Текст книги "Своя судьба"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Глава восемнадцатая
ХАНСЕН ЗАБЫВАЕТ ДОЛГ
Я болен и лежу у себя наверху, в бумазейном халате. Недоставало, кажется, одного: чтоб я заболел детской болезнью. У меня скарлатина, по счастью в легкой форме. Она проходит, но карантин задерживает меня дома. Возле моей постели сидит Варвара Ильинишна, быстро ворочая крючком. Она вяжет из бесконечного веревочного мотка туфлю. Крючок то и дело исчезает в дырках, извлекая оттуда новую петлю, и веревочная туфля увеличивается, подобная сложному сооружению, вроде Эйфелевой башни.
Окна закрыты, несмотря на яркое солнце. О стекла бьются мухи. Цветок, подаренный мне фельдшером на новоселье, давным-давно завял и скрючился на своем стебле, как гигантский стручок; листья стали ржавыми и вялыми; на солнце края их просвечивают, словно красное кружево.
Как всегда после болезни, у меня странное жужжание в ушах; закрыв глаза, я могу произвольно менять это жужжание, то повышая его, то понижая; мне даже кажется, что я мог бы чередовать звуки, создавая из них мелодию, но они не гибки, упрямы и неподатливы, – как сонные образы. Утомленный борьбой с ними, я открыл глаза и сделал попытку сесть на постели. Варвара Ильинишна, кинув туфлю в корзинку, подошла ко мне, подсобляя своими мягкими, полными руками моему движению.
– Ишь как похудели, голубчик. Кости да кожа. Вот встанете, посажу вас на яичные желтки да на мучное, чтоб растолстели.
– Как дела в санатории, Варвара Ильинишна?
– Ну, какие там дела. Все по-старому.
– А спектакль?
– И спектакль будет. К тому времени вы сами встанете.
Я понял, что Варвара Ильинишна не хочет меня тревожить и не будет ни о чем рассказывать. Мне оставалось лишь сидеть да смотреть, как росла туфля, да следить за полетом пылинок в широком солнечном столбе, падавшем из окна. Минуты тянулись нескончаемо.
– Вот и Марушина девочка выздоровела, – тихонько начала Варвара Ильинишна, спуская петлю. – Это ведь она вас заразила. Уж как мы испугались, того описать нельзя. Я вашей маме, конечно, телеграфировала, но, видно, ей некогда было приехать.
Еще бы! Невольная улыбка мелькнула у меня при мысли о приезде матери. Но тотчас же, ее устыдившись, я продолжил разговор:
– Значит, Марья Карловна выходила Амелит?
– Выходила, голубчик. Ох, сколько мне горя с этими болезнями! Я ведь сама мнительная была в молодости, не хуже нашего Тихонова, а Карл Францевич много потрудился над моим характером. Сама я теперь привыкла, даже за холерными хожу, а вот к Марушиному докторству так и не могу привыкнуть. Всякий раз сердце падает – вдруг да заразится! Но милостив бог, покуда бережет ее.
– Сестры могли бы вместо нее ходить.
– Попробуйте скажите это Карлу Францевичу. Я и заикаться бросила. У него первый долг, чтоб воспитывать ребенка без страха. Никакое ощущение не смеет командовать человеком, это его правило. Так у нас Маро и выросла… – Она помолчала некоторое время, над чем-то думая. Лицо ее приняло горькое выражение. – Вырасти-то выросла, а вот теперь все правила вверх ногами полетели. Где бы им помочь, тут-то они и сплоховали, правила наши. Обидно мне, Сергей Иванович. Не думала я, что придется на старости лет такое горе пережить. Вы у нас как родной, вы, должно быть, сами заметили, что затевается? Видит бог, мне это все равно, образованный он или простой. Я сама много ли знала, когда за Карла Францевича выходила? Конечно, не для того мы ее учили и воспитывали, чтоб ей мужичкой делаться, но все-таки это не препятствие. Снести можно и его положение, и звание, и необразованность, но от живой жены отнимать…
– Варвара Ильинишна, ради бога! Разве так далеко зашло?
– Куда ж дальше? Сам Филипп Филиппович теперь точно ополоумел. На все соглашается – разводиться так разводиться. На него не похоже! И радости во всем этом я никакой особенной не вижу ни для него, ни для Маро. Оба бледные какие-то, ожесточенные, людям в глаза не смотрят. Когда друг с другом, – все хорошо и обо всем забывается, а чуть разошлись – он туча тучей, она по комнате мечется, ночей не спит, осунулась, с отцом не разговаривает, меня гонит. Воля ваша, страшно так начинать свою жизнь. Не о том я для Маро у бога молила!
Она умолкла, а я снова опустился на подушки. Значит, у Маро с Хансеном все уже решено. Может быть, это все-таки лучше, чем прежняя неопределенность. Но как решился Хансен на развод? И что чувствует теперь больная, глупенькая женщина с унылым взглядом и вытянутым, как у зверя, лицом? Я не смел спросить у Варвары Ильинишны о Гуле.
Часы между тем проходили, и Дунька принесла мне обед – курицу и кисель. Пока я ел, упираясь локтем в табуретку, Варвара Ильинишна ласково поглядывала на меня да подкладывала мне в тарелку. Она и не знала, бедная, что, приберегая от меня санаторские новости, – не замолчала самой страшной. Вечер наконец наступил. Электрический цветок наверху был плотно завязан зеленым тюлем, чтоб не раздражать мне глаза. Когда он загорелся, разлив по комнате тусклый мертвенный свет, Варвара Ильинишна простилась со мной, поставила возле, на столике, теплого чаю с любимыми фёрстеровскими сухариками, укрыла меня матерински, заткнув одеяло по бокам, и ушла. Я остался один в этом призрачном, колеблющемся свете, заострявшем белизну стен, белизну моих вытянутых рук и их худобу. Спать не хотелось, читать не следовало. Я повернулся, снова сбросивши одеяло, и стал думать. Мне было постлано на диване, где мы с Маро так часто беседовали. Вот тут уголок, еще смутно пахнущий ее духами.
Милая Маро, если б вы пришли сейчас ко мне, как прежде! Это невозможная вещь, но если бы, если бы! Вот раздадутся шаги; ручка дверная двигается; входит тоненькая фигурка в матроске, с короткими темными локонами, темной прядью на лбу и этим умным, знающим взглядом больших глаз. Я видел ее всю, – с прелестной линией рта и носа, с манерой смеяться, склонив голову к плечу, с тонкими, всегда взволнованными пальцами; в облике ее было так много хрупкости и готовности к страданию, – какая ошибка не уберечь ее от судьбы! Неожиданно я вспомнил маленькую сцену: Маро сидит на корточках во дворе и кидает хлеб птицам; куры и рослые утки рвут его у нее из рук; она несколько раз бросает его хохлатой курице с двумя крохотными цыплятами, но не тут-то было! Сердито гогоча, хлеб вырывают у курицы из-под клюва, и хохлатка двигает маленькой глупой головой во все стороны. Маро терпеть не может хохлатки, но из чувства справедливости она возмущена и гонит птиц. Наконец она вскакивает, делит хлеб поровну и, побросав куски перед утками, ухитряется незаметно для них подсунуть остальное хохлатке. Все клюют, и Маро хохочет тоненьким, музыкальным смехом, склонив голову к плечу.
Пустяк, но память моя была переполнена такими пустяками. Казалось, они набирались, незаметные, чтоб зажечь меня в эту минуту волнением и болью. И боль стала так невыносима, что я закусил губу и сел на постели.
Голова у меня кружилась. Я обвел взглядом комнату и вытянул руки. О, если бы она пришла! Я ничего не сказал бы ей, а только поглядел бы, как она двигается, трогает вещи на моем столе, задумывается, опускает ресницы. Ни разу еще не тосковал я по человеку, как сейчас по Маро. Безотчетно я назвал ее по имени, сперва тихо, потом громче.
В комнате царствовала тишина. Сверху, из зеленого тюля, струился тусклый, белесоватый свет. И вдруг, в сплошной тишине, возникли звуки. Это были шаги, – кто-то шел по лестнице, поднимался все выше, миновал там, внизу, дверь техника, потом дверь Зарубина, медленно перешел площадку и, наконец, поднялся ко мне. Шаги звучали ни громко, ни тихо. Они были спокойные и длились, длились без конца. Я слушал их периодические возникания и говорил себе, что это мне кажется, – так долго не доходили они до двери. Лестница в двадцать четыре ступени как будто вела ко мне из бездонной глубины. Но вот в дверь мою легко постучали. Я ответил дрожащим голосом: «Войдите».
Дверь тихо раскрылась, и вошел человек. Это был Ястребцов. Не знаю, почему, но ужас меня обуял. Я вскрикнул.
– Что с вами? Успокойтесь. Я пришел узнать о вашем здоровье. – Он притворил дверь, взял стул и сел у моих ног. При тусклом мертвенном свете лицо его обернулось ко мне выпуклостями и провалами. Глаз не было видно. Вместо них – две темные ямы, темный провал рта, а между ними длинный острый нос, свисающий книзу; и два широких, вялых уха, как крылья летучей мыши.
– Кто выпустил вас из санатории в этот час? – спросил я, глупо вытаращив на него глаза.
– Да разве санатория – тюрьма? – ответил он, засмеявшись. – Здравствуйте, дайте мне руку! Ничего, я не заражусь. Я давно собирался навестить вас, но вы стали доступны только сегодня.
– Здравствуйте, – тихо ответил я, оставляя свои слабые пальцы в его костлявой руке. Он сильно пожал их и выпустил.
– Не дивитесь, пожалуйста, на меня, точно я привидение. Рад видеть вас почти здоровым. Будем надеяться, что вы встанете к нашему спектаклю.
– И я тоже надеюсь.
К моему удивлению, он не ответил ни слова, и разговор упал. Целую минуту ждал я, искоса поглядывая на него, но Ястребцов молчал. Завозившись, я потянул к себе одеяло, кашлянул, помешал ложечкой в стакане, вынул из футляра часы. Все это время Ястребцов молчал, как и прежде.
Мне становилось нехорошо от его присутствия. И так как молчание его показалось мне преднамеренным, я решил показать ему, что понимаю это, и не возобновлять разговора. Досада брала меня. Не будь я болен, не будь у меня чувства беспомощности и слабости, я постарался бы извлечь что-нибудь из этого молчания.
Протекло пять минут (я глядел на часы); еще пять; и еще три. Наконец, не вытерпев, я коснулся его неподвижных рук и резко произнес:
– Зачем вы это делаете?
Он встрепенулся, точно разбуженный, поднял руку ко лбу и раскрыл, наконец, челюсть. Все запрыгало на его лице от смеха. Две впадины с невидимым взглядом устремились на меня, и он ответил:
– Что делаю, молчу?.. Я… я просто задумался. Со мной это часто. А вы думали, я нарочно? Дело в том, Сергей Иванович, дело в том, что мне адски необходимо с вами переговорить.
– Сейчас?
– Ну да, именно сейчас. И время и обстановка самые подходящие. Скажите мне, Сергей Иванович, не удивлялись ли вы, что я, будучи с первой встречи столь откровенным с вами, ни разу потом не возобновил нашего разговора? Удивлялись, конечно. А не приходило ли вам в голову, например, что-нибудь по поводу «импульса», – помните?
Я молчал и глядел на него.
– Непременно приходило. По свойственной вам юношеской логике, – ибо все люди в молодости уповают на логику, – вы делали разные выводы. И то, что я прибыл в санаторию с «импульсом», и то, что я оный получил здесь, и то, что мания моя не замедлит обнаружиться, если только держать со мной ухо востро, и многое такое в этом же логическом роде. Вы были со мною удивительно осторожны. Давеча, до болезни вашей, разве я не видел, как у вас дрогнули губки-то, – в инциденте с ван-диковским костюмом? Вы вообразили, что напали на след. О, если бы я мог рассчитывать на большую догадливость!
– Если б вы хотели большей догадливости, вы не стали бы заметать следы, – ответил я медленно, силясь поймать в темных провалах его исчезающие глаза. Ястребцов откинул голову и страшно расхохотался; несколько мгновений в комнате только и звучал этот треск его хохота, похожий на разрывные бумажные хлопушки. Теперь свет падал прямо ему в лицо, и я увидел умный и печальный взгляд, неподвижный на кривляющемся лице.
– Заметаю следы… О-о-о! Но неужели же вы до сих пор не поняли, что я вообще не оставляю следов? Поймите хоть сейчас: я не оставляю следов!
– То есть как это?
– Фигурально, господин психиатр, фигурально, не вздумайте ходить но дорожкам, где я прошел, – наподобие майнридовского следопыта. Тело-то у меня пока еще есть все-таки. И вот подобным младенцам да сентиментальным ханжам, вроде вашего профессора, поручается лечение человеческой души! О, вспомните наш дорожный разговор. Как много я вам сказал, какую нить дал в руки – и все для того, чтобы вы караулили меня из-за дверей!
– Мне почудилось, что вы лгали.
– Ага! Простым людям лучше не вдаваться в сложности, – они перебросят мяч через забор. Напрасно вы мудрили, доктор. Я не солгал вам ни единым словом, и вы были бы в выигрыше, если б вникли в мои слова.
– Но тогда это поправимо.
– Что ж, давайте попробуем. Для того я и пришел к вам, милейший Сергей Иванович. Дело-то ведь со мной усложнилось, страшно усложнилось. Пока вы ловили меня в щелку – я сам себя поймал застрявшим в открытых дверях. Помните вы мой страх импульса? Да? Ну, а теперь страх удесятерился. Я открыл… я открыл, что душе моей не опасен или, вернее, уже не опасен никакой импульс. Тсс! Не перебивайте! Не возитесь со своим одеялом, потому что всякий звук действует на меня отвратительно. Лучше старайтесь понять, что я говорю.
Он замолк, принял свою сиротливую позу и, засутулившись, тихонько, словно сам с собой, начал говорить снова:
– Импульс! Но это все-таки оплодотворение, завязь. Что-то должно блеснуть со стороны, уцепиться за душу и начать в ней пусть уродливую и дьявольскую, но ведь все-таки формовку! Формовку! Всякая мания – узел. Она берет вихри вашей души и сочетает их в определенную комбинацию. Ужас в том, что в меня ничто не попадает. Ужас в том, что я перестал быть способным к формовке. Мания или импульс недоступны для меня не менее, чем привязанность или привычка! Заметили вы эту странность: я не умею приобретать привычек? Я испугался моего безвластия над собственной душой, как будто это последнее несчастье. Но это не последнее! Не только я, но и мир над нею безвластен.
– Объяснитесь точнее. Ведь не имеете же вы в виду случай душевной абулии? [14]14
Абулия – безволие, неумение принять решенье. Медицинский термин.
[Закрыть]
Ястребцов схватил себя за волосы с жестом немножко утрированного отчаяния:
– Вы безнадежный педант, вы книжник, доктор! Бросьте же наконец эти наивные термины. Неужели вы полагаете, что я стал бы говорить с вами, если б нуждался в терминологии? Положение мое трагично. Душевная моя жизнь, если только то, что происходит во мне, может быть названо жизнью, – не приобретает психической плоти. Я не уязвим ни чувством, ни эмоцией, ни образом; ничего связного во мне не возникает. Между моею душой и окружающим остались лишь органы восприятия, и они работают, но материал их застревает во мне, не оформляясь. Вот и все. Яснее сказать не могу.
– Итак, вы утверждаете нечто совершенно противоположное прежним вашим мыслям. Неужели вы определили свое состояние за эти два месяца?
Он пожал плечами.
– Легче всего находить противоположности! Будь это не так, я, может быть, и повозился бы сам с собой. Но когда это бросается вам в глаза… Впрочем, мне помогла случайность.
– Случайность?
– Да. Надеюсь, вы понимаете, что все эти годы я усиленно избегал общения с людьми из боязни импульса. Избегал так строго, что даже не мог заметить, способен ли я к общению. Но тут, в санатории, у вас все зиждется на совместном творчестве. Пригляделся я к вам и решил испытать на себе действие чужой энтелехии. Ну…
– Ну?
– И ничего не вышло. Я непроницаем ни для кого. Ни одна энтелехия не оказала на меня никакого действия. Повторяю опять, я воспринимал лишь психические состояния, а не личность, их выражающую. Всякое общение походило для меня на воздух, выпускаемый в воздух. Ровно ничего не возникало. Ха-ха-ха! Поэты, воспевающие слияние душ! Спириты, вытягивающие душу из оболочек! Богословы, именующие ее христианской! Хотел бы я, чтоб они увидели и поняли эту пресловутую душу, как я! О, да водород индивидуальней, чем она. У водорода, по крайней мере, способность к соединению. Надо было одеть ее, закабалить, закрепостить, нерасторжимо связать с чем-то… С чем? Рецепт для меня утерян… чтоб возник человек. Взгляните, доктор, что значит дать ей свободу, – той, кого принято возносить в рай из бренного тела…
– Вы пытались любить?
– Наивно. Чем любить? Что любить? Говорю вам, я доступен лишь току ощущений, и только.
– Хорошо. Вы недавно сказали, что видите в этом последнее несчастье. Значит, есть в вас некто, называющий несчастье и чувствующий его?
– Есть некто.
– Ну так переселяйтесь скорей туда, в этого некто, и действуйте его именем.
– Голубчик, я так и сделал. Но я похож на осажденную крепость или на последнюю крысу в трюме. Некто все уменьшается и уменьшается. Душа заволакивает его со всех сторон. У него нет союзника. О, если бы этого некто полюбил и увидел человек! Если б он нашел свое отражение в чужом сердце! Если бы любовь взяла его на свою цепь. Вы так еще молоды, доктор, вы, быть может, еще только наживаете, а не проживаете свою судьбу… И мне хочется тысячу раз повторять вам этот завет, по-жоржзандовски: chacun doit être aimé pour valoir quelque chose! [15]15
Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить (фр.).
[Закрыть]
Он скрестил руки с видом проповедника и продолжал:
– Да, судьба есть нечто вроде капитала. Сперва мы наживаем ее, а потом проживаем. Никто никогда не разберет, где кончается для нас первое и начинается второе. Спешите же, спешите запастись дорогим для вас сердцем, чтоб укрепить свою судьбу на луче любви. Не бойтесь ничьей инертности, не соединяйтесь с противником, чтоб убедить себя, что вы ее недостойны. Наши противники – это инерция чужих помыслов. Все убеждения, все заповеди, все правила – такая инерция не нашего, не нами вызванного движения. Зачем вливать в них жизнь, соединяя с ними свою свободную волю? Вы видите, что чего-нибудь нет… и вам кажется, что этого не должно быть. Ваш мозг выискивает оправдательные мотивы вашей волевой бездейственности. О, ложь, ложь, что этого не должно быть! Вас понукает инерция событий. Победите ее личной инициативой, имейте воли настолько, чтоб создать свою инициативу! Дальнейшее будет легко, поверьте мне. Ведь ваше усилие тоже получит свою инерцию и будет отстаивать себя уже вместе с вами!
Он встал, прошелся по комнате и… вдруг неслышно вышел. Этот внезапный выход испугал меня сильней, чем его появление. Я привстал с постели, крича громким голосом. Я звал Семенова, Зарубина, служанку мою Байдемат, хотя отлично знал, что никто из них меня не слышит. Я дошел до хрипоты, но никто не отзывался. Тогда, забыв о своем состоянии, я вскочил с постели. Голова кружилась от слабости, ноги подгибались, и меня качало из стороны в сторону, как на борту парохода. Тем не менее я добрался до двери, раскрыл ее и крикнул еще раз вниз, в освещенный пролет лестницы:
– Эй, кто-нибудь!
Раздались быстрые шаги, и Хансен взбежал наверх. Он был в праздничном гороховом костюмчике с галстуком, и первое, что я уловил, это нежная струйка духов Маро. Боль стеснила мне сердце.
– Хансен, здесь был сейчас Ястребцов…
– Не слыхал никого.
– Да, да, был и ушел. Надо пойти в санаторию и передать это Карлу Францевичу. И сказать, что Ястребцов был в странном состоянии. Завтра я сам передам подробности, но сейчас, прошу вас, сбегайте и скажите это.
– Хорошо. Внизу Маро. Я передам это через нее, можно?
Кивнув, я вошел в комнату и кинулся на постель. Хансен тихо притворил дверь, и сапоги его застучали по лестнице. Правда, второпях, но все-таки он назвал ее «Маро». И при этом остался спокойным. А меня до утра теперь будет преследовать «инерция» этого голоса и тона и внушать мне, что они близки. Полно, да так ли это? Почему я дам влиять на себя при помощи какой-то интонации? Вздор.
Приняв этот благой вывод, я решительно начал укладываться спать, как вдруг странная мысль остановила меня: Ястребцов пришел говорить о себе и кончил разговор на мне. Где и когда он свернул?
Глава девятнадцатая
О ДВУХ НЕВОЗМОЖНЫХ ЛЮБВЯХ
Проснувшись на другое утро, я был почти здоров, оделся и прибрал комнату. Смутное воспоминание о вчерашнем беспокоило меня. Если б я когда-нибудь страдал галлюцинациями, я подумал бы, что Ястребцов мне приснился, до того нелеп был его приход и разговор. Но он не приснился.
Не успел я прибрать комнату и позавтракать, как Фёрстер постучал в дверь. Он вошел, улыбаясь милой своей улыбкой, собравшей бесчисленные морщины вокруг его глаз, и тотчас же рассеял все мои сомнения:
– Что говорил вам Павел Петрович? Мы не задержали его, решив, что, быть может, это к чему-нибудь приведет.
Я передал ему наш разговор. Впечатление у меня осталось такое, будто откровенность Ястребцова была предназначена для меня лично и каждое его слово было преднамеренно с начала и до конца.
– Так-то так, – задумчиво ответил Фёрстер, – возможно, что наступил ваш черед испытать таинственное ястребцовское воздействие. Но тут есть еще одно важное обстоятельство…
– Какое?
– Не похожи его речи на выдумку. Скажу вам все, что думаю, Сергей Иванович. И вы, и я одинаково боимся фантастики, но не надлежит нам прятать от нее голову под крыло, если уж она возникла в нашем поле зрения. Рассмотрим факты. Не производит ли Ястребцов на вас впечатление двойственное?
– Пожалуй.
– А характер этой двойственности не похож ли на движение луча при переходе из одной среды в другую? Поймите меня хорошенько: его поступки, слова, речи, выходя из него – ну, скажем, по прямой линии, – внезапно преломляются, меняют направление и, как-то этак искривившись, попадают вбок, на слушателя. Он начинает непосредственно с себя, со своих личных состояний и кончает непременно состояниями другого, называет ли он его или не называет. Так ведь?
– Я думал об этом еще вчера.
– Превосходно. Мы можем предположить, что такова его тактика. Но зачем? С какой целью приехать в лечебницу и мутить больных? – согласитесь, это задача не человеческая. Когда ж ее перенесли и на врачей – она становится странным сумасшествием. Я склонен думать, что Ястребцов не преднамерен или, если хотите, не виноват.
– Но тогда болен?
– Сказать это трудно. Мне ясно одно: мы должны ухватиться за его двойственность. Он начинает искренне. Все, что он говорит о своей болезни, замечательно предметно и точно. Это не похоже на сочинение, – ведь этакого из головы не сочинить. Но где-то, в какой-то точке искренность его пресекается. Будто посторонний вырывает вожжи у него из рук и начинает гнать лошадей в другую сторону.
– Да, да!
– И эта сторона – заметьте себе – всякий раз не индивидуальна, не лична. Она… она, думается мне, вовсе и не ястребцовская, а чужая. Она похожа на основное психическое состояние того, кто говорит в данную минуту с Ястребцовым. Помните, вы однажды выразились аналогично: «Ястребцов усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн». Усугубляет, а не создает!
Я невольно повесил голову. Фёрстер внимательно взглянул на меня и продолжал:
– Спрашивается теперь, кто или что вырывает у него из рук вожжи? И есть ли у этого «некоего» своя злая воля?
– Карл Францевич!
– Мой мальчик, да ведь надо же привести все в ясность. Я убежден, что злой воли нет и даже «некоего» нет. Ибо тогда налицо было бы нечто его собственное. А происходит лишь такая внутренняя драма: до известного момента Ястребцов действует от себя; он говорит и чувствует вполне искренне, непосредственно, убежденный, что никакой человек, никакое явление не могут оказать на него ни малейшего влияния. А на самом-то деле именно в эти минуты весь его аппарат восприятия, незаметно для него, окрашивается в цвет, в настроенье, в душевную тональность, что ли, того человека, с которым он разговаривает. Иначе сказать, не «полная невосприимчивость» к внешнему миру, как он сам думает, а полная, абсолютная восприимчивость, как у художника, что ли, наделенного ненормальной чувствительностью, отзывчивостью…
– Но ведь у него, Карл Францевич, эта восприимчивость есть нечто вредное, злое, разрушительное! А как же великие творцы искусства? Гении человечества?
– У них эта ненормальная, бессознательная восприимчивость организована талантом, способностью воплощения. Они не отдаются ей на растерзанье. Они воспроизводят то, что воспринимают. А в случае с Ястребцовым отсутствует талант. И это очень страшно. Очень страшно, когда такая впечатляемость ничем не организована, а ей все-таки, все-таки нужно выйти наружу, излиться…
Он говорил уже не мне, а как бы про себя, тихо и словно думая вслух. И оба мы вздрогнули от неожиданности, когда дверь шумно раскрылась и в комнату заглянул Зарубин:
– Барышня и профессор! Новость! Отец Леонид приехал. У него таки вышли неприятности из-за Лапушкина: сана лишают.
Выговорив эти слова, Зарубин исчез. Карл Францевич встал. Он погладил меня по плечу с отцовской лаской и, обещав вернуться и ко мне, и к нашей беседе, поспешил вслед за ним.
Но обещание ему не пришлось сдержать вплоть до самого вечера. Я знал, что день у нас в санатории выдался хлопотливый. Внизу без конца стучали двери, то у Семенова, то у Валерьяна Николаевича. Ко мне на короткую минутку заглянула сестра. Все были заняты, и я терпеливо сидел на постели, поджидая своего часа. Мысли мои не отрывались от Ястребцова. Простые слова Фёрстера, как всегда, вернули меня к сознанью своей профессии, к необходимости врачебно помочь Ястребцову; заставили даже как-то опять устыдиться за свое отвлеченное философствованье… И все-таки, вопреки всему, потребность понять Ястребцова именно как проблему, очень близкую, задевающую чем-то меня самого и мои мысли о жизни, оказалась сейчас сильнее этой простой профессиональной обязанности врача по отношению к больному. Нельзя лечить, не поняв, – а как понять Ястребцова? Что он такое? Впервые мне предстала вся безнадежность этой попытки: до конца определить, что же такое человек. Но вдруг смешная в своей простоте мысль осенила меня: наука распознает предмет по его действиям, – а разве действенное выявление человека не в судьбе человеческой? Судьба! Вот единственный ключ к тайне личности. Я опять прилег и стал думать.
Но, во-первых, мы ничего не знаем и о судьбе. Вот как по-разному понимают ее, например, трагик и драматург. Для трагика судьба валится откуда-то сверху – предопределение, рок, фатум. Чем был виноват Эдип? А он погиб. Для драматурга судьба – это характер; у него злые творят зло и пожинают зло, добрые творят добро; судьбы ревнивца, скупого, дурака, мошенника, кроткого, правдивого – все вытекают из свойств их характеров; человек носит судьбу в себе самом и никуда от нее не скроется. Для социолога судьба – это положенье в обществе; у дворянина, чиновника, купца, священника, крестьянина – судьбы определяются их сословием, профессией, они зависят от внешних условий; меняя эти условия, можно сознательно менять и направлять людские судьбы. Итак – рок, характер, общественное положение. Ястребцов – доцент экспериментальной психологии, интеллигент. Налицо профессия, сословие – и он жалуется, что у него нет судьбы. Это не то, что народ называет «не судьба» – как у меня… Мысли мои начали путаться. Странно, что Ястребцов пришел ко мне, когда я тосковал по Маро. Кто это сказал: «Он усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн»?
Значит, все его слова об инерции, о борьбе за любимое сердце, о преодолении чувства невозможности, – все они были лишь эхом того, что дремало в моем сознании. Не он, – я, я сам породил эти слова. И это был мой соблазн?
И правда, в самом тайном уголку моего существа тлела надежда завоевать Маро. В надежде этой, такой естественной, конечно, не было никакого греха, кроме одного-единственного – прегрешения против правды. Не потому вовсе, что я не достоин Маро, не от лени, не от бездействия, – но кто-то во мне сознавал, что Маро для меня невозможна. Этот кто-то был, пожалуй, степенью моей любви к ней. И сознание наложило запрет; никакое событие не могло бы его снять! Когда человеку, опытно познавшему что-нибудь, силятся внушить нечто противоположное, он может ответить только одним: я знаю, знаю, что это так. И я знал, что Маро не может полюбить меня; если б не знал этого, события были бы вольны подчиниться моей воле.
Почему я это знал? Моя любовь к Маро, открывшаяся внезапно и сквозь влюбленность, не была ни волнением, ни обычной влюбленностью. Первое дыхание ее принесло боль, – совсем такую, какую приносит познание. Мне открылось бытие этой темноглазой девушки с болезненно-нежным ртом во всей его священной глубине, как иногда переживаешь свое собственное бытие. Я увидел в ней такое же стремление к долгу и хотение счастья, как в себе; увидел в ней борение между тем и другим, жестокий нравственный конфликт, понятный и близкий моему духу; веру, похожую на мою; интимный культ чистоты, совпадающий с моим собственным. Когда мы бывали вместе, все личные темы моего духа небывало оживлялись и обострялись, точно она принимала в них участие; наше общение всегда было творческим; мысли встречались на полпути. Короче сказать, в ней я познал второе бытие с тою же исключительной интенсивностью, с какою познавал свое собственное. И это познание – любовь (не знаю, как лучше назвать!) – и открыло мне глаза на невозможность обладания ею. Каждое направление ее воли было ясно мне, как если б оно исходило от меня; в ней я переживал любовь к Хансену, как в себе – любовь к ней. И в том и в другом я постигал неизбежное… А теперь, наперекор ясности моего сознания, из темных душевных глубин возникли соблазны.
Ястребцов говорил об инерции… Не загипнотизирован ли я инерцией любви Маро к Хансену? Не отсюда ли черпаю свою теорию о невозможности? Соблазн копошился, ища помощи у смутного волнения крови, у образов, приводимых памятью, у эмоций, загораживающих зрение духа. Я тосковал до самого вечера, измученный потоком своих мыслей.
Когда наконец расцвела наверху лампочка, я дождался посетителей.
Это были Дунька и Варвара Ильинишна. Они поахали на беспорядок, на спертый воздух, остатки обеда в тарелке; загнали меня в спальню, проветрили и вычистили комнату. Когда я получил разрешение выглянуть, комната совсем преобразилась. Стол они выдвинули на середину, покрыв его чистой скатертью, постель убрали с дивана.
– Погодите немножко, голубчик мой, Сергей Иванович, – сказала добрая профессорша, – мы на вас виды имеем. Конференцию хотим устроить.
– Слава богу! Я одичал тут без людей.
– Придут отец Леонид, Карл Францевич и Маруша. И самовар сюда Дунька подаст. Отец Леонид к нам очень расположен, вот мы и задумали план, чтоб ему с Маро потолковать.
– Разве он знает!
– Да кто ж не знает? – вздохнула она горько. – Хорошо, что человек он такой, которому все можно доверить. Хоть бы удалось ему повлиять на Маро. Вы ее увидите, – не пугайтесь! Такая стала, что и не узнаете, каменная словно. И плачем мы с ней обе по ночам, она у себя, а я тоже, за стенкой… Плакать – плачем, а на словах друг другу ничего не передаем. Со мной она еще туда-сюда, к отцу же прямо ненавистная стала, дерзости говорит.
– Не мучайте ее, это она от боли!