Текст книги "Своя судьба"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Но, Карл Францевич, как же с Ткаченко? По истории болезни, взгляните сами, и намека не найдешь на людей, с которыми он общался. Не видно, как к нему относились окружающие…
– Дайте-ка посмотреть!
Он снова взял смятый листочек, разгладил его и перечитал скупые, уже знакомые мне чуть ли не наизусть, фразы:
«Адвокат Ткаченко, средних лет, изящный блондин, всегда безукоризненно одетый. Был бы красив, если б не беспрерывное морганье и подергивание век. Часто вскакивает с места. У него, по его собственному выражению, «диалектическая болезнь». Он сам мысленно отвечает на свои вопросы и опережает всякое обращение к себе, всякое отношение тем, что реконструирует его первоначально в мозгу. Когда сидит с кем-нибудь, то сознает не только за себя, но и за того, кто с ним. Безошибочно чувствует, кто что о нем думает и может думать. Подсказывает другому образ действий, иногда направленный против него самого (то есть его, Ткаченко). Редкий лгун, совершенно нечувствительный к отличию правды от лжи. Глубоко депрессивен».
– Видите, тут только в одном месте упоминается о другом человеке, – когда сидит с кем-нибудь, – да и то совершенно безличном, – поторопился я сказать Фёрстеру, прежде чем он начал говорить сам.
– Тут все время говорится о других людях, кроме Ткаченко, милый Сергей Иванович! – ответил мне Фёрстер. – Не надо называть чье-нибудь присутствие, когда оно налицо.
– Но где, где?
– Подумайте с самого начала. Ткаченко – адвокат, а вы должны ясно представить себе профессию адвоката, в его болезни она, как мы думаем, играет решающую роль. Но об этом после. «Всегда безукоризненно одетый»… Ипохондрики, нелюдимы, одинокие люди редко когда одеваются хорошо, да еще безукоризненно. Значит, Ткаченко большую часть своего времени проводит на людях, в обществе, и много кладет на то, чтоб поддерживать свое положение внешним обликом. Но, видимо, он не из тех людей, кому легко в обществе, даже спрятанному под хорошую одежду, – невроз у него развился именно такой, как бывает от длительных напряжений в обществе: морганье, подергиванье век, то есть острое ощущение чужих взглядов на себе. «Часто вскакивает с места», – видели вы когда-нибудь, кроме разве на сцене, чтобы человек, сидящий один-одинешенек у себя в комнате, часто вскакивал с места?
– А если от стука в дверь, от прислушивания к мнимому, показавшемуся ему стуку?
– Даже если так – от вторжения или от предчувствия вторжения чьей-нибудь другой личности… Но мне, Сергей Иванович, кажется тут более правдоподобным вскакивание во время разговора или во время собственной речи, произносимой в обществе, – причем я тут вижу привычку, воспитанную профессией, практикой на суде. А уж манера «отвечать на собственные вопросы», то есть как шахматист, когда он играет сам с собой, – переселяться на миг в своего собеседника и понимать свой вопрос, как понял бы собеседник, манера заранее реконструировать в мозгу, что должно произойти у него с его собеседниками, сознание за двоих, за троих, сознание чужой мысли о себе, подсказывание другим ответов и образов действий, направленных иной раз против него же, Ткаченко, – явно развились и уродливо выросли из адвокатской практики. У многих юристов, порядком познавших людей, как и у нас, врачей, бывает такой опыт. Страдаем ли мы от него? Надо сознаться, ничуть не страдаем и довольны им, ведь это – профессиональный опыт, он нам помогает в нашей профессии и он для нас естествен, желателен. А для Ткаченко он явно нежелателен, потому что – видите – Ткаченко «глубоко депрессивен». Какой тут напрашивается вывод? Если обычное практическое занятие, избранное тобой в жизни, дает тебе опыт, который обращается не на пользу твоей профессиональной работе, а против тебя самого, то есть переходит в невроз, – значит, ты неправильно выбрал профессию, не по своему характеру, и она тебя разрушает, отсюда – депрессия. Какой же у него настоящий характер, мешающий ему быть адвокатом? Тут вы написали что-то возле его истории болезни. Давайте прочитаем.
И Фёрстер прочитал вслух мой второпях сделанный вывод: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».
Пока он читал, я уже сам понял, как ошибочно мое определение, казавшееся мне таким точным, таким основанным на истории болезни. Кровь начала заливать мне шею и щеки. А Фёрстер между тем без тени улыбки, как-то задумчиво, словно нерешительно и советуясь с самим собой, продолжал:
– Думается мне, Сергей Иванович, это не так. Именно потому, что Ткаченко не рефлектирующий тип, не крайний индивидуалист, он и не смог хорошенько вынести свою профессию. Вы знаете, что такое профессия адвоката в условиях нашего политического режима? Трудное, очень трудное дело, требующее для успешного хода подчас и беспринципности, и безжалостности, и виляния перед своей совестью, – вспомните замечательные штрихи, несколькими словами, у Толстого в «Воскресенье» об адвокатах.
Он опять повернулся к полке и достал потрепанный том «Воскресенья» в женевском издании. Несколько вкладочек торчало между страницами. Тонкий палец Фёрстера скользнул вдоль одной из них, раскрывая книгу:
– Вот об адвокате, рассказывает один из присяжных, слушайте: «Он рассказывал про тот удивительный оборот, который умел дать делу знаменитый адвокат и по которому одна из сторон, старая барыня, несмотря на то, что она была совершенно права, должна будет ни за что заплатить большие деньги противной стороне. – Гениальный адвокат! – говорил он». А вот о другом, это уже сам Толстой от себя: «…со скамьи адвоката встал средних лет человек во фраке, с широким полукругом белой крахмальной груди, и бойко сказал речь в защиту Картинкина и Бочковой. Это был нанятый ими присяжный поверенный. Он оправдывал их обоих и сваливал всю вину на Маслову». И, наконец, третий адвокат, Фанарин, из самых знаменитых, приглашает его уже сам Нехлюдов для Катюши. Толстой никак не описывает его наружность. Жена зовет его на французский лад «Анатоль». Он, оказывается, «прелестно читает» и для гостей «читает о Гаршине». Надо иметь хорошие нервы, чтоб после адвокатских дел в обществе читать о Гаршине. Надо иметь большое душевное равнодушие. Такие адвокаты здоровы, как боровы, им профессия легка, по плечу, словесный спорт, приносящий деньги. Они человека хорошо видят, выворачивают любую вещь наизнанку, бессонницей не страдают – привыкли. Теперь посмотрите на изнервничавшегося Ткаченко. Будь он равнодушен, будь он по природе лгун, будь он крайний индивидуалист, будь он, наконец, просто рефлектирующий тип, – дела его процветали бы, как и здоровье. Я подозреваю, что Ткаченко споткнулся на первом же деле, а бросить – самолюбие не позволило. И сейчас профессия разрушает его, стирает перед ним границы между правдой и ложью, а по природе он тянется к простоте, к непосредственности, к животным от людей тянется…
– Собак кормит! – воскликнул я.
– Да, собак кормит и с ними ласково разговаривает, именно потому, что тут за собеседника думать не приходится. Из всей вашей характеристики – издерганный, да. Но дальше неверно. Вот нам и надо по возможности убедить Ткаченко бросить адвокатуру. В конце лечения, случается, больные у нас сами приходят к правильному выводу.
Он говорил, часто дыша, и губы у него приняли какой-то голубоватый оттенок.
– Ничего, ничего, это сердце, – ответил он на мой испуганный взгляд, – пошаливает временами. Полежу, и пройдет. А вы идите, голубчик, идите к больным. Все это проще и легче, все это очень обыкновенно, когда привыкнете.
И он глазами указал мне на дверь, перебираясь со стула на кушетку.
Глава девятая
НЕМНОЖКО ЭТНОГРАФИИ, ВПРОЧЕМ ИМЕЮЩЕЙ СЛЕДСТВИЕ ДЛЯ ВСЕГО ХОДА ПОВЕСТИ
В течение двух недель я свыкся с санаторской работой и уже не страдал от напряжения. Днем я бывал с больными, замещая то Фёрстера, то Валерьяна Николаевича, а по вечерам сидел обыкновенно в уютной профессорской столовой и слушал, как Маро читала вслух.
Она почти не заходила ко мне после того разговора. Я видел ее мельком на родничке, в лесопилке, в санатории, но не говорил с ней ни о чем, кроме санаторских дел. А их было много, и не особенно приятных. Прежний врач, о котором рассказывал мне Зарубин, – Мстислав Ростиславович, – видно, не позабыл Фёрстера, и нас известили из Петербурга о поданном им заявлении, очень похожем на донос.
– Кабы не фамилия Карла Францевича, по нынешнему военному времени предосудительная, нам бы на такие доносы плюнуть и растереть, слава богу, не первый год работаем, – сказал мне фельдшер Семенов с обидой, как только стало известно об этом доносе, – а захотят к имени придраться, так это теперь нет ничего легче.
И мы жили в непрестанном ожидании какой-нибудь гадости. Сам Фёрстер, впрочем, думал о ней меньше всех, – по правилу не думать о том, чего еще не случилось.
В одно из воскресений я получил отпуск – на целый день. Это был первый свободный день, отданный в полное мое распоряжение, и я решил провести его в горах. С вечера приготовил я папку и ручной мешок и попросил Семенова разбудить меня до солнечного восхода. Но будить меня пришел не фельдшер, а техник.
– Вставайте, Сергей Иванович! – услышал я утром его милый голос, так чуждо выговаривавший русские слова. – День будет без облачка, и я тоже пойду с вами, если вы разрешите.
Мы с Хансеном виделись довольно часто после того памятного вечера и сошлись, насколько это было для нас возможно. Он приходил ко мне делать перевязку, выкуривал трубочку, просил книг или газет для чтения. Разговаривали мы о самых простых вещах, и всякий раз, если он задерживался у меня больше десяти минут, в комнату стучалась его теща, шепелявя своим бесцветным голосом:
– Филлишек!
Оживление Хансена (впрочем, очень слабое, – северное!) мгновенно потухало, и мне казалось, что он побаивается этой старухи, ее упорных, невыразительных глаз и шевелящихся пальцев. Поэтому, услышав его слова, я немного удивился и крикнул ему:
– Конечно, идемте вместе. Но я ведь на целый день.
– И я тоже на целый день, – ответил Хансен.
Я быстро оделся и вышел. Шел пятый час, и небо еще походило на тусклую, чистую, зеленовато-белую водную чашу. Дул слабый ветер, да шумел внизу Ичхор – вот и все звуки. Горы казались близкими, и каждая морщинка на них была заметна глазу. Хансен стоял внизу, на этот раз не в знаменитом гороховом костюмчике, а в белой рубахе и высоких кавказских сапогах с мохнатыми голенищами. Он держал узелок, продетый на палку. Мы поздоровались и зашагали в горы.
– Как это вас отпустили?
– Чего? – переспросил он удивленно.
– Как пустили вас домашние на целый день?
Он густо покраснел. Я глядел, как кровь медленно заливала ему шею и худые щеки, покрытые золотыми волосками, – и, признаться, завидовал. Мы и наполовину не так стыдливы, как рабочий класс, которому мы отказываем в душевной тонкости! Наконец, когда порозовели даже его веки, он сдержанно ответил, глядя себе под ноги:
– Хозяйке моей покойней, когда я на прогулке. Да и больная она у меня, волнуется, ей тоже нужно побыть одной.
– Трудно с женщинами! – молодцевато заметил я.
– Ничего, – улыбнулся он и поглядел на меня сбоку. И, должно быть, смешна ему показалась моя горделивая фигура, увешанная свертками, или безусое лицо и молодецкий тон, – но только он улыбнулся снова и стал посвистывать.
Я счел своим долгом насупиться и, поднявши альпийскую палку, привезенную мною в числе прочих достопримечательностей, принялся сбивать ею листья боярышника, росшего но дороге. Хансен протянул руку и схватил мою палку.
– Не надо, зачем? – сказал он серьезно, глядя на меня своим добрым, углубленным взглядом. – Пусть его растет, никому не мешает. Козы и так пощиплют.
С этой минуты я решительно признал его превосходство, и мы зашагали дальше в полном согласии через ручьи и овраги, поляны горных колокольчиков и нежно-голубых анемонов. Мы собирали альпийские цветы, и я прятал их в папку, рассказывая Хансену о своем гербарии и глядя, как он разглаживает сорванный цветок своими длинными, погрубевшими пальцами. Мы ловили удода, лежа на животе и высвистывая по-птичьи, а удод сидел перед нами на бревнышке и подпускал нас как раз настолько, чтобы насмешливо повертеть хохолком и сняться с места. Мы снимали красивые виды и друг друга на фоне красивых видов, – меня со сложенными крест-накрест руками и откинутой головой, а Хансена – сконфуженно смеющимся и не знающим, куда деть длинные руки и ноги. Мы выкупались в горном озере, вскрикивая от холода и показывая друг другу искусство плавать, причем я плыл по всем правилам «систематического метода», а Хансен – безо всякого метода, и он успел переплыть озеро, покуда я только барахтался у берега. Мы сидели голышом на солнце, собирая блестящие кусочки гранита, густо пронизанные слюдой. Хансен был страшно худ, и я мог бы сосчитать каждое его ребрышко; грудь у него была впалая и вся заросшая золотистыми волосами. Он сидел, окунув стройные ноги в воду, похожий на северное божество, и поглядывал на меня из-под прямых бровей.
– Отчего вы такой худой, Хансен? – спросил я его, вдруг почувствовав себя врачом.
– А бог его знает. Металлу наглотался.
– Что же вы делаете из металла?
– На оборону работаем.
– Неужто и на лесопилке есть такая работа?
– А как же, обязательно.
Потом мы сбивали маленькие дикие яблоки и ели их, хотя они были препротивные на вкус. И только к полудню, усталые, загоревшие, полуодетые, мы добрались, наконец, до горного коша, где и сделали обеденный привал.
Кош – это пастушье пастбище, где стоят шалаши или даже дощатые хатки, сколоченные на скорую руку, где располагаются на длинные летние месяцы кавказские пастухи. Кош – это то, что тирольцы и швейцарцы называют Alpen, – то есть горные выгоны. Они затеряны в глубине гор, между снегами и ущельями, и вы карабкаетесь час и другой, пока перед вами не откроется их зеленый склон. На кавказском коше можно получить молоко, сыр, айран – вкусный молочный напиток, похожий на кефир. Когда мы подошли к такому кошу, огромные злые собаки обступили нас и не хотели пустить дальше. Я остановился, немного струсив, но Хансен махнул своим узелком и прошел мимо собак. Он знал по-горски и поздоровался с пастухами. Это были высокие, смуглые люди в черкесках и бараньих шапках. Они с важностью сидели на коврике перед хижинкой. Мальчик лет двенадцати, совершенно голый, раздувал костер, на котором, нанизанные на деревянный прут, жарились большие куски барана.
Хансен бросил узелок на землю и подозвал меня к себе. Пастухи поздоровались с нами, внимательно глядя на нас своими острыми глазами из-под нависших бровей и овчины. Они крикнули что-то голому мальчику, и тот взял ведерко, вскочил на пасшуюся рыжую лошадь, ударил ее голыми пятками по животу и был таков.
– Сейчас молока привезет, коровы во-он где, – сказал мне Хансен и показал пальцем на белые точки.
– Откуда вы знаете по-горски?
– Выучился за год. Они лучше любят, когда с ними говоришь по-ихнему.
– Ну, это всякий народ. А вам какой язык роднее, польский или шведский?
– Мне? Польский. Жена у меня полька, и мать была полька.
Пастухи прислушивались к нашему разговору и молча курили. Но вот из хатки выползла еще не старая горянка с красивым, неподвижным лицом и в расстегнутой кофте. Из прорехи свисала длинная желтая грудь с обкусанным соском, а за юбку ее держался мальчуган лет пяти, грязный, кривоногий, с глазами быстрыми, как тараканы.
– Поглядите, кормит, – спокойно сказал Хансен, тоже закуривая трубку. – Высохла вся, а кормит. Чтоб не рожать. У нас так не делается. Уж он бьет ее, целый мужчина, а она… Эй, хозяйка, брось сына!
Горянка не поняла и улыбнулась. Потом она приблизилась к нам, стала быстро-быстро перебирать мои вещи своими черными от солнца пальцами и лопотать что-то по-своему. Хансен отвечал ей, а иногда пожимал плечами. Она пощупала материю моего галстука, порылась в хансеновском узелке и, наконец удовлетворившись, села на корточки и завздыхала. Джентльмен – ее сын – ударил беднягу по ноге хлыстиком и потянул к себе пальцами ее грудь.
Пастухи дали нам айрану, жареного барашка и молока, а я угостил их шоколадом и фруктами. Голый мальчуган, присев возле нас, с неописуемым интересом глядел, как мы ели.
– Денег не возьмут, – сказал мне Хансен, когда мы, пообедав, улеглись на полянке, под одинокой сосной. – Мальчиков можно отдарить, а самим боже сохрани, обидятся. Мы теперь считаемся их гостями.
Я лежал, глядя в темно-синее густое небо и дыша сосновым запахом. Хансену хотелось говорить. Он повозился возле меня, покашлял. Я видел, что он в том повышенно-довольном настроении, когда деятельному человеку непременно хочется беседовать.
– Ну, ладно, Хансен… А вам тут не скучно жить?
– Скучно? Нет. Какая скука, если работы много. Жалко, что времени мало! Здесь бы дорогу провести, вон по той долине. Видите гору? Там каменный уголь есть, я видел, наружу выходит. И сколько тут под нами всего зря пропадает.
Он сковырнул камешек и понюхал.
– Магнитный железняк.
– Дайте-ка сюда, – ученым тоном протянул я и посадил пенсне на нос. – Гм, да, странно, откуда он взялся?
Хансен поглядел на меня, усмехнувшись. Когда он смеялся, то делался похожим на поляка. В молчании и серьезности его было больше чуждого, не славянского.
Не дождавшись ответа, я спрятал магнитный железняк в свою сумку, уже полную разными камушками, найденными Хансеном. И папка моя была уже полнехонька цветов, сорванных Хансеном. И мозг мой был полон сообщениями, переданными мне Хансеном. Я должен сказать тут, что при всей моей любви к собиранию и нахождению я был на редкость неудачлив в своих поисках. Стоило мне выйти что-нибудь искать, чтобы уж никак не найти нужного предмета. Даже белого гриба я ни разу не нашел самолично. Наоборот, Хансен никогда ничего не искал, а, казалось, предметы искали его и попадались ему под руку, Он обладал быстрым, находчивым взглядом и замечал характерное. Когда он говорил, то не отдалял словами то, о чем намеревался сказать, – невольная привычка всех нас, получивших литературное образование, – а сразу выговаривал нужное слово и на этом поканчивал.
Спрятав магнитный железняк, я записал место и время его нахождения. И так как было уже за два часа, предложил моему спутнику двигаться.
– Хотите, пойдем на глетчер? Тут недалеко, возле перевала, – сказал он.
И мы зашагали на глетчер, одарив предварительно маленьких горцев, то есть положив им «на ладошку» несколько денежек.
Мы шли вековым сосновым лесом, по крутой и еле заметной тропинке. На каждом шагу попадались нам сгнившие, срубленные деревья, прожженные и почерневшие стволы, и пни, пни – без счету.
– Вырубают, – сказал Хансен, нахмурившись. – Без всякой нужды! Срубят и оставляют гнить. А вот поглядите, – он показал мне на вековую сосну; ствол ее был прожжен до самой сердцевины, и она еле держалась половинкой его, уцелевшей от огня. Ветви ее, словно исхудалые, висели книзу, осыпаясь.
– Задумали срубить, прожгли дерево до половины, – они жгут, потому что этак свалить его легче, – а потом раздумали. Дерево оставили и ушли рубить в другое место. А дерево умирает и, того и гляди, повалится, задавит скотину или человека.
– Кто же это делает?
– А горцы. Плохо понимают, что им нужно и чего не нужно. И объяснить некому. Их ведь несколько десятков тысяч человек, целый народец. И хороший народ был бы, если б учили их да ихний князь не сидел у них на горбу.
– Или если б у них было больше потребностей, – философски ответил я, – только неудовлетворенные создают культуру.
Хансен посмотрел на меня исподлобья, ничего не ответил и перекинул свой узелок с одного плеча на другое. У него была любимая песенка, и он стал ее насвистывать. Мы шагали теперь вдоль белого, вспененного потока, а над нами незаметно и безостановочно сгущались сизые облака. День стал душным и тусклым. И скоро мы подошли к глетчеру.
Он спускался из ущелья вздутым, зеркальным пузырем. От темного неба, затянутого тучами, или от пустынных склонов, здесь уже не покрытых ничем, кроме бурого лошадиного щавеля, но глетчер показался мне тусклым и сумрачным, непомерно вздутым, как бы дышащим, поднимая свою зеркальную чешую. Нам стало холодно, и мы заторопились домой.
Назад идти было свежее и легче. Мы оба молчали, насыщенные этим длинным днем, и этими красками, и этою сменой картин, то ласковых, то величественных. Души наши расширились до краев и бережно несли домой свою расширенность, полученную от целого дня близости с небом и горными волнами. По пути мы миновали аул, и я увидел белые земляные сакли с одним очагом внутри и с огромного дымовою трубой, в которую должен был капать дождь и сыпаться снег. Очаг был на земляном полу и растапливался шишками и хворостом. Красивые горянки в платках, повязанных на затылке, выходили к нам навстречу. Многие из них держали в руках работу – жужжащее веретено с намотанными шерстяными нитками, кусок кожи или овчину. Они сучили нитки, мяли кожу и сами шили ребятам кавказские сапоги.
– Вот байрам будет, вы поглядите, как они веселятся, – сказал Хансен. – Музыка у них смешная, воют, и девушки играют на гармониках. Горцы никогда, только одни горянки. А пляшут они так: станут друг против друга, на одной стороне мужчины, на другой женщины, и подходят друг к другу. Взад – вперед, взад – вперед, и так до бесконечности. Не надоедает. Я по часам следил, иногда больше часу.
Тихий, однообразный ритм у них, видимо, в крови. И лица их неподвижны и кажутся сердитыми или, пожалуй, недоумевающими, пока их не осветит улыбка.
Мы заглянули в лавку Мартироса. Он стоял на табуретке, отдуваясь, и подвешивал к потолку длинные копченые колбасы.
– Ай, молодой человек, милости просим! Заходи, заходи! – крикнул он, как только увидел меня. И не успели мы с Хансеном опомниться, как уже сидели за прилавком и ели халву и варенье из алычи, под журчанье Мартиросовой жены, дамы смуглой, статной, горделивой и словоохотливой. А Мартирос поощрял свою жену энергичными кивками головы и поглядывал на нас таким убедительным взглядом, точно хотел сказать: «Видишь жена – хороший жена».
Были уже сумерки, когда мы добрались наконец до дому. И странное дело, чем ближе мы подходили, тем яснее становилось мне, как сильно соскучился я за день по своему флигелю, санатории, Фёрстеру и – Маро. Должно быть, Хансен чувствовал то же самое. Он вдруг заторопился, поглядел вокруг себя пристальным, углубленным взглядом, который я так любил в нем, и перестал свистеть. Не доходя до флигеля, он бросил узелок на землю, подтянул за кушак свои брюки и сказал мне:
– Я сперва на лесопилку. Темно, надо свет пустить…
Он каждый вечер пускал электричество. Я кивнул головой в знак согласия и глядел, как он сбежал вниз своей стройной, раскачивающейся походкой.
Через минуту вспыхнула светлая лампочка на крыльце нашего флигеля, засветились огни наверху – и у Фёрстера и в санатории. Эти вспыхивающие каждый вечер огоньки были единственным знаком, подаваемым Хансеном о себе, – и, кто знает, не подавал ли он его, думая о своей милой, и не глядела ли сейчас Маро на свет, думая о нем и о своем невозможном счастье? Я почувствовал что-то похожее на грусть и показался сам себе неуклюжим, неловким, никому не нужным. И пошел во флигель, не дожидаясь Хансена.
Но дома ждало меня нечто, сразу рассеявшее и усталость, и глупую грусть и почему-то испугавшее меня. Это была записка. Энергичным и тонким почерком Фёрстера было написано на ней:
«Милый С. И., зайдите ко мне по возвращении.
К. Ф.»
Я переоделся, вымыл руки и побежал в профессорский домик.