Текст книги "Подробности войны"
Автор книги: Максим Коробейников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Еще не начинало темнеть, когда мы с ординарцем подошли к рубленым деревянным домикам, разбросанным там и сям в редком редколесье. Из труб столбами валил дым.
– Смотрите, товарищ капитан, никакой маскировки, – удивился ординарец. – Живут же люди! Как в мирное время...
Домик, в котором жил капитан Лазарев, мы нашли с трудом: он был до половины засыпан снегом. Войдя в сени, тщательно отряхнули валенки от снега – топали, точно лошади. Когда я открыл дверь и вошел, Лазарев – я это сразу узнал – сильно схватил меня сзади за голову, зажал больно уши и наложил пальцы на глаза так, что посыпались искры. Руки были теплые, широкие, сильные и знакомые.
Я с трудом развел руки, стиснувшие мою голову, и обернулся. Коля Лазарев стоял с широченной улыбкой.
Мы сжали друг друга в объятия до боли, до треска в костях.
Хозяин раздел меня, усадил. Я облокотился на стол, тот зашатался и заскрипел. Подумалось: вот-вот пойдет в сторону и развалится. Лазарев положил на крышку широкую ладонь, отчего стол опять заходил как живой, и хвастливо сказал:
– Сам соорудил. Вот, своими собственными.
Поглядел на свое изделие, погладил и сказал:
– Когда хочешь, то все можно сделать. Только захотеть!
Я изобразил удивление, одобрение и сказал откровенно:
– Мне такого не сделать бы.
– Я тоже дома ничего не умел: не знал, как гвоздь забить. А вот сработал же. Одним топором. Самому интересно посмотреть...
Разговаривая со мной, Лазарев ловко открыл консервную банку ножом, который изготовил ему, видимо, какой-то умелец из солдат. Из-под подушки достал немецкую фляжку и, чтобы удостовериться, тяжело булькнул ею.
– Знаешь, – говорил он, продолжая собирать на стол, – вот за этим проклятым зельем ходил в поселок. Помнишь, Замковой заместителем у Постовалова был, в двенадцатом полку? Забыл, что ли? Ну, вспомни. Большим начальником стал. Его только что вывели с передка со всем хозяйством. Адъютант не пускает. Говорю ему, скажи, что Лазарев. Не забыл, оказывается, принял.
Приезжает, говорю, Перелазов, встретить бы надо по-человечески. Ничего не сделаешь: обычай такой. Он и тебя вспомнил. Вызвал какого-то из АХЧ. "Налейте, – распорядился, – товарищу Лазареву". Ну ладно, думаю, люди мы не гордые, можем постоять. Пусть будет "товарищ Лазарев", только бы водки дал. А когда уходил от него, то он встал, даже обнял меня и говорит: "Эх, хорошее было время, героическое, и люди были хорошие". А видно, что зазнался и возгордился. Чувствуется, к большой власти привык.
Тут Лазарев в рот палец взял и начал кровь отсасывать.
– Ты что? – испугался я.
– Да понимаешь, нож как-то соскочил с бортика, да по пальцу. Как бритва, нож-то.
И тут Лазарев крикнул ординарцу:
– Слушай, Заяц, ты опять ножи точил? Ординарец выскочил из какого-то закутка, увидел меня, обрадовался:
– Здравия желаю, товарищ капитан!
– Опять, говорю, ножи точил? – закричал на него Лазарев.
– А что, товарищ капитан, – ответил он весело, – какой же это нож, если тупой?!
– Ну ладно, иди, да сообрази нам чего-нибудь закусить.
– Так что вы, товарищ капитан, меня не разбудили, я бы вам давно все сделал.
Оказывается, это тот самый Заяц, который у нашего комбата, у Ивана Васильевича Логунова, ординарцем был. А когда комбата ранили и в госпиталь положили, он к Лазареву перешел.
– Ну как, Заяц, живешь? – спросил я.
– Очень хорошо, – ответил ординарец. – Вы же капитана-то Лазарева знаете, какой он человек, С ним можно хоть на край света!
Мы с Лазаревым выпили, опять вспомнили Замкового. Конечно, добром вспоминали, хвалили, поскольку его водку пили. Вспомнили и что-то такое, о чем подполковник наверняка забыть хотел.
– А ведь знаешь, – говорил Лазарев, – тогда, под Сутоками, не окажись меня рядом, не было бы Замкового. Я выскочил на просеку и вижу: солдаты, как бараны, бегут, винтовки побросали, а Замковой дует впереди и кричит: "Окруженье! Окруженье!" Мы с Малышевым – помнишь, командир взвода связи был у Тагушева? – положили их в снег и сами залегли.
Смотрим, три немца вышли из-за поворота и давай из автоматов с брюха строчить. Ну, мы их всех и уложили. Кончилась перестрелка. Замковой мне сказал: "Ну спасибо, выручил". Видно, стыдно ему было. Представляешь, когда я сегодня к Замковому вошел, он, показалось мне, как-то неловко себя почувствовал. Испугался, что ли? Неприятно, видимо, до сих пор. Я же свидетель. Как он в суде называется?
– Свидетель обвинения, – подсказал я.
– Ну вот видишь, обвинения. Конечно, разве приятно ему видеть меня сейчас? Не знаю, пьет ли сейчас. Раньше-то, помнишь, упивался. От страха, что ли? Сейчас много пить побоится – начальство рядом. Узнают, продвижения не дадут.
Мы просидели с Лазаревым до полуночи. Я больше слушал, он говорил много, но не о себе.
– Вот мы вспомнили Замкового, вояка-то никуда, а продвинулся. А мне в голову другой эпизод лезет, помнишь, из Коровитчина нас немцы выбивали? Ты бегаешь по траншее и кричишь: "Ребята, нам только сейчас отбить, а там подкрепление подойдет!" Я думаю: "Подкрепление? Где оно?" Смотрю, а у тебя правая рука в фуражке. "Что, – спрашиваю, – руку-то в фуражке держишь?" "Да так, – говоришь мне, – царапнуло! Не до того сейчас!"
А потом, когда ночью ушли, начали тебе руку перевязывать в медпункте, а там, смотрю, от большого пальца ничего не осталось, а указательный будто кто вдоль разрезал. Другой на твоем месте, возьми того же Замкового, месяц в госпитале проволынил бы.
– Ну скажешь тоже, – возразил я ему.
Он забрал мою правую руку в свою ладонь и рассматривал исковерканные пальцы – большой и указательный, а мне стыдно стало оттого, что другой человек рассматривает мое уродство.
Видно было, что Лазарев истосковался по своим. Потому и говорил, говорил о людях, о том, как мы вели себя в боях, кто трусил, а кто нет, кто рвался вперед, а кто отсиживался в укрытиях.
Потом вдруг ни с того ни с сего переметнулся на другой предмет разговора, совсем в другую сторону увел.
– Знаешь, мне один в госпитале объяснял: "Это, – говорит, – хорошо, что тебя ранило. Когда долго не ранит, то сразу убивает, наповал". Выходит, я свою очередь отбыл?
– Значит, – обрадовался я, – сейчас можно спокойно жить?
– А еще этот товарищ говорил: "Хорошо, что бабой не обзавелся, да ребят не наделал". И знаешь, как рассуждал: "Вот, – говорит, – у меня их трое, дак ведь, однако, все время перед глазами стоят, забыть не могу. Вот я их, говорит, – на свет произвести-то произвел, а вдруг меня убьют, куда они без меня-то?"
Я почувствовал хмель, какую-то необъяснимую тоску и любовь к Лазареву, давнему другу, но высказать это ему прямо в глаза не сумел.
– А где мы тебя тогда потеряли? – вдруг вспомнил я. – Все будто шли рядом. Посмотрю, ты на виду, и мне будто весело.
– В овраге. Мне бы, дураку, – объяснил Лазарев, – обойти его, а я туда, думаю, скорее на высоту взлезу. А когда увидел, что кругом котелки да противогазы валяются в этом овражке, так и понял, что влип. Тут он меня сбоку из пулемета и саданул.
Лазарев заметил, что я устал, придвинулся ко мне, потрепал волосы и толкнул на подушку:
– Спи, завтра рано вставать. Мы здесь от подъема до отбоя занимаемся командирской учебой. Говорят, уже идет пополнение. Скоро получим людей и в бой. Истосковался я по людям и по делу. Ну что делаем? Сам посуди: мне это уже сто раз надоело. Кому-то, кто еще не пахал, тому надо. А нам-то зачем?!
Он еще что-то говорил, но я незаметно уснул, уяснив твердо, что завтра мне заниматься необязательно.
Проснулся, услышав, как кто-то бил в рельс, подвешенный у домика. В несколько голосов дежурные кричали громко и весело:
– Подъем!
Я собрался подниматься, но подошел Лазарев и сказал:
– Спи. Провизия на окне. Скажи, чтобы ординарец печку истопил замерзнешь днем. Будь здоров. В обед прибегу.
Я снова уснул.
Проснулся оттого, что в комнате стало тепло. Ординарец сидел у печки, смотрел в огонь и словно колдовал на угольях. Заметив, что я проснулся, обернулся.
– Товарищ капитан, сон страшный приснился. Будто старшего лейтенанта Ишмурзина убило.
– Чепуха все это!
– Да, конечно, чепуха. К перемене погоды, видно. Но все-таки неприятно.
Ординарец приготовил завтрак, не спеша поели. Я оделся и вышел – нужно было представиться начальнику резерва.
Когда я шел по тропинке, пробитой в снегу в сторону штаба, мимо пробежал офицер. Я еще толком не рассмотрел его, а крикнул:
– Тагушев!
Тот даже на мгновение не остановился и, будто не узнав меня, ничего не ответил. Стало обидно.
– Постой! – крикнул я. – Ты что, своих не узнаешь?
– Погоди! – отмахнулся он: дескать, не до тебя.
– Да постой минутку! Столько не виделись!
Но Тагушев, тот самый, с которым мы в траншеях не один пуд соли съели, убежал.
И тут я заметил, что к сараю, к которому вела просека, бежали озабоченные люди. Я тоже кинулся туда, больше из любопытства, от нечего делать.
Я был убежден, что здесь, в глубоком тылу, в восьми километрах от переднего края, ничего плохого не может произойти. Оно должно быть лишь там, откуда я только что прибыл, то есть на передке, где ежедневно, ежечасно, ежеминутно кто-то погибает, где кругом палят и места целого найти невозможно.
Дверь в сарай была открыта. Еще с улицы увидел: внутри у входа и вдоль стен стояли офицеры с обнаженными головами, как в церкви. Я невольно снял шапку. Подошел к толпе. Все молчали, поэтому спрашивать было неудобно. Осторожно, чтобы никого не толкнуть, я тихо пробрался вперед и заметил, что в правом переднем углу стояли старшие офицеры и врачи. На табуретках, составленных двумя рядами, кто-то лежал. Многие плакали. Это показалось мне странным и непривычным. Ветхая крыша, казалось, провисла над пустой серединой сарая, сырой и холодный воздух знобил.
– Кто это? – тихо спросил я соседа.
– Лазарев, из шестнадцатого, – ответил он шепотом.
Преодолев стеснительность и неудобство, я уже сделал несколько шагов к Лазареву, когда увидел, что у изголовья стоит комдив. Я взглядом робко попросил разрешения подойти, и комдив кивнул мне.
Он лежал, вытянувшись во весь рост, бледный и спокойный, будто живой. Отсюда мне было слышно, как комдив отдает распоряжения штабному офицеру:
– Значит, так, родителям – извещение. Погиб смертью храбрых. Командарму – доклад. Погиб на учениях с боевой стрельбой. Отрабатывали продвижение за огневым валом. Понял?
Тот, даже в этой скорбной, заполненной молчанием обстановке, щелкнул каблуками и вышел, гулко отпечатывая шаги.
Когда Лазарева похоронили, Тагушев привел меня в свой домик. В нем было тоже тепло и уютно, как у Лазарева. Зайнулин, старый, еще с Северо-Западного фронта, ординарец, приготовил обед, расстарался водки. Мы сели, выпили за упокой души и поели тушенку.
– Скажи, что же все-таки произошло? – спросил я.
– А, – махнул рукой Тагушев, – изучали ручной пулемет. Кто его не знает?!
– Не скажи, – возразил я.
– Ну ладно, может, и надо было, – согласился Тагушев. – Но кого руководителем назначили? Это же надо придумать! Серебрякова, начальника штаба двенадцатого полка. Знаешь эту сволочь? Маленький такой, в очках, дерьмо. Он и пулемета-то в глаза не видел, штабная крыса!
– Знаю, – подтвердил я.
– Помнишь, мы переходили зимой на другой участок. По сорок километров за ночь. С ног валимся. А он, смотрим, шкура, на рысаке гонит. Солдат в полушубке – на козлах. Кричит: "Р-р-гись! Р-р-гись!" Серебряков с девкой в санках катит. Веселый такой. И не стыдно!
Так вот, Серебряков, который винтовки в руках не держал, мне, Лазареву, Рябоконю, старым пулеметчикам, показывал, как его заряжать надо. Мы, конечно, глядели по сторонам, разговаривали. А он, скотина, поставил пулемет на стол, отвел рукоятку назад, вставил снаряженный магазин и нажал на спусковой крючок. И выпустил очередь прямо в живот Лазареву – он напротив стоял. Так до того испугался, подлец, что еле пулемет выхватили из рук. Одурел от страха! Лазарев, конечно, за живот и упал.
Я представил себе эту картину и в ужас пришел.
– Сначала мы даже не поняли, что произошло, – сказал Тагущев, – ну знаешь, ошеломило... Вот уж, кажется, навидались смертей на всю жизнь, а эта будто всех по голове ударила.
– Ну и что, будут его судить? – спросил я. – Его бы в штрафной батальон, чтобы он тоже войны попробовал.
– Не знаю, – ответил Тагушев, – вряд ли. Говорят, солдата, который магазин снаряжал, забрали в военный трибунал.
– А этот обмылок?
– На гауптвахте сидит. Не знал, видишь ли, что в магазине боевые патроны. Думал, учебные, без пуль. Ребенка изображает из себя. Уверен: ничего не будет. Слышал, что у него кто-то вверху. Если такое ничтожество по службе продвигается, то так и знай, что кто-то у него вверху сидит.
Я остервенел, накинул полушубок и бросился к выходу.
– Ты куда? – хотел остановить меня Тагушев, но еще не родился человек, который помешал бы мне сделать, когда я что-нибудь очень хочу.
– Пойду застрелю Серебрякова!
– Да ты что?!
– Вот этой самой рукой.
Серебрякова я действительно нашел на гауптвахте.
– Слушай, – сказал я начальнику караула, – позови его.
Когда Серебряков вышел, я шагнул к нему и, забыв о пистолете, который лежал в боковом кармане полушубка, схватил за горло и ударил кулаком прямо по мерзким очкам. Я вложил в удар всю силу, горе и отчаяние, всю злобу. Увидел, как исказилось от страха лицо майора, как из носу пошла кровь, хрустнули очки и потерял сознание: солдат, охранявший арестованных, уложил меня прикладом автомата по голове.
Утром начальник караула разбудил меня:
– Вставай, капитан, позавтракай.
Солдат с подвязанной левой рукой, худой и бледный, видимо, только что выписанный из госпиталя, поставил передо мной завтрак и приложил правую руку к козырьку.
– Если потребуется, товарищ капитан, принесу добавки.
Он явно симпатизировал мне, ибо смотрел с большим уважением и благожелательством.
– Даст бог, пронесет, товарищ капитан!
– Что пронесет? – спросил я.
– Может, говорю, ничего вам не будет за этого паразита.
Когда я ел, ко мне опять пришел начальник караула и с одобрением, пожалуй, даже с восторгом, сказал:
– А здорово ты этого гада штабного приложил. Из носу кровь не могли унять. А на черепе трещина: на какую-то железяку упал.
Утром с гауптвахты меня вызвал начальник резерва, вручил предписание и, ни слова не сказав, не упрекнув ни в чем, приказал возвращаться на передний край и принять роту, Шаяхметова направить в резерв вместо меня.
Озябшая лошадка, стараясь согреться, бежала без понуканий. Ординарец дремал, приютившись в уголке саней. Несмотря на мороз, мне было жарко. Потом почувствовал, что знобит, и понял: заболеваю. Елки, покрытые снегом, хлестали по лошаденке и осыпали пылью и ее, и сани, и меня с ординарцем.
На переднем крае гремело. Навстречу попались трое раненых. Они с явным сочувствием, даже жалостью, посмотрели на нас и что-то сказали друг другу.
Ожидая конца дороги, лошадка еще более оживилась и весело везла нас к переднему краю, снова в бои. Усилившийся вокруг ветер нес запах конского пота, который я любил с детства. По небу шли, будто строем, белые кучевые облака.
– Никак к метели? – спросил меня ординарец. Я не ответил.
– А может, к ведру? – опять допытывался он.
– К ведру, – сказал я, – успокойся, к ведру.
Мне почему-то подумалось, что хуже того, что вчера произошло, уже не будет, что самое страшное позади.
Темнело. Было отчетливо видно лишь, как немецкие ракеты одна за другой освещали гряды низких молчаливых высот, на которых сидели наши и куда мы направлялись с ординарцем. Кое-где в болоте нет-нет да сходились, точно лучи прожекторов, трассы пулеметных очередей.
В САНИТАРНОМ ПОЕЗДЕ
Не знаю, что делали со мной до тех пор, пока я не пришел в себя. Пуля, которая прошила грудную клетку насквозь, и ударная волна от разорвавшегося снаряда, по-видимому, моментально погасили мое сознание: будто выключили свет. Я не почувствовал ничего и как бы перестал жить.
Меня, конечно, подобрали. Какой-то добрый человек понял, что я живой, вытащил с поля боя. Хирурги что-то делали с моим телом (я всю жизнь преклоняюсь перед этими людьми), а душа моя спала беспробудно, потому у меня ничего не болело, мне ничего не хотелось и страха за жизнь не было никакого.
Потом везли, иначе я не оказался бы в санитарном поезде – в пассажирском составе, чудом уцелевшем от мирного времени и приспособленном для эвакуации раненых. Но, об этом я узнал уже позже.
Придя в себя, я услышал собственный стон и сразу же ощутил невыносимую боль, которая, вдруг вошла в меня вместе с сознанием, разодрала и обожгла грудь и живот и толкнулась в глаза. Я понял, что меня везут, и даже услышал слова, которые доходили до меня откуда-то издалека.
– Чего это он вытянулся? – спросил кто-то, и я понял, что обо мне. – Не помер ли? Ну-ко, погляди.
С трудом и страхом я открыл глаза, боль отодвинулась в сторону, я увидел над собой багажную полку, свисавший с нее край окровавленного матраца и смотревшие в упор глаза обросшего забинтованного солдата. В бинтах были голова, грудь, руки. Точнее, уже не руки, а култышки, совсем-совсем малое, что осталось от них. На застиранных бинтах проступали ржавые пятна – следы крови, возможно, не его, а оставшиеся после других раненых.
Солдат смотрел на меня с удивлением, интересом и даже, можно сказать, весело. Я – больше по движению губ – догадался, чем расслышал его слова:
– Что, товарищ капитан, ожил?
Я попытался ответить, но вместо слов вырвался стон. Сначала мне показалось даже, что кто-то стонет рядом, потом я испугался, сообразив, что простонал я.
– С того света, товарищ капитан? С приездом, говорю!
Я ответил тем же радостным стоном. Женский пронзительный голос откуда-то снизу сурово прикрикнул на солдата:
– А ты чего это разгулялся? Ну-ко, ложись!
Солдат покорно повернулся к говорившей:
– Так ведь я, сестрица, о чем? Верст пятьсот, поди, проехали, а он все без сознания. На радостях я. Видишь, человек жить пошел.
Солдат повернулся к стенке, послушно улегся и вскоре уснул.
Попытавшись скосить глаза вправо и увидеть, что делается в вагоне, я почувствовал острую боль, которая огнем обожгла меня насквозь, и понял, что если не шевелиться, то можно еще терпеть. Оставалось только неподвижно лежать и прислушиваться.
В вагоне то там, то сям раздавались стоны и крики, вздохи и тяжелые прерывистые хрипы с кашлем. Совсем близко от меня говорили. Разговор то и дело прерывался. Кто-то крикнул:
– Сестра, помоги тому, на нижней полке, видишь, он уже глаза закатил.
– А сами не можете посмотреть? Не знаете, что я одна?
– Так ведь мы рады бы, да двигаться не можем: один слепой, другой безногий. Какой с нас спрос и какая от нас помощь!
– Сейчас подойду!
Дверь в вагон открылась, внутрь дохнуло холодом. Потом вошедший захлопнул дверь и властным, приказным тоном распорядился:
– Вынесите его. Не видите, что все?!
По проходу загремели носилками. Снизу, совсем рядом, кто-то, сказал, видимо, про меня:
– Во, живучий парень!
– Капитан-то? Да-а-а. Значит, не судьба ему была оставаться там.
– В вагон внесли труп трупом. Лицо желтое, как из воска.
Сестра, резкий голос которой я уже запомнил, делилась радостью со всеми:
– Оживает, слава богу...
– Какое оживает? – возразил ей кто-то. – Всю дорогу стонет.
– Раз стонет, значит, живой, – отпарировала ему сестра. – А ведь на меня тот, мордастый, не напрасно кричал. "Куда, – говорит, – мертвого п-решь? У нас, – говорит, – живых девать некуда". А он, поглядите-ка, живой.
– А ты, сестра, молодчина. Знаешь, что она тому мордастому ответила? "Ты, – говорит, – тыловая крыса, да так твою так, по-русски. Он столько крови пролил, – говорит, – вас, мордоворотов, защищаючи?!"
Я подумал, конечно, что обо мне говорят, и сразу приятно и горько защемило сердце, и что-то ударило в голову, и вагон вместе со мной плавно повело в сторону, я уменьшился в размере, перестал ощущать руки, ноги, грудь, как будто у меня их уже не было, и я – это был уже только мозг, в котором собралось, как в точку, все мое существо.
И точка эта погасла, будто оборвалась нить. Я полетел в пропасть, забыв о вагоне, забитом ранеными и уволенными подчистую, о сестре, о себе, о своей боли. Только недолго еще слышал, как где-то далеко-далеко старый вагон скрипит и стучит на стыках, и чувствовал, что какая-то сила куда-то несет и несет меня.
Не знаю, сколько времени прошло, но снова послышался голос сестры. Он показался мне таким знакомым, столь добрым, что появилась уверенность: мне не дадут пропасть. Чаша на весах жизни, обрадовался я, качнулась в мою сторону.
– Я ему говорю, – отчетливо услышал я голос медицинской сестры, – давай перевернем. Что он, покойник, что ли, говорю, чтобы его вперед ногами везли? А он говорит: "Ему уже все равно, как его повезут, видишь, он уже не жилец". Вот ведь люди какие бывают. И ходят по земле. А еще и у власти. А я все-таки заставила. Еле развернули в вагоне. Зато полный порядок. Головой вперед положили.
"Так вот оно, – подумал я, – понятно, откуда это мое неудобство. У меня с детства выработалась привычка садиться в санях, в телеге или в машине так, чтобы можно было смотреть вперед, видеть дорогу".
В поезде, сидя лицом в сторону движения, я считал, что еду по собственной воле, имея перед собой свою цель, даже если я ничего не видел впереди. Даже если видел только стену вагона, которая качалась и поскрипывала передо мной.
А сейчас я еду спиной, значит, меня куда-то везут, везут помимо моей воли, и я в этом движении не участвую. А стук, грохот, скрип воспринимается как нечто возвышающееся надо мной и влекущее меня неведомо куда.
Неприятно и страшно было оттого, что меня везли головой вперед, я могу увидеть только то, что уже прошло, промелькнуло, что мы уже проехали. Поэтому я еще больше чувствовал свою беспомощность и кружилась голова. Казалось, поезд летел неизвестно куда, может быть, в пропасть, пропарывая своей мощью, грохотом и свистом холодную и темную ночь. Он, подумалось мне, почему-то обязательно, неизбежно должен на что-то наткнуться в своем неудержимом и неуправляемом движении.
Мои размышления и страхи прервал голос солдата с багажной полки, которая под ним вдруг начала ходить сотрясаясь:
– Сестрица, накапай спиртику. Не могу успокоиться.
– Нельзя тебе, – ответила сестра. – Я же сказала, что скоро выходить. Ну что ты домой заявишься пьяный.
– Сестрица, милая, да мне это что слону дробина!
– Не-е-ет, ты сейчас слабый, сразу развезет. Да и нету у меня, дорогой.
– Сестрица, любовь моя, дай. Не то я всю твою аптеку разбомблю. Жалеть будешь.
– А вот попробуй. Не посмотрю, что у тебя култышки...
– Сестрица, умоляю тебя. ...Будь человеком хоть раз в жизни...
Снизу послышались голоса в поддержку. Потом разговор перешел на другое.
– Кто это войну выдумал, того бы на осиновый кол.
– Не беспокойся, так и будет.
– А я вот не верю, чтобы человек, братцы, хлебнул войну и ему опять захотелось. Видно, последний раз воюем.
– Это если кто в штабах просидел.
– А ты думаешь, там сладко?!
По вагону кого-то пронесли на носилках. То и дело задевали за стенки купе.
– Вишь, как его распахало, – произнес кто-то.
– Эт-то еще нич-чего, – сказал кто-то заикаясь.– А вот ко-когда кон-контузят!..
И пошла-полилась – не остановишь – заикающаяся речь.
– Н-ну вот pa-ранят. Боль-льно, может, не с-с-спо-рю, но сошьют и ж-ж-жив. Сам з-знаю. С-самого заш-шивали. Ну вы-ыздоровел. Ешь, пьешь, с-совсем ч-че-ловеком стал. Го-о-о-воришь, со-о-ображаешь, ду-ду-мать можешь. Pa-радость испытываешь, А ко-онтузит – нет х-хуже, будто т-тебя как ч-человека не су-сушествует. Трясет, в г-г-голове а-ад, ни днем, ни ночью пок-коя, х-хуже всего.
– А ты бы пить попробовал. Говорят, помогает.
– К-какое, пробовал. Сра-азу будто по-легчает, а после еще х-хуже. Да я, да я бы обе ноги отдал, лишь бы внут-три все успокоилось, не дрожало бы, не дрожало бы ничего. А я еще, ду-у-урак, когда меня уд-да-рило, под-думал: "Слава богу, что кон-нтузило!"
Молчал недолго.
– В-вдвоем яч-чейку от-трывали д-для пулемета. Первая мина шарахнула, м-мне ничего, а у товарища моего в-вся телогрейка в к-клрчья. Его на носилки и унес-ли. Т-так мне его жал-алко стало! А сейчас в-все в-в-время думаю: лучше бы меня так, так-то. Ус-уснуть не могу. Толь-лько, кажется, засыпать, а тут буд-дто к-к-кто из-под тебя к-к-кровать уберет, про-провали-ваешься и летишь, оп-опрокидываешься. Так только к-крикнешь, со ст-страху, а уже не до сн-сна.
Вот уже как меня о-об зем-землю ударило. И все д-ро, и все д-дрожу, как капитан вон на боковой пол-лке. И все ст-страх какой-то, в-весь боюсь чего-то. А ведь какая голова-то была. Память какая. Весь годовой от-отчет наизуть з-з-знал. Бух-хгал-лтером был.
Но контуженому бухгалтеру кто-то с упреком и завистью говорит:
– Тебе-то что. Тебе-то еще ничего. Терпеть и ждать можно. Еще годок-два, придешь домой и поправишься. А вот мне-то.
– Да, тебе, конечно, – соглашается бухгалтер. – Не п-приведи гос-сподь. Тебе, од-днако, х-хуже.
– Мне на всю жизнь, Сначала хоть одним немного видел, а потом и этот потух.
Когда слепой заговорил, так никто его не перебивал., Известно, что у нас, у русских, чем несчастнее человек, тем он больше может рассчитывать на внимание и помощь других, ибо несчастья дают людям хоть бы на время известные права и даже привилегии.
А слепой продолжал вспоминать о горе, которое его постигло:
– Сначала все ждал, что увижу. И правду сказать, после того как шарахнуло, ничего не увидел, только слезы из глаз льются. Не хочу, а реву. Вот тебе и на. Выбило один. Схватился, а в глазу мокро – вытек глаз-то... А потом убрал руки и понял, что и другой не видит. Вот штука какая... Потом мне в госпитале с другим глазом, который целым остался, что ни делали, а зрение не вернули. Сейчас вот могу только тьму от света отличить, что-то белое в глазах мерещится. А и радости-то только что. Все равно никого не вижу.
– А как же ты дом-то с-свой найдешь? Вс-вс-встре-тит к-кто-нибудь?
– Нет. Да как-нибудь дойду, доволокусь. Добрые люди помогут. У нас ведь еще их не всех поубивало. Не боись.
– Ну да и ч-что, хорошо, з-значит.
– Хорошо-то хорошо, – ответил слепой, – я в колхозе конюхом работал, а сейчас, куда я теперь к лошадям-то? Был бы грамотный, так читать бы научился. И все чего-нибудь бы делал, работал.
– Дак ведь, говорят, у них, у с-с-слепых-то с-своя азбука есть.
– Откуда мне знать? Вот еду и думаю: что делать, ума не приложу, куда сунуться? И горько мне. Вот я жив и здоров, а жизнь моя будто вся в темную ночь ушла, будто ее и не было. Кончилась на этом. Разве не обидно?
– Говорят, а-ар-ртели есть такие. Чего-то они там, делают, с-с-слепые-то,
– Так ведь, поди, конечно, есть что-то... Но, сам посуди, у меня дома-то баба да и дети малые. А я в какую-то артель должен уехать. Разве не обидно? От семьи-то от своей?!
По составу прогремела волна торможения, вагоны тяжело заскрипели, и все умолкло. Я скосил глаза влево – мне это легко удалось и не вызвало особой боли – и увидел вывеску с названием станции. Прочитать, что написано, я был не в силах. Но желание узнать, где мы сейчас находимся и куда нас везут, было настолько велико, что я напрягся, повернул голову к окну и увидел широкую приземистую станцию кирпичного цвета. Потом увидел, что по бокам надстроены купола, напоминающие луковичные головки. Название станции так и не сумел прочитать. Боль пронзила лопатку, охватила грудь, опять стоном вышла из меня, и я понял, что теряю сознание. Сквозь какую-то пелену, застилавшую мир, успел услышать, что солдат на багажной полке поет. Видно, сестра, все-таки накапала ему спирта:
– У-хо-дили комсо-мо-о-ольцы на граждан-скую войну...
Когда снова ударило и заскрипели, заскрежетали вагоны, я проснулся и увидел другое станционное помещение. И здесь вокзал кирпичного цвета. Второй этаж его мрачно глядел узкими, как бойницы, окнами. "От кого тут собирались обороняться?" – подумал я.
Внизу между тем продолжали разговаривать. Голоса слепого конюха и контуженого бухгалтера я уже знал. Теперь говорили другие. Кто-то, видно, немолодой, дышал, а в горле у него что-то постоянно свистело и клокотало. Говорил он, резко выделяя букву "о":
– Ты вот, товарищ старший лейтенант, однако, заметил? Заметил? спрашиваю я тебя. – До сих пор шло мелколесье, как у нас на Северо-Западном. Ты ведь тоже на Северо-Западном был?
– На Северо-Западном, – ответил молодой и звучный голос.
– А сейчас ты заметил или нет? Я-то заметил: до войны лесничим работал. Теперь, видишь, сосна пошла.
– Хорошая, должно быть, работа? – поинтересовался старший лейтенант. Тихая и спокойная. Если бы не ноги, пошел бы к тебе. Да вот куда я без ног.
– А что, товарищ, старший лейтенант, я тебя взял бы к себе! Ты, видно, человек-то надежный. Я вот токо приду в себя и опять лесничим устроюсь. Мне токо бы в лес попасть. Там я скоро отдышусь. Уж больно я лес люблю, сосну, пихту, лиственные, травку, – любое дерево и зверье разное люблю. А сейчас, как войны хлебнул, и к человеку потянуло. Наговориться не могу. Раньше-то жить в одиночку любил.
Лесничий опять начал дышать тяжело, свистеть, а потом пришел в себя и продолжил разговор:
– Ты погляди, товарищ старший лейтенант, за рекой-то лес начинается!
Лесничий умолк, потом опять заговорил:
– Ты уж меня извини, что так запросто говорю с тобой. Я – боец, а ты командир. Но ты уж больно молодой. Ну зачем таких на войну берут? У меня сын, поди, старше тебя. Да и какой ты сейчас командир, без ног-то? Кубики одни... Война-то нас совсем уравняла с тобой. Не обижайся.
– Согласен, – сказал старший лейтенант, – валяй дальше. Не обижаюсь.
– Ну и хорошо. Так вот я говорю, ты полюбуйся: лес-то какой. А? Деревья-то до самого неба верхушками достают. Лес-то как в сказке, густой, ровный и никем не тронутый.
– Ну ты, лесной человек, совсем оживаешь, вижу, – молодо и задиристо заметил старший лейтенант. – Красоту увидел. Позавидовать можно. А у меня вся красота, понимаешь, ушла из глаз, когда на полметра укоротили.
– Так ведь как можно не увидеть-то, товарищ старший лейтенант. Это ведь там, в аду этом, красоту-то разве увидишь? Вся земля траншеями да воронками изрыта, весь лес осколками да пулями испрострелен или сгорел. А в мирном-то лесу какая красота! А выйдешь, бывало, на полянку или на просеку, а там вдруг козочка выпрыгнет, откуда ни возьмись, да и, пока видно будет ее, скачет. Заглядеться до смерти можно. Не то ее страх, не то ветер, не то радость какая над землей несет. Летит, едва травы копытами касается.
Мне так хотелось посмотреть на них, сидящих внизу и способных вот так неторопливо говорить, и видеть все, и двигаться, и жить, и есть.
Я хотел было спросить, куда нас везут. Но вместо слов опять издал что-то жалобное, неразборчивое и умолк. Внизу, видимо, заметили мою попытку поговорить, но подумали, что это хрип.