355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Своя судьба » Текст книги (страница 18)
Своя судьба
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "Своя судьба"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)

Глава двадцать пятая
ГОРЫ В СНЕГУ

Всю ночь бушевала буря. Я глядел в темноту, прислушиваясь к ее гулу. Мне не спалось. Но к утру сквозь щели ставен легли на полу золотистые прямоугольники: это наступил солнечный день, первый ясный день за целую неделю.

И какой же это был день! Ветер прогнал туманы, очистил небо и запорошил горы снегом по пояс. В воздухе стоял колючий холод. Скамьи, крыши и бревна были усеяны мельчайшей чешуей кристалликов, едва таявших от прикосновения. Иней покрыл и листья на дорожке, хрустевшие под ногами. Я вышел, вдыхая чистый, опрозрачненный воздух. В куртке жгло меня солнце, и, сбросив ее, я почувствовал колючую свежесть утра, пьянившую и гревшую своим холодом. Глазам было резко от головокружительной четкости. Горы в белых колпаках лежали взволнованными линиями на густо-голубом фоне. А внизу, где голубел Ичхор, меня поразила новая симфония красок.

Берега Ичхора лиственны. Пока мы переживали наши человеческие горести и перемены, деревья там, в лесу, тоже менялись. Медленно-медленно сходил их цвет, вымирали листья, редели макушки. Но поределые шапки еще остались, и сейчас, когда раздвинулся день и к нам хлынуло ослепительное солнце, я увидел долину, насыщенную золотом. Сквозное золото трепетало на легком ветру. Каждое дерево пожелтело по-своему; не было ни одной повторяющейся краски. Березы вызолотились до чистой пепельной желтизны, похожей на головы деревенских ребят летом. Дуб заржавел и стоял в пятнах. Густо-коричневый цвет был на липах, цвет столярного клея. И в шевелящихся оттенках этого золота, словно красные лужицы крови, трепетали кровавые заросли азалий, поднимая кверху свои листья-свечки.

В профессорском домике укладывали чемоданы. Маро, стоя на коленях, клала в него одну за другой аккуратно завернутые вещи. Варвара Ильинишна штопала носки. Обе молчали. Маро осунулась немного и гладко пригладила волосы, связав локоны на затылке. Она казалась, впрочем, спокойной, и только темные круги под глазами да сжатый рот напоминали о вчерашнем. Меня ей было неприятно видеть. Она едва протянула мне руку и снова занялась укладкой. Я это понял.

– Карл Францевич, вы скоро? – спросил я у Фёрстера, нагнувшегося в жилетке над саквояжем. Он выпрямился и снял пиджак с гвоздя.

– Да. Маро, где мой галстук?

Маро подошла к дивану. Галстук оказался под кошкой Пашкой, преспокойно разлегшейся на нем всеми четырьмя лапами. Маро схватила ее за шиворот и сбросила на пол. Кошка мяукнула, подняла хвост трубой и в удивлении заходила вокруг ее ног.

– Уйди ты, брысь!! – крикнула Маро и оттолкнула ее ногой. В продолжение этой сценки Фёрстер глядел на дочь. Он ничего не сказал, но девушка встретила его взгляд и пожала плечами.

– На тебе галстук, па.

Фёрстер встряхнул галстук и сам завязал его. Мы вместе вышли.

– Горы-то, горы в снегу! – воскликнул он, снимая шляпу и глядя вперед, на белые гребни. – Можно ли тут соскучиться, Сергей Иванович! Каждый год дивлюсь таким дням и не могу привыкнуть. Что вы повесили голову, голубчик? Вам еще предстоит старость. Не смейтесь, это прекрасная штука. Только в старости и наслаждаешься хорошей погодой.

Он никогда не был так разговорчив. Потихоньку я поглядел на него. В выражении его лица была какая-то странная, необычная удовлетворенность. И кожа его показалась мне прозрачной, как сегодняшний воздух. Каждая морщинка была видна на ней и бесчисленные морщинки вокруг сияющих, молодых глаз. Он смеялся.

– Маро я возьму с собой и, может быть, там оставлю… на время. Ну, вот, мы пришли. Сегодня я распрощаюсь с больными и объявлю вас моим заместителем.

У дверей санаторки поджидал Зарубин. С тех пор как тигру его удалось благополучно сорваться с цепи, Зарубин хранил неизменную улыбку. Он называл ее «улыбкой воспоминания». С такою улыбкой он пожал нам руки и тоже кивнул головой на горы. Даже швейцар вывесил свою канарейку, славившуюся хроническим недугом и потому лишь изредка хрипевшую вместо пения, – вывесил ее наружу и поздравил нас с хорошей погодкой.

Не улыбался один только я: уезжал мой Фёрстер, уезжала Маро. Что-то похожее на слезы стояло у меня в горле и мешало говорить. Поэтому я ограничивался односложными репликами.

Больше половины больных были уже здоровы; остальные чувствовали себя лучше; двух Фёрстер признал неизлечимыми, и мне было поручено отослать их с фельдшером в другую лечебницу. Мы обошли наших пациентов, и с каждым, останавливаясь, болтал Фёрстер так весело, как никогда раньше. Юмор его был мягок и затейлив и напоминал мне старомодный юмор англичан. Больные заразились его настроением. Все, кто мог смеяться, собрались вокруг него в маленькой гостиной. Он шутил. Говорил с ними о пьесе, о ревизоре, о будущем. Он подробно излагал им свои планы и вдруг, обернувшись ко мне, заметил:

– Вот если б каждый из людей работал в каких-нибудь учрежденьях и качество их зависело от приложенной ими энергии, – душевно страдающих на земле стало бы меньше. Чтоб вылечить себя – лучше всего бороться не за себя, а за что-нибудь другое.

– Как это, Карл Францевич? – вмешалась Дальская, примостившаяся к его креслу. Он взглянул на нее улыбаясь.

– Помните сказку Андерсена про хромого мальчика? Нет? Ну, вот, лежит хромой мальчик на постели. Одна нога у него в параличе с самого детства, и он совсем не может ходить. Лежит он долго, несколько лет, облежался. Его лечат и не вылечивают. Кто-то подарил ему птичку. Он к этой птичке сильно привязался. Однажды родители поставили клетку с птичкой на комод и ушли из дому. Мальчик видит, как злая кошка подобралась к клетке и запустила в нее когти. Он стал кричать, швырять в нее подушкой, книгой, одеялом, перешвырял все, что у него было, но кошка снова подобралась к клетке. Тогда он забыл, что он хром, кинулся к клетке да так с птичкой, босой, и выбежал на улицу и с тех пор стал ходить. Вот и нужно нам почаще забывать, что мы хромы.

– Хорошо, у кого есть птичка, – задумчиво промолвила Дальская.

– Нет такой птички в России, – отозвался и Черепенников. Он поглядывал в свое пенсне чуть-чуть напыщенно. – Незачем нам вскакивать с постели.

– Вы думаете? Только в сказке птичка бывает дареная. В жизни люди ловят их сами. Поймайте себе птичку, и ваше дело в шляпе.

Тут Фёрстер взглянул на часы и кивком позвал меня за собой. Мы поднялись наверх, к Ястребцову. Карл Францевич передал ему приготовленное письмо, посоветовал не выходить из своей комнаты вплоть до отъезда, посидел с ним, успокоил его, описал лесную школу.

– Я подробно изложил ваше состояние. Первое время вы будете общаться с детьми лишь изредка и под наблюдением моего друга. Лучшее, что вы можете сделать, – не бояться ни за себя, ни за детей.

Потом он спустился в мастерские, осмотрел все работы, составил новые расписания на каждый день. Он зашел в музыкальную и отложил несколько партитур для нашего оркестра (маленького оркестра из больных), переговорил с каждой сестрой, с прислугой, с истопником. Он зашел и в душную оранжерею, где маленький садовник в очках выводил на воде чудовищные орхидеи. И ему задал работу. Вся санаторская жизнь, не исключая даже меню (ибо и пища не была у нас случайной), распределилась им на месяц вперед. Нам, заместителям, оставалось лишь следить за стройностью ее течения. Но и этим Фёрстер не удовлетворился. Он зашел к себе в кабинет сел за стол, придвинул огромный блокнот и стал записывать для нас всю программу.

– Сергей Иванович, – сказал он мне через плечо. – Идите к нам обедать, уж время. Да передайте Варваре Ильинишне, что я остаюсь тут, пусть она меня нынче не ждет.

Я поспешил исполнить его просьбу. События последних дней притупили и отодвинули мою боль. Но сегодня я не мог сдержать ее, и она вырвалась наружу. Мной овладело суетливое нетерпение, какое бывает перед отъездом, когда вещи сдвигаются с места, порядок нарушен, правила ослабели. В суете и в пыли сдвигаемых вещей, в столовой, где стол был накрыт лишь на одной половине, а на другой стоял чемодан, я увидел темную голову и длинные хрупкие пальцы, лежавшие на ремнях, – и почувствовал, что Маро уезжает, что Маро уезжает завтра. Что Маро уезжает, быть может, навеки и что самое светлое у меня – уже было в прошлом. В солнечном столбе с крутящимися пылинками грелся розовый куст камелии. Его отодвинули с обычного места к печке. Мне резнуло сердце чувство запустения и перемены. Я остановился на пороге, обводя комнату глазами, чтоб запомнить ее навсегда, с ее обитателями, еще не покинувшими ее стен.

– Карл Францевич не придет? – вздохнула Варвара Ильинишна. Впрочем, она была скорее довольна этим. Укладку перенесли сюда, а профессор не любит пыли. – Пообедаем наспех, зато к ужину все уберется.

– К ужину покормлю вас вкусно, – прибавила она, протягивая мне тарелку с супом, – а сейчас уж не взыщите.

Маро безучастно села за стол. Я сидел против нее, но не смел взглядывать на нее слишком часто; в разговор она почти не вмешивалась.

– Значит, и Марья Карловна едет, – сказал я, делая вид, что поглощен супом.

– Едет. У родных будет, там у нее бабка и дядя семейный. Уж и представить себе не могу, как она удивится на столичные чудеса. Ты, Маруша, там с открытым ртом ходить будешь. А уж про театры, про музыку я и не говорю. Каких артистов там услышишь! Смотри, мне каждый день пиши.

Варвара Ильинишна делала вид, будто чрезвычайно рада отъезду Маро. Она с жаром расхваливала чудеса, которых вот уже двадцать пять лет не видела и не вспоминала. Она даже придавала тону своему оттенок добродушной зависти. А уголки рта у нее все-таки дергались, и я прекрасно видел, как она подносила к губам все одну и ту же ложку супа и тихонько опускала ее назад, в тарелку. Видела это и Маро. Вдруг она встала с места, подошла к матери и поцеловала ее в седую голову.

– Мамочка, я тебе буду все подробно описывать. Ты не думай, я… я очень рада, что еду.

После такого изъявления взаимной радости Варвара Ильинишна не отважилась больше говорить, а прибегла к носовому платку. Но Маро вышла как будто из своего безучастия. С долгим вниманием глядела она на мать, потом перевела глаза на меня и улыбнулась. Улыбка была успокаивающая; она говорила: «Что вы огорчаетесь? Или вы думаете, что я принимаю решения, не рассчитав своих сил?»

Ее лицо опять выглядело постаревшим; над правою бровью от напряженного раздумья вздулся холмик. Такою она внушала мне странное чувство, похожее на почтительность; я казался себе мальчишкой перед осознанной женскою силою, какая глядела из ее спокойных глаз. Не возлюбленной, а матерью хотелось бы мне иметь ее. И к чувству этому примешивалась новая боль: боль от сознания недоступности, невозможности ее для меня, все равно – какою, все равно – когда. Но сегодня я боролся с болью. Мне нужно было видеть Маро, быть с ней, запомнить ее, насладиться ее близостью несмотря ни на что. Старинные стенные часы показывали два. До прихода Фёрстера мне оставался только час. Или – если угодно – целый час! Обед был кончен. Варвара Ильинишна легла отдохнуть, Маро хотела остаться одна. Но я все-таки не ушел и примостился в кресле, вынул для большей прочности своего пребывания портсигар и спички.

И она отгадала, должно быть, что делается во мне. Утром сердце ее было еще в том окаменении боли, когда хочется причинить ее другому, в такую минуту кошек Пашек бросают за шиворот на пол. Но сейчас боль перешла в другую, высшую стадию, когда с высоты ее озираешься вокруг, жалеешь жалеющих тебя и с холодною строгостью сознаешь свое безжелание как свою свободу. В такие минуты кошку Пашку оставляют на месте, глядят на нее углубленным взглядом донесшего свой крест человека и, может быть, гладят ее. И кошкою Пашкою на этот раз суждено было быть мне.

Маро пододвинула мне пепельницу, достала коробку шоколада и положила ее на стол. Села сама возле, опершись подбородком на скрещенные пальцы, и стала глядеть в окно, откуда врывались голубизна и глубина неба и золото уходящего солнца. Она даже заговорила первая, все не отводя взгляда от неба:

– Па меня беспокоит. Вы заметили, Сергей Иванович, какой он нынче странный?

– Он мне показался веселым.

– Ну да, но как-то особенно. Весь день он говорит, ко всем обращается, все хочет привести в порядок, даже с нашей Дунькой беседовал, обещал про ее жениха-солдата все разузнать, номер его полка взял. Па никогда так не суетился. Мне почему-то тревожно на сердце.

Странно, и я испытывал ту же тревогу от необычайной сегодняшней активности Фёрстера. Но ей об этом я ничего не сказал.

– Милая Маро, это он перед отъездом, а может быть, и Мстислав на него повлиял. Он теперь в настроении борца.

– Может быть, – задумчиво ответила Маро. – Но все-таки это на него не похоже. Знаете, я на самом деле рада, что еду с ним. Отпустить его одного в таком состоянии было бы несчастьем. И мы с мамой с ума бы тут сошли от беспокойства.

– А вы мне напишете оттуда о нем? – спросил я, опустив голову.

– Хорошо. Но вы и так все будете знать от мамы. Вы теперь сидите с ней все вечера. Она, бедняжка, никогда одна не оставалась. И с Цезарем вы тоже гуляйте.

– Все буду делать, – ответил я торжественно, точно давал ей клятву. Какой в самом деле я мальчишка еще! По биению своего сердца я знал о ходе минут. Часы отбивали их более спокойно и более безжалостно. Из драгоценного часа прошли четверть часа, потом новые четверть часа. Мне вспомнилось, как я в раннем детстве говорил себе: вот наступит новое лето, и я буду вспоминать, как прошлым летом был отделен от этого лета целым годом, а теперь уже в нем; так я говорил сперва о лете, потом о классе, потом об окончании университета. Теперь я сидел и думал: завтра Маро уже тут не будет, и я стану завидовать этой минуте. А минута протекает, ее не соберешь, не наполнишь и не удержишь, и в воспоминании, быть может, она будет цельнее и жизненнее, чем сейчас.

– Кушайте шоколад, Сергей Иванович, и не сидите понурившись, – сказала Маро утешающим тоном. Она опустила пальцы в коробку и нашла там свой любимый пакетик «без начинки»; вытащила его, но тут нечаянно встретила мой взгляд. Переменив направление, тонкие пальчики положили шоколадку на стол, прямо перед моим носом, и Маро снова прибавила:

– Кушайте!

Мне хотелось плакать. Я взял шоколадку и нагнул к ней губы – не для еды. Я был глуп и эгоистичен в эту минуту. Возле меня сидела девушка, пережившая самую сильную муку, на какую способно женское сердце, и пережившая ее добровольно. А я не мог справиться с мгновенной вспышкой своего горя и вел себя как ребенок. Еще раз она дала мне урок, и доброта ее тихонько указала мне, до чего я еще не дорос и куда надлежит мне расти. Она поглядела мне в глаза своим спокойным измученным взглядом и произнесла:

– Милый Сергей Иванович, никто не может дать – чего он не может дать, правда? Иначе я всем сердцем дала бы вам счастье, которого судьба не дала мне самой. Но еще слово-ложь возможно, а дело-ложь совсем невозможная вещь, и вы сами чувствуете это.

Я закрыл лицо руками и сидел неподвижно в своем кресле.

– Не мне вас сейчас утешать, голубчик. Но я вам скажу, как у меня самой на душе. Очень больно, это правда. Но когда закрываю глаза, говорю себе: кто же мне мешает любить? Если не бояться боли, то ведь все осталось как есть: и тот, кого мы любим, и наше сердце, которое любит. Только любовь ищет себе другую форму. Сейчас еще очень больно… Иной раз охоты нет нести, но будет легче, и я вижу, что мир углубился, что глубже хочется войти в него, внимательней быть, ко всем внимательней, к родным, к чужим, идти осторожней, чтоб никого не раздавить. Вот так будет и с вами.

Она коснулась рукой моих рук и разняла их. Я взглянул на нее сквозь слезы. Так дорога она мне была и слова ее в эту минуту, что я не мог говорить, не мог ей сказать «да» и не хотел поцеловать лежавшие передо мной пальцы. Я только чувствовал всем сердцем это «да». И правда, кто же мешает мне любить! Ведь она есть, и она есть, если даже уедет, и она есть – если даже умрет. Сквозь острую боль странный восторг расширил мне сердце.

Стукнула дверь. Драгоценный час истек! А я и позабыл считать его. Пришла покрасневшая от лежания Варвара Ильинишна, протерла глаза, поправила съехавшую со стола скатерть. Надо было готовить кофе. Она открыла шкаф и стала вынимать из него маленькие чашки.

– Сейчас Карл Францевич… да уж он тут, легок на помине! – радостно воскликнула она навстречу входившему мужу.

В столовую вошел Фёрстер. Он держал в руке шляпу и казался каким-то странным. Светлая и небывало рассеянная улыбка блуждала у него по лицу. Он обвел нас взглядом, дошел до середины комнаты.

– Погода-то, погода какая для нашего отъезда! – проговорил он медленно. И вдруг как-то качнулся назад, сел в кресло и, смертельно побледнев, откинулся на его спинку. Шляпа вывалилась у него из рук, а руку он судорожно прижал к сердцу. На лице у него осталась светлая улыбка.

Глава двадцать шестая
ГДЕ РАССКАЗЧИК КЛАДЕТ ПЕРО

Фёрстер не уехал в Питер. Он уезжал туда, откуда никто не возвращается. Его перенесли на диван тут же, в столовой. Ночью он пришел в себя, как будто оправился, и несколько минут мы надеялись, что и этот припадок он перенесет, как прежние. Но сердечная деятельность у него слабела. Мы поддерживали ее всеми средствами и так дотянули до рассвета. Однако сознание его не покидало. В семь часов утра он сам выслушал свой пульс, улыбнулся, попросил поднять шторы и потушить электричество. Солнце только начинало выходить из-за гор, и над хребтами их, в чистом зеленоватом воздухе, виднелись лучи, словно острия спрятанной короны.

День был такой же, как вчера. Нам казалось, будто все длится этот один и тот же день, только затмившись на коротенький промежуток. Никто из нас не ложился, не выходил из комнаты и старался не думать, что может произойти через час. На окне стоял полураскрытый саквояж, а внизу чемодан, старательно упакованный вчера. Цезарь лежал за дверью; его не пускали в комнату; он долго скребся, потом лег, уткнул морду и лапы, носом в узкую щель, и так лежал неподвижно, покуда его не сгонял кто-нибудь. В санатории уже узнали о несчастии. Больные приходили справляться, и лишь просьба не тревожить Фёрстера действовала настолько, чтоб они не толпились перед профессорским домиком.

В восьмом часу показалось солнце, и Карл Францевич попросил раскрыть окно. Мы раскрыли окно. В комнату, пропитанную камфарой, заструился свежий холодок. Втроем, – Зарубин, фельдшер и я, – мы придвинули диван к окну. Там, на подоконнике, стояло лимонное деревце. Фёрстер показал на него рукой.

– Передвинуть?

– Нет.

– Убрать?

– Нет, вытрите пыль. Полейте лекарство… на стволе… там…

Я осмотрел деревце; на стволе были маленькие паразиты. Варвара Ильинишна убрала больное дерево и обещала тотчас же им заняться.

Ни она, ни Маро не плакали. Когда вчера с Фёрстером сделался сердечный припадок, мы все приняли это за смерть. В ту минуту Маро кинулась к нему, крича безумным голосом, и весь вечер плакала, сидя у его ног на постели. Сегодня она притихла, ходила за ним вместе с нами, улыбалась ему, не спускала с него глаз. И Варвара Ильинишна при нем казалась спокойной. Деревце она действительно снесла в кухню, обтерла и смазала лекарством, но тут не вытерпела, закрылась рукой и судорожно зарыдала.

– Голубчик ты мой… Господи… Господи! Милый ты мой… И что ж я теперь буду… что ж это…

Но когда она снова вышла к нам, лицо ее было спокойно и даже бодро. Фёрстер все глядел на нас внимательным прищуренным взглядом, как бы уговаривая не огорчаться. Он делал время от времени замечания, почему я не пил кофе, почему Маро не ложится отдохнуть, почему у Валерьяна Николаевича нос красный, почему Цезаря не пускают в комнату. Цезаря впустили. Он кинулся с визгом на диван, положил умную голову Фёрстеру на руки и неистово забил хвостом. И так как он все припадал к больному передними лапами и повизгивал, то пришлось его снова вывести и водворить в коридоре.

Так прошло еще два часа. Мы невольно обманывали себя и друг друга надеждой: а вдруг обойдется? Когда живое существо рядом с нами и дух его ясен, – трудно поверить в смерть.

– Маруша!

– Что, па, родной мой?

– Положи мне под голову еще подушку и сама сядь сюда.

Маро осторожно приподняла отца за плечи и прижалась щекой к его щеке. Подушка была положена, Фёрстер оперся на нее, а дочь уселась на скамеечке у изголовья.

– Мамочка, и ты тоже. Да не горюй, глупенькая, взгляни, небо-то какое.

Варвара Ильинишна не могла сдержаться и заплакала. Плача и силясь улыбнуться, подошла она к мужу и тоже села рядом. Он протянул ей руку, она прикрыла ее своей мягкой, теплой рукой.

– И вы трое… поближе.

Ему хотелось говорить. Я сделал попытку остановить его, но он поглядел на меня смеющимся, вразумительным взглядом: сердце пока работает, – ведь не для лишнего безмолвного часа? Мы подошли и сели вокруг дивана. Я поместился, чтоб видеть его благородную голову и встречать хоть изредка его глаза, – в дальнем конце, у ног. Зарубин сел возле Маро, фельдшер на полу.

– Не бросайте санатории… – начал он. Говорил он одними губами, едва слышно, и все же ему было трудно, и дышал он часто и судорожно. При каждом его вздохе Маро вздрагивала и прижималась к его плечу.

– Боритесь всеми средствами. Если отберут, продолжайте дело, где можно. Стойте крепко за метод. Двух новых (он говорил о двух новоприбывших больных) держите здесь до последнего дня. Я записал лечение… там… Ястребцова в школу. Завещание у меня в шкафу. Будут неприятности – боритесь. Нельзя без борьбы. И бояться этого не нужно. Все достается в борьбе. Никто за нас ничего не сделает. Мы сами виноваты, что вокруг плохо. Охота не должна пропадать. Не вздумайте, Зарубин, отмахиваться. Ну! Полно вам. Чем хуже время, чем несчастней родина, тем упорней работайте над своим участком. Свое дело делайте. Ваш соблазн, голубчик, – брезгливость. Не отрицайте. Вас затошнит, вы повесите руки. Это неверно. Вы всегда жалейте… паразитов снимайте, а дерево лечите, а побрезгаете, одним деревцом меньше станет. И еще соблазн: себя самого брезгаете. А каждый хорош. Каждый – единственный. Извольте «иродцев» тоже любить. Без любви лечить нельзя.

Он перевел дыхание и улыбнулся. Ему хотелось высказаться до самого конца, а сердце мешало. Он попросил делать впрыскивание, и мы снова оживили ему сердце. Но он торопился расходовать и этот кусочек жизни.

– Ты, мой Тихоныч, не горюй. Тебе новая забота: жена моя и дочка. Береги их. Сергей Иванович, вам завещаю тетрадку. Возьмите из правого ящика, держите у себя – следствие начнется, все запечатают. Развивайте метод. Работайте дальше в том же духе. Но пусть вам истина дороже Платона… Ваш соблазн: менять не любите. Терять не любите. Что облюбовали, в том упираетесь. Это хорошо, но не до упрямства. Превыше всего любите истину. Поправлять не бойтесь, где найдете ошибку. Метод мой не совершенен. Ищите дальше. Догматов не сотворяй себе. Держите глаза открытыми… всякую минуту. Это важно. Особенно для нас. У нас всё любят, кроме истины. И радость вам будет от этого. Еще другой соблазн: вы чистенький. Ужаснетесь, если согрешите. Не сможете сами себя простить. Затоскуете. Тогда вспомните, что я вам сказал на прощанье: что бы ты ни совершил, ты еси человек. Куда б ни упали, напомните себе, кто вы такой. Человек до конца не погибает, до конца не умирает. Всегда нечто останется. Поняли? Возносить себя – грех, а унижать себя – еще больший. Вспоминайте это перед грехом, оно вас обяжет. Вспоминайте и после греха, оно вам поможет выкарабкаться… Ну, до свидания, милый, да не горюйте, все хорошо.

Он повернул голову к тихо плакавшей Варваре Ильинишне.

– Мамочка, а что я тебе скажу, слушай-ка… Ну полно тебе! Ты от горя возропщешь. Невдомек тебе будет, почему бог не пожалел. И так огорчишься, что станешь думать: да и есть ли он, бог-то? Уж, верно, и нет его вовсе! И как это сама себе скажешь, обернешься вокруг, на людей, и станет тебе их жалко, и себя жалко, и весь мир жалко, что живут – из сил выбиваются, всполошишься ты за весь мир, раскроешь сердце, да так оно громко обрадуется в тебе, и такая подымется в нем любовь, что ты в удивлении скажешь: вот он, бог-то, я его ищу, а он тут и сидит внутри…

– Это в тебе он сидит, милый ты мой, жизнь моя, – зарыдала Варвара Ильинишна, припав к его руке.

Дыхание больного делалось все тяжелее. Губы высохли, побелели, обтянулось лицо. Он с трудом перевел глаза к дочери.

– Марушка… ты подойди, дочка моя… поближе. Ты мне радость дала. Помни… я доволен тобой. Ищи такого счастья, чтоб не на чужой беде… Высокого… И суди себя высоким судом, девочка…

Он совсем побелел и склонил голову набок. Шепнул еще что-то, но последних слов его уже никто не расслышал. Жизнь оставляла его постепенно. Дыхание еще не ушло, сердце толкнулось, потом стало; он умер спокойно и незаметно, и когда нежданный ветер взметнул ему легонько волосы, он был уже мертв.


1916

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю