тихонько раскрылась, впуская полоску света. Передо мною стоял седенький, сутулый старичок со свечой в руке. Он был одет в длиннополый пиджак старого покроя и, когда не кланялся, то кашлял в ладошку, а когда не кашлял в ладошку, то кланялся.

– Звините, пан доктор (кашель и поклон)… Вулерьян Николаевича (кашель) не можно найти (поклон). Просим быть до больного (попытка поклониться и кашлянуть сразу).

Я понял, что меня зовут вниз, и, накинув тужурку, отправился вслед за кашляющим старичком. Он шел боком, вероятно из вежливости, и немилосердно закапывал стеарином свой рукав. Мы спустились в первый этаж, и старик повел меня в большую полутемную комнату, разделенную перегородкой на две части. В первой топилась русская печь и стояла лежанка, во второй я увидел прибранную двуспальную кровать, комод и стенное зеркальце. За столом сидел техник; рукав у него был разодран и рука обнажена до плеча. Подле него со свечой стояла его жена; она не плакала и ничего не говорила, а только покачивала головой. Техник был немного бледен, но спокоен. Он привстал, чтоб протянуть мне правую – здоровую – руку, и сказал отчетливым русским языком, но с чуждым выговором:

– Молния ударила в сосну, а я был на дороге. Сосна поцарапала мне руку, пожалуйста, посмотрите, как теперь быть.

Я поглядел на «царапину»; это был глубокий шрам, с выдернутыми кусками мяса, кое-где висевшими на коже; кровь закапала весь стол и текла на пол. У них не оказалось ни йода, ни ваты, ни марли, и пришлось сбегать наверх. Пока я засветил свечку, разыскал нужные вещи и снова собрался вниз, ко мне вбежала мокрая Дунька с обалделым лицом. Еле переводя дух, она поставила мне на стол лампу (тоже мокрую), достала из кармана спички (тоже мокрые), всплеснула руками и залопотала:

– Ой, чтой-то говорят: молонья техника убила!

– Вздор, Дуня! И боже вас упаси сболтнуть это барышне! – крикнул я ей решительным голосом и побежал вниз. У больного, покуда я перевязывал ему руку, столпилось все его семейство – жена, тесть и теща. Жена теперь плакала, вытирая глаза кончиком шейного платочка. Теща – та самая бумажная ведьма, которую я видел вчера, – гладила ее по спине и называла Гулей. Тесть удовлетворился тем, что беспрерывно кашлял в ладошку, ибо причины для поклона были исчерпаны.

– Вот и все, Филипп Филиппович, – сказал я, кончив перевязку, – только уж работать вам с недельку не придется.

Он улыбнулся и поднял здоровую руку – вместо ответа. Он был сейчас в разодранной блузе и в белой рубашке, не особенно чистой. Руки – в ссадинах, с черными ногтями, в металлической, остро пахнувшей пыли. На коленях его стареньких серых брюк были заплаты; и он, привычным жестом рабочего, подтянул их, вставая, за подтяжки. И все-таки этот замурзанный, заплатанный, пропахший железом и опилками рабочий был сейчас обаятелен даже для меня. Я невольно глядел на его прямые брови, на спокойный и добрый взгляд, на тонкий рот и острую линию подбородка – и вспоминал слова Ястребцова о зачарованной душе. Вдоль его худых щек я заметил золотистый пух от растущих бакенбард: на шее тоже золотились волосы. Белокурый и спокойный, он напоминал картину нидерландского мастера. Глаза его сидели очень глубоко, во впадинах, под прямоугольною лобною костью, и оттого казались маленькими. Ему недоставало только трубочки, и он, словно угадав мои мысли, здоровой рукой взял со стола трубку и раскурил ее о свечу.

Тем временем «бумажная ведьма» рылась в комоде. Она достала старый бархатный кошелек, вынула оттуда полтинник и с важностью протянула его мне. Я отказался от денег, собрал свои вещи и хотел было выйти, по старуха загородила мне дорогу.

– Нет, никак нельзя без денег, пан доктор. Мы тоже не простые, мы образованные, – начала она внушительно и даже злобно. – Когда вы полагаете, з нами можно запросту, вы очень нас забижаете. Прошу пана не чиниться!

Она долго еще бормотала что-то про себя, шевеля когтистыми пальцами, пока я не взял у нее деньги и не вышел. Техник проводил меня виноватой и сконфуженной улыбкой. Я ушел к себе с неприятным предчувствием, и, когда отворил дверь, оно оказалось справедливым: у меня на диване в дождевом макинтоше сидела Марья Карловна.

– Ну так и есть, Дунька наговорила вам вздору! – с сердцем воскликнул я, бросая на стол лекарства. – И, пожалуйста, снимите плащ, если вы не собираетесь простудиться.

– Да нет же, Сергей Иванович, Дунька, честное слово, мне ничего не сказала! – заторопилась Маро, стаскивая дождевой плащ и кладя его на диван. – Я только думала, что сегодня свету не будет, гроза, и вы тут соскучитесь.

– И не подумаю я соскучиться. Ведь надо мне когда-нибудь отдохнуть! – сердито ответил я, шагая из угла в угол.

Она съежилась в своем уголке, следя за мной темным, испуганным взглядом.

– Соскучиться! – продолжал я с какой-то обидой. – За два дня ни минуты спокойствия, ни минуты одиночества, и все какое-то глупое душевное напряжение и суетня, неизвестно для чего.

– Не сердитесь! – тихонько раздалось из угла.

– Соскучиться! – продолжал я, повышая голос с возрастающим негодованием. – Да у меня времени нет почитать, прогуляться, сделать что-нибудь для себя. До сих пор проявить некогда дорожные снимки. Если так будет продолжаться, я… я сам попаду в санаторию.

Маро встала и подошла ко мне. Ее пушистые локоны были мокры от дождя, ресницы тоже. Она взяла меня за пуговицу рукой, а другою коснулась моей щеки. Прикосновение было так мягко, вкрадчиво и шелковисто, что я мгновенно умиротворился, но все же мотнул головой в знак неодобрения.

– Когда вы бранитесь, вы выглядите на десять лет моложе, – любезно сказала она, продолжая крутить мою пуговицу. – Скажите мне, что такое случилось с Хансеном, и я сию же минуту удалюсь.

– Не имею чести знать никакого Хансена, – мрачно ответил я.

– Ах, боже мой, это техник, – нетерпеливо вырвалось у Маро.

– Техник? Техник оцарапал себе руку, а я перевязал ему царапину и получил за это пятьдесят копеек.

– Где оцарапал?

И так как шелковистые пальцы Маро перебрались с моей пуговицы на воротник тужурки, я торопливо ответил на все вопросы и дал все справки, какие от меня требовались. После чего я протянул ей руку и решительно произнес:

– А теперь спокойной ночи!

Маро взяла протянутую руку, слегка пожала ее и понюхала воздух.

– От вас пахнет… ах! (Она поднесла мою руку к самому носу.) От вас пахнет металлическим запахом. Вы не находите, что это очень приятный запах?

– Ничуть. Спокойной ночи, Марья Карловна!

– Спокойной ночи, – ответила моя гостья рассеянно и, подойдя к дивану, уселась на него самым уютным образом.

Я беспомощно поглядел на нее.

– Да, Сергей Иванович, милый, вы еще ничего толком не рассказали.

Я всплеснул руками.

– Не рассказали, честное слово! Ведь надо по порядку. Ну, значит, вы тут сидели в темноте, и вдруг стук в дверь… Или как оно было? Только, пожалуйста, все по порядку.

Я с отчаянием сел возле нее. Она положила подбородок на розовую ладонь и приготовилась меня слушать. Когда я стал рассказывать, она шевелила мне вслед губами и время от времени прерывала меня:

– Погодите, какой старик? А что он сказал? А какая комната? Опишите, что стояло в комнате? И правда ли, что все они живут в одной-единственной комнате? – и т. д.

Наконец я был выпотрошен, и тогда она снова понюхала мою руку, чтобы убедиться, не исчез ли металлический запах.

– Сергей Иванович, милый, оставьте так руку, не-е-пременно оставьте, до завтрашнего дня!

– Как оставить, не мыть?

– Ну да, я завтра приду и еще раз понюхаю.

Терпенье мое лопнуло.

– Марья Карловна, – сказал я сухо и торжественно, – в иные минуты мне казалось, что вы заслуживаете серьезного отношения. Мне казалось, что вы заслуживаете величайшей деликатности. И я был так глуп, что страдал за вас. Но…

– Но? – Она глядела на меня, прикрыв глаза рукою и прижавшись в угол дивана, как зверек.

– Но теперь я убежден, что все это легкомысленный вздор. И, пожалуйста, прошу вас, идите домой, чтоб Варвара Ильинишна не беспокоилась понапрасну…

Я уже взял было мокрый дождевой плащ, с неудовольствием покосившись на отсырелый диван, и намеревался подать его Марье Карловне, когда меня поразила ее поза. Она отняла руку с лица и откинула голову назад. Локоны упали со лба, и передо мною было прежнее не детское лицо, – лицо мужественной женщины, сильное, спокойное и лишенное мягкости.

– Положите плащ на место, Сергей Иванович, и сядьте сюда на минуту, – сказала она мне тихо.

Я положил плащ и сел.

– Мне очень вас жалко, – продолжала она, – милый вы мой мальчик, что вы никак не успеваете заняться вашими удочками, и бабочками, и коробочками, но что же делать? Я считала дни и часы до вашего приезда. Я воображала, что у меня будет товарищ – нечто вроде подруги. Знаете ли вы, что у меня никогда не было подруги?

Она говорила, перебирая пальцами кружевную оборку своего платья. Я сидел, чувствуя раскаяние и жалость.

– А если я к вам сразу заприставала в эти дни, так это от тоски. Все равно тут ни от кого ничего не спрячешь. Я подумала, что рано или поздно вы разузнаете обо мне, – может быть, даже неверное или дурно истолкованное что-нибудь, – и тогда будет еще хуже. А потому я не таюсь.

– Вам в тысячу раз хуже и тяжелее оттого, что вы не таитесь! – горячо воскликнул я. – Подумайте, сколько лишних глаз, лишних языков, лишних мыслей приплетаются к вашему душевному переживанию, и, может быть, это его ухудшает или изменяет! Почему вы не удержали его про себя? Ведь даже посторонний человек, Ястребцов, посмел вам глядеть прямо в душу. Получается что-то нечистое. Мне противно за вас… – Я сдержался и умолк.

Она опять подняла руку, словно защищаясь.

– Это правда, и мне самой противно. Но поймите же вы и другое, Сергей Иванович. Поймите, что мне унизительно таиться, – это, может, еще противней! Я хочу жить, чтобы все было открыто, я хочу, чтоб у меня было чувство, будто я имею право на это.

– На открытость?

– Да. Папа меня с детства учил все делать так, чтоб это могло быть на глазах у всех. И у меня постоянное ощущение людского присутствия, не знаю, понятно ли это вам? А когда я начинаю таиться от людей, то теряется это ощущение. Точно начинаешь уходить из-под правды.

– Милый друг, но ведь в данном случае ваша откровенность принесла вам только стыд и тяжесть. Значит, вы сами себя осуждаете не за открытость, а за то, что в вас делается. Не проще ли остановиться, пока это еще возможно? – Я говорил тихо и от всего сердца.

– Остановиться? – переспросила она, поднимая на меня глаза.

– Да… отказаться. Потому что это «нельзя», как говорит ваш отец.

– Но почему же нельзя? – с тоскою спросила Маро, вытягивая ко мне руки. – Почему, почему нельзя, если душа этого хочет, если это благословенно для вас, если это родное, близкое, словно созданное по вашему желанию?

Я встал с места, прошелся раза два и остановился перед ней. Я был сам еще молод, и у меня не было душевного опыта. Я был сам слаб и неуверен в своем будущем. Но все-таки я сказал темноглазому существу, сидевшему против меня на диване с дрожавшим от боли, таким знакомым мне, тонким ртом:

– Потому что вы любите женатого человека. Потому что у них скоро будет ребеночек. Потому что вы становитесь на чужой дороге.

– Тогда от всего света надо отказаться, потому что всегда кого-нибудь обидишь, – ответила Маро. Она плакала, опустив голову на подушку дивана, но так неслышно, что я заметил лишь мгновенный блеск слез на ее щеках, когда она подняла ко мне лицо.

– Может быть, – ответил я, продолжая ходить, – есть такие люди, которые смеют отнять у другого. Но не вы. Не мы с вами. А нам надо отказываться, отказываться и отказываться… И слава богу, что мы такие!

– Подойдите ко мне, сядьте сюда! – подозвала меня Маро и, когда я сел, горячей рукой взяла мою руку. – Если б вы его знали, как я, вы бы лучше это поняли. Он добрый, ах, какой он добрый, ведь он мучается между нами двумя еще больше, чем мы. Он ни разу, ни разу не сказал мне злого слова, ни единого разу не дал понять, что я ему дорога. А я это все равно знаю. Это нельзя не знать, когда сам любишь. Посмотрите, как он целый день работает и ведь кормит их всех троих. И ничего никогда не делает для себя… Только по воскресеньям, по во-скре-сеньям… (она разрыдалась) надевает этот свой костюмчик… гороховый и катается…

– Милая Марья Карловна, он простой рабочий, и ему нужно немного, – ответил я, гладя ее руку. – Он так устанет за день, что ему бы только поесть горячего да найти дома мир и спокойствие. Если вы его действительно любите, не разоряйте ему жизни. Отойдите от него, и он вас забудет, и все пойдет по-старому.

– Ах, нет, это неверно! – воскликнула она с болью. – Это обман так думать! И вы, и вы тоже хотите сказать, что он рабочий, а я барышня, – и он не похож на нас. Да, может быть, он больше нашего с вами хочет? Может быть, он задыхается от своей жизни? Дуня говорила, у него скрипка есть, да техничка будто бы ненавидит, когда он играет, – чтоб не был похож на барина, – и он эту скрипку ни разу, ни разу за целый год не вынул. Почему вы думаете, что это ему легко? Ведь нашел же он время выучиться?

– И все-таки, я думаю, для него все легче и проще, чем для вас.

– Почему?

– Потому что в нем сильнее сознание долга, чем в нас с вами, – сказал я задумчиво. И мне стало ясно, пока я говорил это, что так легко, в сущности, уберечься от всякого соблазна, если только твердо уверовать в его недолжность. Как бы отвечая на мою мысль, Маро продолжала тихонько:

– Ну, предположим, я откажусь, ради этой… ради бумажного семейства, и оставлю их сидеть у него на шее. А если окажется, что никакого долга не было? Что я прошла мимо своего счастья, единственного, и он его тоже потерял из-за меня? Ведь может это так быть?

– У совести не бывает условного наклонения, Марья Карловна. Не обманывайте сами себя. И потом что это была бы за жизнь у вас с ним? Пусть он прекрасный и благородный человек, да ведь этого мало. Вы вот «оригиналы» читаете, а ему дай бог письмо суметь написать. С бумажным семейством он живет без натяжки, а с вами стал бы церемониться и стыдиться, и какое уж это счастье!

– Неправда, он никогда со мной не стыдится. И чем я умнее его? И я бы стала и варить, и стирать, и шить, и в платочке ходить, если это нужно, и была бы счастливейшей женщиной на земле.

– Но этого нет и не может быть! – почти с отчаянием крикнул я. – Зачем же вы сами себя мучаете?

– Не могу, не могу, не могу отказаться от него, – глухо произнесла Маро, побледнев и вставая с места. – Вы даже не подозреваете, сколько сюда вложено. Мне каждый сучок на лесопилке, каждая пылинка в его будке дорога больше, чем вся моя жизнь. Я встаю утром, радуясь, что увижу его, и ложусь спать, чтоб поскорее наступил день. Если только сказать себе, что его нет и все уже кончилось, – тогда мне… ну, тогда вниз головой в Ичхор, вот и все.

– А ваш отец, Маро? – сказал я медленно, впервые называя ее по имени.

Маро опустила голову и сжала губы.

– Он и это перенесет, – сказала она с недоброй улыбкой. – Папа умеет отказываться. Но я не хочу и не умею.

Я подал ей плащ и проводил ее до двери, не сказав больше ни слова. И когда она исчезла в темноте, под тяжелыми каплями дождя, я вернулся в свою комнату, сел за стол и опустил голову на руки. Вокруг меня были знакомые мне и милые предметы, собранные и привезенные мною самим. Передо мною был долгий ряд лет, которые я мог бы сделать добрыми и содержательными. А я меж тем был страшно опустошен и измучен, и в мою спокойную душу вошло неведомое смятение. Так ли расположился я жить, как нужно?! И тоска по невозможному затомила меня, совсем как в редкие минуты очарования театром или музыкой. Моя собственная судьба понеслась перед моим воображением, как стая облаков, гонимых ветром, принимая самые фантастические, самые невозможные очертания. Сладкая и таинственная грусть зашевелилась во мне, точно от предчувствия обетованной встречи. Совсем чужими и холодными глазами глянул я вокруг, на темноватую комнату, догоревшую свечу и «удочки, бабочки и коробочки», расставленные по полкам.

Но так было только одно мгновение. Я вскочил, встряхивая с себя сладкий соблазн. Пусть это будет трусостью или мещанством, как говорит моя матушка, – но я не хотел бы заглянуть в лицо тому, что спрятано за разумом. И в эту ночь я заснул совсем как маленький мальчик, не тяготясь своим неведением.

Глава восьмая
ДВЕ «ИСТОРИИ БОЛЕЗНИ»

Проснувшись, я сразу вспомнил полученный от Фёрстера листок и поставленную передо мной задачу. Она не была похожа ни на что, задававшееся нам в университетских клиниках. Смутное ощущение чего-то ненаучного, дилетантского, похожее на внутренний стыд, зашевелилось во мне, когда я снова, очень внимательно, перечитал описание пяти больных. Как разобраться, что же тут, в этом описании, от болезни, а что от характера? И разве тут не описаны именно характеры человеческие, а не их болезни? Но если здесь принято называть «историей болезни» описание скверных и тяжелых характеров, так пусть будет по-ихнему, тем легче решить задачу! Двое из описанных пациентов заинтересовали меня больше всего – Меркулова и Ткаченко, может быть потому, что о них я слышал на конференции. Подсев к письменному столу, я снова внимательно перечел эти две рубрики, схватил ручку и приписал в графе о Меркуловой: «Ярко выраженный характер законченного эгоиста», а в графе о Ткаченко: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».

В эту минуту в дверь мою постучали. Я взглянул на часы, – было еще слишком рано идти в санаторию, солнце не показалось из-за гор и еще стояла за окном та зеленовато-белёсая муть, какая предшествовала рассвету. В комнату заглянул Зарубин.

– Встали, Сергей Иванович?

Я молча протянул ему листок со своими еще не высохшими пометками. Он скорчил гримасу:

– И вы тоже повторяете, как заводной, наши ранние ошибки. Не так это, батюшка!

– Почему не так?

– Потому что Федот, да не тот. Трудно объяснить новому человеку, еще пропитанному клиникой, в чем тут разница. Но подумайте сами: вот вы сделали вывод, написали его, а какая от него польза? Чем этот ваш вывод может помочь в лечении человека, в том, чтобы этому человеку легче стало? Ничем. А мы ведь тут не бирюльками занимаемся, не просто загадки загадываем и ребусы решаем, мы практическую цель перед собой ставим.

Я был раздосадован его словами. Уж если говорить о практических целях, то надо было, казалось мне, начать с определения, какая же разница между болезненным состоянием психики человека и его характером в данный момент, когда он болен. Ведь заболевает весь он, со всем своим характером, и состояние его определяется именно этими особенностями характера… Вскочив, я сердито зашагал из угла в угол.

Зарубин словно угадал мои мысли. Он сел на мой покинутый стул, вскинул на меня свои маленькие умные глаза и произнес без обычных своих шуток:

– Вот вам пример. Был тут недолго один человек самоновейшей профессии, либреттист синематографа. Прежде чем начать снимать картину, надо, оказывается, написать либретто, и вот это самое либретто он писал. Потом оно переходило в руки другого специалиста, который делал на его либретто сценарий. Две одинаковые тетрадки на одну и ту же тему, с одними и теми же действующими лицами, с одной и той же сюжетной канвой, с одними и теми же событиями. А я их прочитал, как совершенно разные, и научился из каждой совершенно разным вещам. Это самое примерно производим мы, когда по болезненному состоянию человека воссоздаем его характер. Как по одному либретто нельзя ставить картину, так по одной истории болезни нельзя лечить человека. Нужен как бы перевод либретто на сценарий, – понятно?

– Да что же можно «перевести» из этой бумажки о Меркуловой, кроме того, что она типичная эгоистка и зловредная теща? – в сердцах ответил я, все продолжая шагать.

– Вы не «перевели», друг любезный, а сделали прямолинейный вывод из того, что прочли. Давайте я вам покажу, как о Меркуловой перевел Карл Францевич.

Он опять взял листок и стал медленно читать его вслух, фразу за фразой, сопровождая каждую комментариями: «Желчная старуха, помещенная в санаторию по воле родственников». Желчная – значит, в состоянии хронического раздражения от обид. Но все-таки не хочет уезжать из того дома, где ее раздражают, – значит, все-таки к месту или к семье по-своему привязана. С ее желаньем не посчитались, привезли в санаторий – значит, не так уж она своевольна и не хозяйка в доме, – несмотря на старость, с ней поступили вопреки ее желанию. «Длинноносая, чванная, седая, курит». Немного смешно, немного жалко, видишь, что нервная… «Ненависть к неожиданному… сносно себя чувствует без посторонних, когда обед вовремя, домашние здоровы… обычное теченье прервано – выходит из себя… до злости, до ярости…» Мы уже знаем, что в доме не она хозяйка, иначе бы ее против воли из дому не удалили. Положение старухи-матери в доме зараз и своем и все-таки не своем, видимо, ей не легко; выработала цепь привычных реакций на привычные вещи, и дело как будто идет по заведенному порядку. Но необычные вещи – гость, болезни домашних – требуют от нее необычных реакций, приспособления к новому порядку вещей, и она не умеет, сознавая свою неполноценность в доме, сразу дать естественную на них реакцию. Она говорит себе, что при таких-то обстоятельствах надо вести себя так-то, и заставляет некоторое время вести себя насильственно именно так, как, она знает, в данных случаях требуется. Но долгое насилие над собой ей тяжко, оно прорывается в озлобленье. «На другое утро ей кажется, что ее игнорируют… плачет, укладывает сундук… велит перевезти в гостиницу…» Сделанное над собою усилие ни к чему не приводит. Она видит, что ее действия скорей мешают и нелепы, чем помогают и нужны, она переживает страшное ощущенье своей ненужности, чувствует себя помехой в том единственном доме, который она может назвать своим. «Чванная», «укладывает вещи» – все это показное, самозащита, никуда она не уедет, и в доме знают, что не уедет, и, может быть, смеются над этим, дети, во всяком случае, могут дать ей понять, что они в ее отъезд не верят, дети всегда все подмечают, и она их бьет – вымещает свою беспомощность на них. Что можно было бы вывести отсюда? Человек лишен своего дома, нежеланен там, где живет; угловатости своего характера он знает, и они усиливаются оттого, что окружающие не любят этого человека, строят свое отношение к нему на постоянном замечанье этих угловатостей и ощущенье неудобства их в доме. Как, должно быть, самолюбив и несчастен этот человек и как хочется ему быть другим, но окружающие не дают ему стать другим, снова и снова вбрасывают его в те состояния и проявления, какие ему самому в себе тошны и противны. Немножко доброты, привязанности, облегчения тяжелых черт: «мамочка, ты у нас чудак, чудуся», «мамочка, не надо волноваться, мы же тебя любим», – и все рассасывалось бы, теряло бы зловещие очертанья, и проглянул бы настоящий характер – доброго, привязчивого, очень от себя самого страдающего, слабого человека. Вот вам перевод «злющей тещи, законченного эгоиста».

Я слушал его, бессознательно открыв рот, – так удивила меня его трактовка, совершенно не похожая на те сухие строки, какие я вычитал в истории болезни. Человеческая жалость к Меркуловой невольно шевельнулась в моем сердце. И вдруг я вспомнил, как садовник на конференции сказал про Меркулову, что она «в душе добрая».

– Боже мой, – только и смог я выговорить, отвечая скорей самому себе, чем Зарубину. А тот, тихо посмеиваясь, уже вставал и оглядывался, ища фуражку, и на ходу, шагая к двери, бросил мне через плечо:

– Вот теперь вы начали лечить и найдете – как. И Меркуловой уже стало легче, мы помаленьку возвращаем ей простоту и самоуважение.

Он уже ушел, а я еще долго сидел, охваченный чувством сострадания к людям, представляя себе одинокую старушечью судьбу в доме, который постепенно перестает в ней нуждаться, перестает быть ее домом, отодвигается и выдвигает ее самое из той единственной жизни, которая у нее была.

Ну а Ткаченко, этот редкий лгун, «диалектик» с искусанным языком – что можно вычитать из его описания? Сколько я ни читал и ни перечитывал – ничего, ничего, и чувство естественного отвращения к нему не могло оставить меня. А я уже знал, что с таким чувством лечить нельзя, что надо преодолеть это чувство, и преодолеть не показным, не формальным образом, а изнутри, новым, сердечным пониманием этого человека. Но понимания не приходило.

Между тем начался наш рабочий день, и мое, направленное Зарубиным, внимание стало подмечать едва заметные черты и черточки обращения с больными всего нашего персонала, полные какого-то внутреннего отличия от привычных мне, даже очень ласковых, приемов медицинских сестер и сиделок. Трудно объяснить одним словом, что я подметил в них. Есть такое крестьянское выражение «уважь меня», – не пожалей, не полюби, а уважь, окажи уваженье. В тоне сестер, врачей, подавальщиц, в их манере подходить к больному почудился мне этот оттенок уважительного отношения к человеку…

После конференции я напросился к Карлу Францевичу в кабинет. Я знал, что он очень устает за день и в этот один коротенький часок любит посидеть у себя или прилечь на диван с книгой, а все-таки не мог удержаться, и он усадил меня возле себя.

Нескладно и беспорядочно рассказал я ему все, что произошло утром между мной и Зарубиным. Смятый листок опять появился на сцену. Меркулова мне стала понятна. Однако лишь после того, как Зарубин по-своему растолковал историю ее болезни. А перед Ткаченко я опять в тупике – не вижу, не нахожу ключа. Как быть?

– Это потому, – отозвался тихим голосом Фёрстер, – что вы еще не нащупали ключа не к историям болезни, не об этом говорю, – а ключа к нашему методу их разъяснять. Думаете, наверное, что мы дилетанты, любители? Ну да, и дилетанты и любители, если посмотреть с точки зрения учебников. Почти не цитируем ни Корсакова, ни Бехтерева, не говорим ни о «типах», ни о «конституциях», ни о «синдромах», – но не исключаем их, Сергей Иванович, не думайте, что совершенно обходимся без классической психиатрии, без обычной терапии, без диагноза, опирающегося на материальные показатели на патологическую основу. Они нам нужны, как всякому врачу. Но перед нами живая цель: помочь человеку, так ведь? А помочь без понимания нельзя. И в понимании нам помогают не казусы, приведенные у Корсакова, а казусы, приведенные у великих художников слова, у поэтов, писателей. С Меркуловой нам знаете кто помог? Глеб Успенский.

Фёрстер как-то медленно, тяжело приподнялся с кресла и достал с полки над столом небольшой томик.

– «Нравы Растеряевой улицы» – читали? Помните? К стыду моему, я плохо знал Глеба Успенского и не читал названной им книги. И Карл Францевич рассказал мне об одном генерале, державшем в страхе и трепете всю свою семью. Всем было известно про ужасный характер генерала. За обедом одно его присутствие леденило всем кровь; до его прихода смеялись, разговаривали непринужденно, были люди как люди, но едва он вошел – как аршин проглотили, ложка не шла в рот, становились неестественными, натянутыми, несчастными. Каждое его слово, обращенное к члену семьи, казалось оскорблением, обидой, запретом, покушением на чужую волю. А генерал вовсе не хотел ни обидеть, ни запретить. Генерал был несчастнее всех, потому что он страстно хотел, чтоб его любили в семье, не боялись его, вели себя при нем, как в его отсутствие, и все его неуклюжие слова и подходы за обедом были неумелыми попытками создать контакт, завязать отношения. Но никто не понимал этого. Рассказ Глеба Успенского помог нащупать настоящий характер Меркуловой, хотя положения действующих лиц были разные и обстоятельства другие.

– Рассказ этот, – сказал в заключение Фёрстер, – открывает внимательному читателю один важнейший в психологии фактор, о котором вы никогда не вычитаете ни в учебниках, ни в историях болезни. Дело ведь в том, что в реальной жизни характер – это всегда совокупность взаимодействия со средой и с окружающими. Нет и не может быть становления, развития, проявления характера, как чего-то абсолютно изолированного, полностью самостоятельного, единичного, – он всегда результат взаимоотношения. И чтоб по-настоящему понять, каковы особенности характера данного человека, нужно посмотреть на него в семье, на службе, в обществе, причем внимание обратить не на то, как в это время ведет себя он сам, а какую усвоили манеру вести себя, обращаться к нему окружающие. Иной раз, по допущенной слабости, человек реагирует на какую-нибудь манеру в отношении его, например – покровительственную или, наоборот, трусливую, льстивую, – именно так, как от него ожидают, но как внутренне он сам вовсе не хочет. Возникает постепенно привычка, внешняя форма, корка. Эта корка с годами твердеет и костенеет, а внутри ее человек все больше и больше протестует и озлобляется, потому что на самом деле он совсем не хочет реагировать так, как от него ждут, не хочет уступать и казаться, а уже не может, – и отсюда страдание, раздвоение, потеря уважения к себе, ненависть к окружающим. И те тоже в корке по отношению к нему. Такая корка очень, очень часто образуется в семьях. Вот у нас есть чета – актриса Дальская с мужем. И он и она уверены, что ее болезнь от постоянной ревности, а между тем ревновать по-настоящему она давно уже не ревнует, но сидит в корке, которую сама же и создала с помощью мужа, свекрови, друзей мужа и друзей ее собственных. Наше лечение начинается со снятия таких корок, с установления новых взаимоотношений с человеком. Мы, например, уверены, что Дальская вовсе не ревнует, и передаем ей эту уверенность при каждой сцене ревности. Доведем до того, что она захочет и сможет расстаться на время с мужем, а после этого легче будет установить для нее новые взаимодействия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю