355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 3)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Глава четвертая
О ДВУХ МОЛОДЫХ ЛЮДЯХ, НЕ СХОЖИХ ПО ХАРАКТЕРУ

Пообедав и выкурив папироску, я докончил уборку своих вещей. Был пятый час, когда ко мне постучали. Это был доктор Зарубин, мой сосед и сослуживец.

– Здравствуйте, товарищ, – сказал он, входя в мою комнату, – извините, что врываюсь без всяких церемоний… Ах, батенька, сколь у вас комфортабельно. И чего вы тут не понаставили! – Он раздвинул ноги, делая вид, что не может пройти между моими вещами.

Доктору Зарубину было лет за тридцать. Маленького роста, черный, как жук, в бородке и в очках, в синей рубашке, повязанной шнурочком, он ходил куриною присядкой и то и дело поправлял на носу очки. Глаза у него были насмешливые и умные, но невеселые.

– Разрешите сесть, барышня, да снимите вы тужурку, если не собираетесь в ней запечься. Тридцать пять градусов в тени!

Он сел на только что убранную мною постель, вытянул короткие ножки в сапогах и принялся выколачивать трубку прямо на пол.

– Не заводите у меня беспорядка, доктор, – сказал я с неудовольствием, подавая ему пепельницу.

– Значит, вы откровенный приверженец порядка, а не то чтобы про себя его любить да на людях этой любви стыдиться?

Он сказал это с любопытством, сощурив глаза.

– Да, я люблю порядок, – ответил я, улыбнувшись. – По-моему, беспорядочные люди все очень мнительны и злы к самим себе.

– Пожалуй, оно правильно. Вы, значит, предпочитаете быть приятным и невинным… Добро, добро, не сердитесь. Я, собственно, пришел порасспросить вас о Питере, как там и что. У меня два свободных часа в запасе. Газеты мы получаем с душком, на пятнадцатый день, – вот ужо пробудете тут с месяц, да и поймете, что это за штука.

Я сообщил ему все новости последних дней, известные мне самому. Он слушал, покрякивая и покуривая свою трубочку.

– Тэк-с, стало быть, все то же. Воруют, паясничают, а солдаты кровь проливают. Эх, Сергей Иванович, уморился я в нашей санаторке. На что мы их лечим, иродцев-то этих? Ведь каждый из них – маленький иродец в собственном царстве. Мы их со всею старательностью этого царства лишаем и выпускаем невесть куда и невесть на какую надобность. Ногу или руку лечить – это еще попятно, а душу… Мне вот всегда кажется, что излеченный псих непременно чем-нибудь пахнет, гуммиарабиком, что ли, или синдетиконом. Вы этого не замечали?

– Да по-моему, вовсе лечить не надо…

– Как не надо, а что ж, по-вашему, с ними делать?

– То есть, я неверно выразился… Мне думается, им не лечение надобно, а сотрудничество. У них просто неверная или ненужная воля, или они зашли не на свои рельсы, и от нас требуется, чтобы мы им помогли, их же собственной работе над самим собой помогли.

– Те-те-те, какая музыка! Да вы когда-нибудь душевнобольного видели, окромя нашей клиники, где в мою пору на двух-трех кретинах отъезжали? Университетской то есть?

– Видел.

– И такую чушь порете. Посмотрю я, как вы у нас засотрудничаете. Во-первых, доложу я вам, душевнобольные всё врут. Вы с ними год провозитесь и не узнаете, где у них коготок спрятан. Вот вам пример. Лечил я третьего года барыньку, искренняя такая и во все эти свои зигзаги сама вас пальчиком поведет: я и такая, я и сякая и разэтакая. Выходило, по ее словам, будто она истеричка на высоком градусе, родными своими изобиженная, так что уж это у нее до самоистребления дошло. Профессор был на месяц в отпуску – у него там, в Питере, неприятности вышли. Я, значит, на свою голову поставил диагноз и все честь честью исполняю, как требуется. Лучшую ей сиделку посадили, сестру Катю, беседую с ней часами, ублажаю, полное доверие оказываю (у нас система такая), чувство самоуважения в ней подъемлю, ну и прочее. А она, в самый разгар лечения, девочку трехлетнюю, – дочь нашей старшей сестрицы, – к озеру утащила, фартуком завязала, да и ну топить. Благо, что не сразу, – опустит и смотрит, как булькает. Насилу мы девочку спасли, а ее до приезда профессора в сумасшедший дом отправили. Оказывается, маньячка, да еще какая: всю жизнь мечтала, чтоб своими руками дитя утопить.

– Маньячка или преступница?

– То и другое-с, ибо у них сознанье работает на всех парах и такие программки, каких ни один уголовный не сочинит.

– Что ж, вы меня не разубедили. Просто-напросто вы не сумели взяться у нее за тот самый винтик, за который и она, может быть, остатками своих сил цеплялась, чтоб уйти от соблазна. А вы вместо этого ей все средства облегчили, чтоб выполнить соблазн.

– Чувствительнейше вам благодарен. Вижу, что ваши взгляды под стать фёрстеровским. Что же, пойте в унисон.

– Да неужели вы-то с ним на разные тона поете? Какая ж тогда работа получится?

Валерьян Николаевич вскочил и затряс бородкой.

– Какая работа? А вот поглядите – увидите. Да как же вы только вообразить могли, что с Карлом Францевичем можно не соглашаться? Да что я такое, чтоб идти против него? Душенька моя, Сергей Иванович, ведь ежели я с вами болтаю, так от низменной привычки посплетничать и при своем мнении побыть. Если хотите знать, для одного Карла Францевича я с иродами этими вожусь, а то бы на войну ушел, ей-богу, ведь я по матери казак. Но Фёрстер обольстил и держит. Ах, что это за врач, коллега! И куда нам всем, грешным, до него!

– Расскажите мне, если вас не затруднит, о фёрстеровской системе лечения.

– Тут и рассказывать нечего, это поглядеть надо. А вот не хотите ли, я вам про самого Фёрстера расскажу?

– Если только…

– Не беспокойтесь, нескромностей не допущу.

Он уселся на кровать, запустил пальцы в мохнатую голову и начал:

– Приехал я сюда уже давно, чуть ли не с самого основания санатории. И приехал скептиком и афеем. [3]3
  Атеистом.


[Закрыть]
Тут служил в то время щупленький такой врачонок из карьеристов, со вздернутыми губками и носиком, а по имени Мстислав Ростиславович, и ябеда, и картежник, а водку хлестал, как акула. Мы с ним на первых порах сошлись. Этого самого Мстислава профессор, видимо, давно уже хотел отстранить, но выжидал деликатного случая. И Мстислав это знал и до того уж перестал стесняться, что сестриц за щеки пощипывать начал. Мне это претило, а в главном я с Мстиславом вполне сошелся. Главное – это против профессора-то. Не любят люди, ежели кто-нибудь явно лучше них. Еще юродивенькому или смиренненькому они простят, ибо тот сам за собой ничего не замечает, а уж полного ума человеку – никоим образом. Профессор же именно такой полного ума человек. Мстислав стал мне нашептывать всякую дрянь, и я поверил. Дрянь номер первый была следующая: как это можно, чтоб красивый мужчина во цвете лет мог своей развалине-жене, вдобавок как будто и ума овечьего, сохранить верность. Вы профессоршу, Варвару Ильинишну, видели? Мстиславка шепчет мне, а я уши развесил. Разве это подруга Фёрстеру? В молодости, может быть, ну там «очи черные, очи жгучие», а сейчас ведь это опара, совершеннейшая опара. Платки вязать или чехирмерекир делать – вкусная этакая штука, – ну это ей по плечу, но только и всего, согласитесь, шепчет, это очень немного. Что бы вы с такой женой предприняли, да еще в глубине Ичхора? Мне Мстиславова логика в ту пору показалась красноречивой. Дрянь номер второй была та, что мы вообразили, будто профессор в богатую пациентку, Анжелику Остерман, влюблен. У этой Остерман была черная меланхолия самой сильной степени, ее из петли снимали, а у нас она будто поправляться начала. Кисленькая блондиночка с этаким нюансом на лице и вышитыми кружевными платочками в сумочке, – я потому их знаю, что имела она привычку сеять эти платочки где попало. Влюблена она была в Фёрстера до того, что, думается мне, только им и дышала. Проклятый Мстислав так меня затуманил, что я всему этому поверил и сам еще распространил. Разыграл он это под видом благородного негодования. «Как же, говорит: не коллегиальный образ действий, притеснение служебного персонала, разыгрывание из себя святоши и патриарха, а внутри одно распутство и развращенность». Этаким манером он, зная, что дни его сочтены и в санаторке ему больше не служить, изволил устроить две каверзы. Но без меня, честное слово, я уж потом узнал. Написал он родителям Остерман за полной своей подписью, что-де так и так, увозите свою дочь, пока не поздно, и еще одно письмо, уже анонимкой, изволил через служащего горца профессорше адресовать. А в письме к профессорше торжественным языком излагал, будто муж ей пренагло изменяет. Слушайте ж, что вышло. Профессорша – мы звали ее меж собой Валаамовой ослицей, – получивши это письмо, вдруг заговорила, да не хуже именно библейской ослицы. Пришли мы с Мстиславом пить чай к ней, как обыкновенно, а самого Фёрстера не было дома, Варвара Ильинишна выслала дочь из комнаты, – Марья Карловна была тогда еще девочкой, – подошла к Мстиславу моему и возвращает ему письмо. «Вы, говорит, подлый человек и высоких вещей не понимаете, а потому я вам ничего объяснять не буду. Но чтоб больше духу вашего в этом доме не было!» Прогнавши Мстислава, она меня удержала у себя, посадила и начала говорить – об чем бы вы думали? Не о себе или Карле Францевиче – о вашем покорном слуге. Да так сердечно, по-матерински, что ли, – не берусь даже словами передать. Суть дела была, что в молодые годы складывается отношенье к женщине, и беда, коль в молодости это отношенье неуважительное, не серьезное, заранее сделанное в голове. С таким расположеньем нельзя идти в доктора, да еще в невропатологи. В больнице, говорит, где людей лечат, – как на поле военных действий, должно быть на первом месте чувство товарищества, а заведется личное, свои мелкие интересы, сплетни, подозренья, наушничество – такую больницу хоть закрывай. И только одно у нее вырвалось насчет Карла Францевича – как ему нужна здоровая обстановка и как иногда он домой приходит, весь взвинченный, изнервничавшийся, и последнее дело было бы, если б он дома не нашел отдыха. Все это она простыми, обыкновенными словами сказала, без философии, а я сижу перед ней весь красный, стыжусь за себя. И знаете, о чем думаю? Вот, думаю, семья, воздух семьи, материнское, родительское начало – здравый смысл и такое бескорыстие в отношениях, что сразу признаешь старшинство, не по возрасту, а по духу старшинство, – понимаете? Пришел домой убежденный – профессорша-то у нас совсем не овна. И наверное Карл Францевич счастлив в своей семейной жизни…

Зарубин досказал это уже без всякой насмешки в тоне, даже сбавив голос. Рассказ его задел меня как-то очень глубоко.

– Ну, а Мстислав?

– Мстислав Ростиславович сам от службы отказался, как только приехали родители Остерман. Он же с ними и в Питер уехал. Недавно я от товарища узнал, что он – представьте себе – на кисленькой Анжелике сам женился. Сделал-таки, молодчик, карьеру. Сейчас, слышно, большие связи имеет. У нас, слава аллаху, больше такие персоны не служат. Старший врач дивный парень был, на войну взяли, а фельдшер – тот, в своем роде, Сократ, сильная душа. Он из военных, бывший денщик Карла Францевича, тот его и в люди вывел, и образование дал. Поглядим теперь на вас, каков вы будете, маменькин сыночек.

– А вот и ошиблись, я менее всего маменькин сыночек, – рассмеялся я.

– Так и поверил! Балованный вы, уж этого отрицать не смеете. Вишь, у вас какие шкатулочки да коробочки.

– И все-таки не балованный. Я сам себе все завел.

– На кой черт?

– Пустого пространства и пустого времени не люблю. Может быть, это вам непонятно, но я с детства так одинок, что мне хотелось стеснить вокруг себя перспективы и быть постоянно чем-нибудь занятым.

– Понимаю. Ну, а мне только бы воздуху было. Куда ногу поставлю, там мне и дом. И признаюсь вам на чистую совесть, Сергей Иванович, по-другому мне и жить было бы несносно, лучше в петлю.

Он встал, прошелся раза два по комнате и взглянул на меня своими невеселыми глазами, из-под очков:

– Век наш короток, Сергей Иванович, а для устройства досуг нужен. И еще вопрос, стоит ли самому устраиваться, когда другие-то все равно не устроены и устроиться не могут. Вот когда об этом подумаешь, так своя голытьба мила делается.

– А мне кажется, мы на Руси все еще слишком не простые, – оттого так и рассуждаем. Ведь у кого огонек зажжен, к тому и бездомный на огонек постучится. У нас был один товарищ, медик, он на заработанные деньги все нужные книги покупал, составил себе прекрасную библиотеку. Товарищи его иначе, как буржуем, не называли, однако же книгами пользовались. Бог знает, все ли бы из нас своевременно кончили, если б не его книжки.

– Ну, однако же, эта самая библиотечка порядком его связывала? Небось и квартиру менять остерегался, излетом их на храпение отдавал, и прислуге лишнее за приборку платил?

– Хорошо, но почему же вы думаете, что такая связанность приносит лишь худые плоды? Может быть, она и воспитывает?

– Не знаю. Только одно думаю, – как начнется народный суд, позже всех приплетутся те, у кого есть своя собственность. Да еще и приплетутся ли?

– Вы народный суд оставьте в стороне! Ведь, кроме революции, есть еще культура! Ведь и революции делают, чтоб двигать дальше культуру, – воскликнул я с горячностью. Разговор коснулся больных моих мест – меня в студенческие годы не раз обижали кличкой «тихони»… – Ну хорошо, пусть я по природе не революционер, а работяга, тихоня, – неожиданно произнес я вслух, отвечая самому себе, – а ежели б таких не было? Вы поглядите на наших крестьян. У кого своей земли или лошадки нет, тот пропащий человек, запивало, конокрад или поджигатель. А земля и скотинка труду учат, чувство долга воспитывают, укрепляют характер. Вы поживите в деревне, чтоб это понять. Я жил и знаю. Наша мужицкая Русь по-своему в десять раз культурнее интеллигентской. И добрее, это заметьте себе. Я с детства запомнил, как, бывало, стукнет оконце в избе: это хозяйка его откроет, чтоб нищему краюху подать, загодя, еще до того, как он попросит. Это я потому сейчас говорю, что ведь не частный случай и не сердечное движение, – а традиция.

– Эка подвели, кулацкий адвокат. Для хрестоматии это еще туда-сюда, а для взрослого человека один леденец. Вы такими карамельками желудка себе не набивайте, проку не будет. Собственность никого праведником не делала и не сделает.

– И делала и сделает! – упрямился я, хотя чувствовал, что мы говорим о разных вещах: он о той собственности, о которой спорили в студенческих кругах наши экономисты и марксисты, а я – о чувстве любви к своему клочку земли, своей книге, своему, собранному по частям музею, словом, о том, что должно быть очень дорого человеку, из чего вырастает культура, национальное чувство, патриотизм, желание защитить своей кровью. Сколько раз спорил я об этом в наших студенческих кружках и всегда терпел жестокое поражение. И все же в глубине души думал, что без всего этого не возникало бы и революций…

– Это кого же, не вас ли? – перебил мои мысли Зарубин.

– Не меня, а тех, кто в разное время на костры всходил. За вертящуюся землю, за кусок земли, за обетованную землю – мало ли!

– По части «вертящейся» была допущена слабость характера. А вообще-то, юноша, это у вас в огороде бузина, а в Киеве дядька…

Неизвестно, до чего бы мы доспорили, если б в дверь не постучался фельдшер Семенов. Он вошел, румяный и деловитый, как всегда, с выпученными голубыми глазами, точно от неизбывного удивления на мир божий, и, поздравив меня с «новосельем», подарил мне необычайное луковичное растение красно-бурого цвета.

– Сам вывел, – с гордостью объявил он, водворяя горшок на окошко. – А засим пожалуйте к профессору чай кушать, он уже с полчаса, как дома.

Я поблагодарил доброго старика за подарок, взял шляпу и, обменявшись с Зарубиным крепким рукопожатием, вышел из флигеля.

Глава пятая
О ЗАПИСНОЙ ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА

Уже спускались сумерки, и воздух стал свежее. Профессор с семьей пили чай на балконе. Он сидел в своем кресле, облокотись на стол, и слушал, как Маро, сидевшая рядом, что-то читала. Варвара Ильинишна, стараясь не греметь, перемывала чашки.

Я поздоровался и сел к столу. Маро дочитала до точки, вложила в книгу закладку и захлопнула ее, поглядев на меня самым независимым образом. Она была весела и спокойна, в уголках ее губ дрожала улыбка; ничто в ней не напоминало утреннюю мою спутницу.

– Читаем «Дон-Кихота», – сказал мне Фёрстер, – и наслаждаемся. Вот произведение, где от материальных элементов композиции уже ничего не осталось. Все временное, случайное, материальное выветрилось, и налицо одно содержание. И удивительно, что ведь оно с течением времени все глубинеет и глубинеет.

– Мне кажется, это так и должно быть, – ответил я. – В прошлом году летом я был в Милане и видел «Тайную вечерю» Леонардо. Мне и пришла тогда эта мысль. Ведь там физическое тело уже сползло, краски потухли, все элементы картины разрушились или почти разрушаются, всё, чем картина была создана, – умирает естественной материальной смертью, а между тем содержанье картины перед вами, и вы ее видите, хотя ее нет: это ли не бессмертие формы? Я злился, когда возле меня кто-то стал ораторствовать о бренности искусства.

– Что вы называете формой – контуры? – спросила меня Маро, положившая темную голову на руки и внимательно нас слушавшая.

– Не контуры, а идею целого. Настолько определившуюся, что достаточно одного пластического намека, чтобы усвоить себе ее образ, – ведь содержание и форма – это одно целое.

– Ну, а намек-то все-таки должен быть материальный, красками или рисунком? Ведь если все сползет, значит, ничего не будет видно, – продолжала девушка.

– Надо только, чтоб сперва идея была воплощена самым материальным, самым плотским образом, то есть чтоб картина была нарисована, а книга написана, – а потом, по-моему, ничего не страшно, даже если самый последний намек исчезнет и материя истлеет. Может быть, тогда образ целого перейдет в память, в школу, в традицию, в символ, мало ли.

– Если так рассуждать, значит, весь мир уже заполнен бесплотными формами, о которых все люди забыли, что они были прежде воплощены. Ведь наверное погибло множество произведений… Может быть, тут, вокруг нас, колышутся разные формы?! – Маро комично повела руками по воздуху и рассмеялась.

– Не смейся, – серьезно ответил Фёрстер, до этих пор молчавший. – Если не пространство, так дух наш во всяком случае насыщен формами. Как знать, может быть, и мифы есть не что иное, как формы материально истлевших художественных произведений? Но что бы там ни было, а Сергей Иванович сказал одну важную вещь: воплощенной-то форма прежде всего должна быть, иначе она не получит образа, как нерожденный зародыш.

Варвара Ильинишна протянула руку за моим стаканом, деликатно напомнив о своем присутствии. Я попросил еще чаю, и она тоже вступила в разговор.

– Наша Маро в гимназию не ходила, Сергей Иванович, – сказала она застенчиво, – вот он ее всему сам учил, с детских лет, и до сих пор они вместе занимаются разными науками. – Она кивнула головой на мужа.

– У па свой взгляд на образование, – вставила Марья Карловна, теребя отца за рукав, – он находит, что нас воспитывают слишком исторически, все внимание обращают на перспективу, – где, когда, что случилось, и насколько одно больше или меньше другого, и какая чему цена, – например, всё читаем учебники или изложения, а оригиналы читать нам некогда… Па с детства меня пичкает оригиналами.

– Я надеюсь, дитя мое, ты на это не жалуешься? – шутливо спросил Фёрстер.

– Как когда! Иной раз у меня такая теснота от твоих оригиналов и чувство беспомощности, словно я не знаю, кого куда поставить, и все они обрушиваются на меня сразу. По-моему, история необходима нам для простора, для укладки. – Она подумала несколько секунд. – Знаешь, па? Вот что я тебе скажу. Я совсем не умею укладывать свои вещи в чемодан, и когда это нужно, мне все кажется, что для них трех сундуков и то мало, – не залезают. А придет мама, и все ровнешенько в один сундук уложит, и на все великолепно хватит места. Вот, по-моему, так поступает историческое образование.

Фёрстер улыбнулся своей прелестной улыбкой и погладил дочь по щеке:

– Ты права, девочка, но научись укладываться на вещах, а не без вещей. В этом ведь все и дело.

Он встал с места, поцеловал у Варвары Ильинишны руку (она тихонько поцеловала его в затылок) и сказал мне на ходу:

– Я буду в кабинете. Кончайте ваш чай и зайдите ко мне, нам нужно кой о чем сговориться.

Я быстро допил чай и хотел было идти за Фёрстером, когда Маро отозвала меня в сторону.

– Я буду сидеть в саду на скамеечке, – шепнула она мне потихоньку от Варвары Ильинишны. – Мне непременно, непременно нужно вас проводить. Окликните меня, когда пойдете домой, хорошо?

Скрепя сердце пообещав ей это, я двинулся к профессору.

– Только не-епременно! – еще раз шепнула мне вслед девушка. Она выговаривала это слово врастяжку, с детской торжественностью, словно давала зарок или брала его с вас. Мне казалось, не следовало бы ей уступать в этом и не годится начинать с ней секреты, смысла которых я не знаю, – но обещание было уже дано. Профессор сидел в своем кабинете за столом. На лице его были задумчивость и усталость, прядь посеребренных волос спустилась ему на лоб. Глаза его были устремлены на огонь, и так он смотрел, прищурившись, почти во все время нашего разговора. Такая же безотчетная любовь к огню, я заметил, была и у его дочери; Маро невольно поднимала глаза к источнику света и не отводила их, точно привороженная.

– Сядьте, голубчик. С завтрашнего дня начнется ваша работа. Я рад, что случайный мой выбор пал именно на такого, как вы, – мы с вами, уж конечно, сойдемся. – С этими словами Фёрстер указал мне на стул рядом.

– Вы читали брошюрки о моей санатории? Да? Ну так забудьте всю эту ересь. Посторонние люди ровно ничего не понимают в моем методе и, когда пишут о нем, – даже с самыми лучшими намерениями, – попадают впросак. Тут вообще не годится теоретизировать, а надо видеть и работать. Зарубин стал у меня чудесным работником, заразившись самым процессом дела, а не принципами. Вы же, насколько это возможно, конечно, могли бы начать и с принципов, вам они будут вполне ясны. Но скажите сперва, чем вам кажется душевная болезнь?

Я изложил Карлу Францевичу все, что думал по этому вопросу. Он не прерывал меня и слушал, склонив голову.

– Вы думаете правильно, – сказал он, когда я кончил, – но не до конца. Вот возьмите эту тетрадку, тут я в разное время набросал то, что можно назвать моим методом. Было бы хорошо, если б вы успели прочесть это до завтра, – там немного! – и приступить к знакомству с санаторией уже вполне сознательно.

Я обещал прочесть тетрадку сегодня же вечером и, взяв ее из рук Фёрстера, простился.

Добрейшая Варвара Ильинишна ни за что не хотела отпускать меня без ужина, а когда я сослался на усталость, снарядила Дуньку ко мне во флигель с горячим судком.

Выйдя из профессорского домика, я зашел в сад. Он был в стороне, по склону горы, весь темный и влажный от росы. Темная, тонкая фигура в платке вышла ко мне навстречу, и прохладные пальцы легли на мою руку.

– Спасибо, что не обманули. Мама не любит, когда я хожу по вечерам одна. А мне бы только проводить вас до флигеля и обратно.

– Марья Карловна, пожалуйста, не заставляйте меня делать то, что не нравится вашим родителям, – сказал я ей серьезно.

– Сегодня это в последний раз, потому что… уж такой день выдался. Да поднимите вы голову, гляньте на небо!

Вся темная чаша неба над нами сияла крупными, дрожащими звездами. Было их так много, что казалось – они кишат, ползают, жужжат в небе. Дух захватывало глядеть в это сверкание. Вдруг с самого верху огненной каплей покатилась звезда, опоясав все небо. Маро вырвала у меня руку и вскрикнула:

– Чтоб… чтоб это не-епременно случилось!.. – Ода успела докончить фразу, пока звезда не погасла. Надо было видеть, каким счастьем озарилось ее лицо, белевшее из темноты.

– Вы загадали? И верите, что исполнится? – спросил я.

– Да, но я всегда верю, что исполнится. Я твердо верю, что исполнится, потому что иначе… на что бы этого так захотеть?

– А вот представьте, я именно не верю, что исполнится. Если захочешь чего-нибудь особенно, значит, не суждено этому быть; что-нибудь другое будет, а это – никогда.

– У вас разве бывало, чтоб не исполнялось?

– С самого детства.

– Нет, у меня все исполняется. Вот вы увидите!

– Что же я увижу?

Маро засмеялась и не ответила. Мы дошли до флигеля. У лестницы сыпались искорки – там, на корточках, сидел техник и раздувал самовар. Одна долетела до нас и потухла у ног Маро.

– Спокойной ночи, Сергей Иванович, – сказала девушка, остановившись. – Если ваша Байдемат еще не пришла, вы наймите техника, он вам и самовар поставит, и прислужит, разумеется в свободное время. Только пообещайте ему на чай.

Она говорила это спокойным голосом, слегка грассируя и растягивая гласные. Техник продолжал свое занятие, даже не взглянув в нашу сторону. Худое и острое лицо его было озарено красными вспышками самовара, ресницы опущены, под глазами – от худобы или болезни – глубокие, темные впадины.

Я не мог понять грубости Марьи Карловны; раздражение и неприязнь к ней шевельнулись во мне. В эту минуту открылось окошко, показалась освещенная электрическим светом голова молоденькой женщины и тонкий голос произнес:

– Филипп!

Голос показался мне жалобным. Техник, не оборачиваясь, ответил «сейчас» и продолжал возиться у самовара.

– Филипп! – еще раз настойчиво и сердито раздалось из окна. Техник встал, заложив руки в карманы.

– Он очень послушный и будет вам великолепно служить. У него это в крови… холопство! – продолжала Маро, на этот раз громче прежнего. Окно с треском захлопнулось. Техник сделал несколько шагов к дверям, но вдруг повернулся и подошел к нам. Он подходил спокойно и быстро. По мере его приближения Маро отходила в тень, за тропинку, а я оставался стоять, невольным и смущенным зрителем. Лиц их я видеть не мог, но мне были слышны их голоса, теперь очень тихие и заглушённые. Подойдя к Маро, техник остановился и несколько секунд молчал. Потом он сказал, очень глубоким и мягким голосом, каким говорят с детьми:

– Я не обижаюсь на вас, ни сейчас, ни вообще. Но вы поступаете не подумавши. Умоляю вас, не мучайте сами себя – право же, это не стоит. Подумайте, – и вы сами увидите, что не ст оит.

– А вы простили меня?

– Всё, всегда! Но простите и вы, что я не могу по-другому. – Дверь скрипнула, по лестнице спустился незнакомый мне седенький старичок, кашляя в руку. Но прежде чем он дошел до нас, Маро и техник расстались. Я видел, как она метнулась в кусты, словно птица, и взбежала по тропинке домой. Я не стал, разумеется, провожать ее. У меня было тягостно и неловко на душе, как это бывает со мной при вмешательстве в чужие секреты. Стараясь забыть все слышанное и – главное – не делать никаких выводов, я поднялся к себе, зажег лампочку и поужинав, вынул тетрадь Фёрстера.

С первых же строк содержание ее так меня захватило что я забыл обо всем остальном. Это не было ни очень сложно, ни научно, – ряд заметок, сделанных про себя и может быть, о себе. Но я чувствовал – от меры моего личного опыта, – что все тут истинная правда, что так оно и есть и не может быть иначе и что любовная, умная, умелая рука отныне может «залезть вам в душу» и привести ее в порядок так же осмысленно и врачебно, как – ну, скажем, операция в кишечной полости. Для меня это было больше, чем поучение. Это оправдывало избранный мною путь, в пользе которого я временами тягостно сомневался, и давало мне в руки устойчивый метод.

Кое-что из этой тетради я тогда же, за полночь, выписал себе на память и включу это сюда, в мой рассказ, вместо изложения прочитанного своими словами.

Вот что я выписал из тетради профессора Фёрстера:

«Кто составляет основную группу наших больных? Люди, находящиеся у порога настоящего душевного заболевания, но еще не переступившие этого порога, не сделавшиеся психически больными. Если не выражаться в специальных терминах, это такие люди, которым уже невмоготу жить в нормальных человеческих условиях, в семье, в обществе; ходить на службу; переносить знакомое, обычное напряжение жизни. Сделавшись невротиками, они испытывают непрерывную нужду в присутствии врача, хотят говорить о своем душевном состоянии, слушать разъясненья, на короткое время успокаиваться и потом опять и опять повторять эту основную для них «лечебную процедуру».

Методы обычной терапии для таких людей – это устранение первичных раздражителей, вызвавших истощение или возбуждение нервной системы: перемена обстановки, смена городских условий на деревенские, мозговой отдых, спокойная, размеренная жизнь в санатории. Но у нас, кроме этих обычных методов, применяются еще к другие, выработанные на основе долгого наблюдения за человеческими неврозами. Методы эти я сам для себя коротко называю «налаживанием характеров».

Наш подход к душевной жизни человека резко противоположен учению современных западных психиатров, господ Фрейда и Юнга. Опубликованные работы этих последних говорят об аналитическом распутывании ассоциаций невротика, о проникновении больным вместе с его врачом в ту отдаленнейшую подсознательную область, которую он как бы тщательно скрывает сам от себя, и снятии его болезни путем этого акта самопознания. А так как у Фрейда все сводится к одному фактору, будто бы создающему цепь ассоциаций еще на самой заре жизни человека, в его младенческий период, – к фактору сексуального ощущения «крови», кровного влечения сына-матери, дочери-отца, брата-сестры, чувству ревности к отцу или к матери (так называемый «Эдипов комплекс»), то процесс самопознания, происходящий у больного с помощью собеседований, проводимых с врачом, или самостоятельных его автоанализирований, руководимых врачом, всегда бывает сам по себе окрашен несколько эротически и носит характер как бы нового раздражителя, появления нового «интереса», замыкающего больного на самом себе.

Мы несколько раз выступали против фрейдизма и его последователей на различных конференциях, кое-что из этого напечатано, не буду поэтому приводить общих и специальных возражений. В этих записях укажу лишь на человеческие мотивы, оттолкнувшие меня, как человека и врача, от фрейдизма. Допустим, что исходная точка Фрейда верна, – и в том психофизиологическом узле, который он называет «Эдипов комплекс», есть зерно истины. Допускаем мы это потому, что острота сексуального притяжения между ближайшими кровными родственниками – несомненный факт, и он может наблюдаться в животном мире и объясняется биологически. Но мы знаем также путем тысячелетних наблюдений браков между близкими родственниками (а таковые в древнейшие времена допускались законом и обычаем), что они приводили к вырождению не только отдельных семей, но и целых народов. Что же предпринимало человечество в этом отношении на протяжении тысяч лет? Оно сознательно уходилоот этого «Эдипова комплекса»: во-первых, огораживаясь от него строжайшими законами, запрещающими браки между близкими родственниками; во-вторых, тягчайшим нравственным осуждением, породившим термин «кровосмешение»; в-третьих – бессознательными мерами, подсказанными инстинктом самосохранения, – мерами, среди которых память и воображенье играют огромную роль. Инстинкт биологического самосохранения все эти истекшие тысячелетия приглушал и приглушает память людей, заставляя их «забыть» об ощущении «Эдипова комплекса», инстинкт биологического самосохранения затормаживает работу человеческого воображения, если оно направляется в эту сторону, ставя перед ним нравственное «табу». И надо сказать, что мы обязаны великой работе этого инстинкта, связавшего для нас понятие нравственнойчистоты с физиологическимстремлением к здоровью, – тем, что люди не выродились, тем, что человечество обрело норму, – это великое завоеванье культуры. Мы обязаны этой великой работе. Она заложена в нас самих, в нашем факторе человечности. Она исходит не только из необходимости биологического сохранения рода человеческого, создающего торможенья и барьеры в своей психофизиологической жизни. Она исходит также из того исторического факта, что развитие общества есть движение вперед, удаление от исходных точек ко все большему совершенствованию и человеческой природы, и человеческого общества. Можно ли в процессе лечения невротиков употреблять средства, заставляющие их глядеть назад, на тщательно забытое, вырывать из земли тщательно похороненное, снимать загородки, построенные усилием тысячи лет, оживлять в сознании именно то, что из чувства самосохранения – человечество сумело нейтрализовать в себе? Нельзя этого делать, а Фрейд это делает. Временное облегчение, которое он этим как будто доставляет больным, приводит, как я имел возможность проверить на нескольких больных, к отрицательным результатам: к росту безмерного самозамыкания и эгоизма, к потере живого, непосредственного, материалистически-трезвого ощущения окружающего мира, к постоянной акцентировке не на социальном, а на биологическом, – и отсюда к изолированному, лишенному больших общенародных интересов существованию и по сути дела – к переходу из одного невроза, менее вредного, – в другой невроз, более вредный. Я считаю и убежден в том, что законченный эгоизм не свойствен развивающейся природе человека.

Наш подход к лечению невротических и психопатических состояний совершенно противоположен фрейдовскому: мы не развязываем, а пытаемся завязать распустившиеся в человеке узлы. Прежде всего, когда приехавший больной начинает описывать нам свою болезнь или свои тяжелые состояния, мы начинаем тщательное изучение его характера. Часто больной пытается под данными своих переживаний припрятать свой характер, прикрасить его, выставить противоположным тому, каков он есть; прирожденные лгуны непременно начинают с уверенья, что они всегда говорят правду; скупцы выдают себя рыцарски щедрыми; мелочные люди любят ссылаться на непонимание окружающими их широких натур и т. д. Поэтому узнать вполне характер больного сразу не удается, и мы, весь наш персонал, накапливаем свое знание по черточкам, по отдельным фактам, а собираясь на ежедневные у нас конференции, проводимые в мертвый час (от 3-х до 4-х), обмениваемся ими и расширяем наше общее знание. Когда характер больного становится нам ясным, мы приступаем к лечению, направленному на укрепление положительных сторон этого характера; на признание больным – открытое и разумное признание – слабых сторон своего характера; по мере признания больным слабых сторон своего характера мы поднимаем самоуважение в больном (самый могучий фактор нравственного выздоровления!), а вместе с ростом самоуважения помогаем процессу борьбы больного со своими слабостями. В это простое лечение, похожее на воспитание, вовлечен у нас весь персонал, знающий и разделяющий метод «налаживанья характера»; и весь режим и содержание санаторного дня также рассчитаны на него.

Долгий опыт убедил меня в том, что неврозы оформляются обычно (под влиянием какого-нибудь внешнего раздражителя, самого по себе часто неважного и случайного) – в болезненную для самолюбия человека и тайную от окружающих – потерю уважения к себе, то есть в тяжелую и угнетающую ощущаемость своей малоценности или неполноценности, невольно переносимую в порядке самозащиты на ненависть к чему-либо в окружающем мире, который будто бы не ценит и не уважает больного, выключает его. Поэтому оформление неврозов всегда связано, с одной стороны, со слабыми сторонами характера больного, а с другой, оно, как бы гнездясь на этих сторонах, нарастая на них подобно раковой опухоли, отделяет душевную жизнь больного от положительных сторон его характера, способных помочь ему в борьбе с неврозом.

Задача нашего обращения с невротиком состоит в постоянной активизации положительных сторон его характера, что достигается тысячами различных способов, всякий раз подсказываемых обстановкой. Беседы и занятия направлены у нас не в сторону прошлого, а в сторону будущего, заставляют больного глядеть и думать о предстоящем, ставят перед ним цели не только на завтрашний день, но и на предстоящую по выходе из санатории жизнь. Покой, создаваемый нами для нервов, – вот та среда, в которой начинается накопление нервной энергии и рост хорошего самочувствия. Мы давно отказались от мысли, что нервный покой достигается бездействием, точно так же мы убедились, что отдых не возникает от ничегонеделанья. Достижение нервного покоя вещь сугубо индивидуальная. Для одного невротика он начинается с решимости сделать признание, никак не слетавшее с языка; для другого – в снятии ответственности; для третьего – в возможности заниматься любимым делом; для четвертого – в том, что забота снимается с его плеч. По мере возможности к общему режиму достижения нервного покоя – режиму сна, лекарственному, пищевому, устранению раздражителей, устройству по вкусу и прочее, – мы присоединяем заботу по устранению препятствий для нервного покоя в каждом отдельном случае.

Больные у нас живут в коллективе и никогда не бездельничают. В то же время и пребыванье на людях, и деятельность обставляются у нас так незаметно и не нарочито для больного, что ему самому кажется, будто он строит свой режим и свое леченье по собственному желанью. Могучая помощь со стороны фактора времени у нас используется обдуманно, то есть течение времени у нас насыщено событиями и интересами, которые способствуют действию времени и усиливают его, – имею в виду отдаление и забвение тех вещей, которые угнетали больного и которые постепенно начинают отступать, казаться не такими уж важными.

Когда положительные стороны характера невротика приходят в действие и делаются помощниками врача в победе над неврозом, – начинается поворот болезни к исцелению. Вместе с возрождающейся или впервые возникающей возможностью верить в свои силы и уважать себя приходит к человеку и душевное здоровье. Как видите, ничего особенно оригинального, но все это требует большой работы прежде всего от нас самих».

На этом месте я кончил переписывать и лег спать, смертельно усталый, но и духовно обогащенный первым моим дном, проведенным у Фёрстера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю