355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894 » Текст книги (страница 29)
Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:55

Текст книги "Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

Однажды осенью

…Однажды осенью мне привелось стать в очень неприятное и неудобное положение, в городе, куда я только что приехал и где у меня не было ни одного знакомого человека, – я очутился без гроша в кармане и без квартиры.

Продав в первые дни всё то из костюма, без чего можно было обойтись, я ушёл из города в местность, называемую Устье, где стояли пароходные пристани и в навигационное время кипела бойкая трудовая жизнь, а теперь было пустынно и тихо, – дело происходило в последних числах октября.

Шлёпая ногами по сырому песку и упорно разглядывая его с желанием открыть в нём какие-нибудь остатки питательных веществ, я бродил одиноко среди пустынных зданий и торговых ларей и думал о том, как хорошо быть сытым…

При данном состоянии культуры голод души можно удовлетворить скорее, чем голод тела. Вы бродите по улицам, вас окружают здания, недурные по внешности и – можно безошибочно сказать – недурно обставленные внутри: это может возбудить у вас отрадные мысли об архитектуре, о гигиене и ещё о многом другом, мудром и высоком; вам встречаются удобно и тепло одетые люди, – они вежливы, всегда сторонятся от вас, деликатно не желая замечать печального факта вашего существования. Ей-богу, душа голодного человека всегда питается лучше и здоровее души сытого, – вот положение, из которого можно сделать очень остроумный вывод в пользу сытых!..

…Наступал вечер, шёл дождь, с севера порывисто дул ветер. Он свистел в пустых ларях и лавчонках, бил в заколоченные досками окна гостиниц, и волны реки от его ударов пенились, шумно плескались на песок берега, высоко взмётывая свои белые хребты, неслись одна за другой в мутную даль, стремительно прыгая друг через друга… Казалось, что река чувствовала близость зимы и в страхе бежала куда-то от оков льда, которые мог в эту же ночь набросить на неё северный ветер. Небо тяжело и мрачно, с него неустанно сыпались еле видные глазом капельки дождя; печальную элегию в природе вокруг меня подчёркивали две обломанные и уродливые ветлы и опрокинутая вверх дном лодка у их корней.

Опрокинутый чёлн с проломленным дном и ограбленные холодным ветром деревья, жалкие и старые… Всё кругом разрушено, бесплодно и мертво, а небо точит неиссякаемые слёзы. Пустынно и мрачно было вокруг – казалось, всё умирает, скоро останусь в живых я один, и меня тоже ждёт холодная смерть.

А мне тогда было семнадцать лет – хорошая пора!

Я ходил, ходил по холодному и сырому песку, выбивая зубами трели в честь голода и холода, и вдруг, в тщетных поисках съестного, зайдя за один из ларей, – увидал за ним скорченную на земле фигуру в женском платье, мокром от дождя и плотно приставшем к склонённым плечам. Остановившись над ней, я присмотрелся, что она делала.

Оказалось, она роет руками яму в песке, подкапываясь под один из ларей.

– Это зачем тебе? – спросил я, присаживаясь на корточки около неё.

Она тихо вскрикнула и быстро вскочила на ноги. Теперь, когда она стояла и смотрела на меня широко раскрытыми серыми глазами, полными боязни, – я видел, что это девушка моих лет, с очень миловидным личиком, к сожалению, украшенным тремя большими синяками. Это его портило, хотя синяки были расположены с замечательной пропорциональностью – по одному, равной величины, под глазами и один – побольше – на лбу, как раз над переносицей. В этой симметрии была видна работа артиста, очень изощрившегося в деле порчи человеческих физиономий.

Девушка смотрела на меня, и боязнь в её глазах постепенно гасла… Вот она отряхнула руки от песка, поправила ситцевый платок на голове, поёжилась и сказала:

– Ты, чай, тоже есть хочешь?.. Ну-ка, рой, у меня руки устали. Там, – она кивнула головой на ларь, – наверно хлеб есть… Этот ларь торгует ещё…

Я стал рыть. Она же, немного подождав и посмотрев на меня, присела рядом и стала помогать мне…

Мы работали молча. Я не могу сказать теперь, помнил ли я в этот момент об уголовном кодексе, о морали, собственности и прочих вещах, о которых, по мнению сведущих людей, следует помнить во все моменты жизни. Желая быть возможно ближе к истине, я должен признаться, – кажется, я был настолько углублён в дело подкопа под ларь, что совершенно позабыл о всём прочем, кроме того, что могло оказаться в этом ларе…

Вечерело. Тьма – сырая, мозглая, холодная – всё более сгущалась вокруг нас.

Волны шумели как будто глуше, чем раньше, а дождь барабанил о доски ларя всё звучнее и чаще… Где-то уж продребезжала трещётка ночного сторожа…

– Есть у него пол или нет? – тихо спросила моя помощница. Я не понял, о чём она говорит, и промолчал.

– Я говорю – есть пол у ларя? Коли есть, так мы напрасно ломаемся. Подроем яму, – а там, может, толстые доски ещё… Как их отдерёшь? Лучше замок сломать… замок-то плохонький…

Хорошие идеи редко посещают головы женщин; но, как вы видите, они всё-таки посещают их… Я всегда ценил хорошие идеи и всегда старался пользоваться ими по мере возможности.

Найдя замок, я дёрнул его и вырвал вместе с кольцами… Моя соучастница мгновенно изогнулась и змеёй вильнула в открывшееся четырёхугольное отверстие ларя. Оттуда раздался её одобрительный возглас:

– Молодец!

Одна маленькая похвала женщины для меня дороже целого дифирамба со стороны мужчины, будь мужчина сей красноречив, как все древние ораторы, взятые вместе. Но тогда я был настроен менее любезно, чем теперь, и, не обратив внимания на комплимент девушки, кратко и со страхом спросил её:

– Есть что-нибудь?

Она монотонно принялась перечислять мне свои открытия:

– Корзина с бутылками… Мешки пустые… Зонтик… Ведро железное.

Всё это было несъедобно. Я почувствовал, что мои надежды гаснут… Но вдруг она оживлённо крикнула.

– Ага! вот он…

– Кто?

– Хлеб… Каравай… Только мокрый… Держи!

К ногам моим выкатился каравай и за ним она, моя доблестная соучастница.

Я уже отломил кусочек, засунул его в рот и жевал…

– Ну-ка, дай мне… Да отсюда надо и уходить. Куда бы нам идти? – Она пытливо посмотрела во тьму на все четыре стороны… Было темно, мокро, шумно… – Вон там лодка опрокинута… айда-ка туда?

– Идём! – И мы пошли, обламывая на ходу нашу добычу и набивая ею рты…

Дождь усиливался, река ревела, откуда-то доносился протяжный насмешливый свисток, – точно некто большой и никого не боящийся освистывал все земные порядки, и этот скверный осенний вечер, и нас, двух его героев… Сердце болезненно ныло от этого свиста: тем не менее я жадно ел, в чём мне не уступала и девушка, шедшая с левой стороны от меня.

– Как тебя зовут? – зачем-то спросил я её.

– Наташа! – отвечала она, звучно чавкая.

Я посмотрел на неё – у меня больно сжалось сердце, я посмотрел во тьму впереди меня и – мне показалось, что ироническая рожа моей судьбы улыбается мне загадочно и холодно…

…По дереву лодки неугомонно стучал дождь, мягкий шум его наводил на грустные мысли, и ветер свистел, влетая в проломленное дно – в щель, где билась какая-то щепочка, билась и трещала беспокойным и жалобным звуком. Волны реки плескались о берег, они звучали так монотонно и безнадёжно, точно рассказывали о чём-то невыносимо скучном и тяжёлом, надоевшем им до отвращения, о чём-то таком, от чего им хотелось бы убежать и о чём всё-таки необходимо говорить. Шум дождя сливался с их плеском, и над опрокинутой лодкой плавал протяжный, тяжёлый вздох земли, обиженной и утомлённой этими вечными сменами яркого и тёплого лета – осенью холодной, туманной и сырой.

Ветер носился над пустынным берегом и вспенённой рекой, носился и пел унылые песни…

Помещение под лодкой было лишено комфорта: в нём было тесно, сыро, в пробитое дно сыпались мелкие, холодные капли дождя, врывались струи ветра …Мы сидели молча и дрожали от холода. Мне хотелось спать, помню Наташа прислонилась спиной к борту лодки, скорчившись в маленький комок. Обняв руками колени и положив на них подбородок, она упорно смотрела на реку, широко раскрыв свои глаза, – на белом пятне её лица они казались громадными от синяков под ними. Она не двигалась, эта неподвижность и молчание – я чувствовал – постепенно родит во мне страх перед моей соседкой…

Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал, с чего начать.

Она заговорила сама.

– Экая окаянная жизнь!.. – внятно, раздельно, с глубоким убеждением в тоне произнесла она.

Но это не была жалоба. В этих словах было слишком много равнодушия для жалобы.

Просто человек подумал, как умел, подумал и пришёл к известному выводу, который и высказал вслух и на который я не мог возразить, не противореча себе. Поэтому я молчал. А она, как бы не замечая меня, продолжала сидеть неподвижно.

– Хоть бы сдохнуть, что ли… – снова проговорила Наташа, на этот раз тихо и задумчиво. И снова в её словах не звучало ни одной ноты жалобы. Видно было, что человек, подумав про жизнь, посмотрел на себя и спокойно пришёл к убеждению, что для охранения себя от издевательств жизни он не в состоянии сделать что-либо другое, кроме того, как именно – «сдохнуть».

Мне стало невыразимо тошно от такой ясности мышления, и я чувствовал, что если буду молчать ещё, то наверное заплачу… А это было бы стыдно пред женщиной, тем более, что вот – она не плакала. Я решил заговорить с ней.

– Кто это тебя избил? – спросил я, не придумав ничего умнее.

– Да всё Пашка же… – ровно и громко ответила она.

– А он кто?

– Любовник… Булочник один…

– Часто он тебя бьёт?..

– Как напьётся, так и бьёт…

И вдруг, придвинувшись ко мне, она начала рассказывать о себе, Пашке и существующих между ними отношениях. Она – «девица из гуляющих, которые…», а он – булочник с рыжими усами и очень хорошо играет на гармонике. Ходил он к ней в «заведение» и ей очень понравился, потому что человек он весёлый и одевается чисто.

Поддёвка в пятнадцать рублей и сапоги с «набором» у него… По этим причинам она в него влюбилась, и он стал её «кредитным». А когда он стал её «кредитным», то занялся тем, что отбирал у неё те деньги, которые ей давали другие гости на конфеты, и, напиваясь на эти деньги, стал бить её, – это бы ещё ничего, – а стал «путаться» с другими девицами на её глазах…

– Али это мне не обидно? Я не хуже других прочих… Значит, это он издевается надо мной, подлец. Третьего дня я вот отпросилась у хозяйки гулять, пришла к нему, а у него Дунька пьяная сидит. И он тоже под шефе. Я говорю ему: «Подлец ты, подлец!

Жулик ты!» Он избил меня всю. И пинками и за волосы – всячески… Это бы ещё ничего!

А вот порвал всю… это как теперь? Как я к хозяйке явлюсь? Всё порвал: и платье и кофточку – новенькая ещё совсем… и платок сдёрнул с головы… Господи! Как мне теперь быть? – вдруг взвыла она тоскующим, надорванным голосом.

И ветер выл, становясь всё крепче и холоднее. У меня снова зубы принялись танцевать. А она тоже ёжилась от холода, придвинувшись настолько близко ко мне, что я уже видел сквозь тьму блеск её глаз..

– Какие все вы мерзавцы, мужчины! Растоптала бы я вас всех, изувечила. Издыхай который из вас… плюнула бы в морду ему, а не пожалела! Подлые хари! Канючите, канючите, виляете хвостом, как подлые собаки, а поддастся вам дура, и готово дело!

Сейчас вы её и под ноги себе… Шематоны паршивые…

Ругалась она очень разнообразно, но в ругательствах её не было силы: ни злобы, ни ненависти к «паршивым шематонам» не слышал я в них. Вообще тон её речи был несоответственно содержанию спокоен и голос грустно беден тонами.

Но всё это действовало на меня сильнее самых красноречивых и убедительных пессимистических книг и речей, которые я слышал немало и раньше, и позднее, и по сей день слышу и читаю. И это потому, видите ли, что агония умирающего всегда гораздо естественнее и сильнее самых точных и художественных описаний смерти.

Мне было скверно – наверное, больше от холода, чем от речей моей соседки по квартире. Я тихонько застонал и заскрипел зубами.

И почти в то же мгновение ощутил на себе две холодные маленькие руки, – одна из них коснулась моей шеи, другая легла мне на лицо, и вместе с тем прозвучал тревожный, тихий, ласковый вопрос:

– Ты что?

Я готов был подумать, что это спрашивает меня кто-то другой, а не Наташа, только что заявившая, что все мужчины мерзавцы, и желавшая всем им гибели. Но она заговорила уже быстро и торопливо…

– Что ты? а? Холодно, что ли? Смерзаешь? Ах ты какой! Сидит и молчит… как сыч! Да ты бы давно сказал мне, что холодно, мол… Ну… ложись на землю… протягивайся… и я лягу… вот! Теперь обнимай меня руками… крепче… Ну вот, и должно быть тебе тепло теперь… А потом – спинами друг к другу ляжем… Как-нибудь скоротаем ночь-то… Ты что, запил, что ли? С места прогнали?.. Ничего!..

Она меня утешала… Она меня ободряла…

Будь я трижды проклят! Сколько было иронии надо мной в этом факте! Подумайте!

Ведь я в то время был серьёзно озабочен судьбами человечества, мечтал о реорганизации социального строя, о политических переворотах, читал разные дьявольски мудрые книги, глубина мысли которых, наверное, недосягаема была даже для авторов их, – я в то время всячески старался приготовить из себя «крупную активную силу». И меня-то согревала своим телом продажная женщина, несчастное, избитое, загнанное существо, которому нет места в жизни и нет цены и которому я не догадался помочь раньше, чем она мне помогла, а если б и догадался, то едва ли бы сумел помочь ей чем-либо.

Ах, я готов был подумать, что всё это происходит со мной во сне, в нелепом сне, в тяжёлом сне…

Но, увы! мне нельзя было этого подумать, ибо на меня сыпались холодные капли дождя, крепко к моей груди прижималась грудь женщины, в лицо мне веяло её тёплое дыхание, хотя и с легоньким букетом водки… но – такое живительное… Выл и стонал ветер, стучал дождь о лодку, плескались волны, и оба мы, крепко сжимая друг друга, всё-таки дрожали от холода. Всё это было вполне реально, и я уверен, никто не видал такого тяжёлого и скверного сна, как эта действительность.

А Наташа всё говорила о чём-то, говорила так ласково и участливо, как только женщины могут говорить. Под влиянием её речей, наивных и ласковых, внутри меня тихо затеплился некий огонёк, и от него что-то растаяло в моём сердце.

Тогда из моих глаз градом полились слёзы, смывшие с сердца моего много злобы, тоски, глупости и грязи, накипевшей на нём пред этой ночью… Наташа уже уговаривала меня:

– Ну, полно, миленький, не реви! Полно! Бог даст, поправишься, опять на место поступишь… и всё такое…

И всё целовала меня. Много, без счёта, горячо…

Это были первые женские поцелуи, преподнесённые мне жизнью, и это были лучшие поцелуи, ибо все последующие страшно дорого стоили и почти ничего не давали мне.

– Ну, не реви же, чудак! Я тебя завтра устрою, коли тебе некуда деваться…

– как сквозь сон слышал я тихий убедительный шёпот…

…До рассвета мы лежали в объятиях друг друга…

А когда рассвело, вылезли из-под лодки и пошли в город… Потом дружески простились и более не встречались никогда, хотя я с полгода разыскивал по всем трущобам эту милую Наташу, с которой провёл описанную мною ночь, однажды осенью…

Если она уже умерла – как это хорошо для неё! – в мире да почиет! А если жива – мир душе её! Да не проснётся в душе её сознание падения… ибо это было бы страданием излишним и бесплодным для жизни…

Ошибка

Сельский учитель не у дел, Кирилл Ярославцев, опершись локтями о стол и туго сжав виски ладонями, смотрел тупыми глазами на рассыпанные пред ним статистические карточки и пытался выдавить из своих утомлённых работой мозгов представление о том, что же надлежит теперь делать с этими четырёхугольными листами бумаги?

Это никак не удавалось ему. В голове глухо шумело, и ему казалось, что она налита чем-то густым и тяжёлым, что больно давит изнутри на глаза, стремясь излиться наружу. Цифры с карточек то вдруг исчезали, то появлялись и снова холодно и сухо свидетельствовали о чём-то; иногда они уменьшались до крохотных, неясных каракулек и вдруг вырастали в крупные, странные и поджарые фигуры. Ярославцев следил за их игрой и чувствовал, что в нём, где-то глубоко, вырастает и формируется тяжёлая и беспокойная мысль. Она ещё была неясна ему, но она непременно появится, и тогда ему будет ещё хуже и больнее, чем теперь.

Последнее время его стали всё чаще и чаще преследовать эти мысли, гнетущие душу. Окрашивая всё в тёмный цвет, сырые и холодные, точно осенние тучи, они оставляли за собой на душе ржавчину тоски и тупого равнодушия ко всему. Было что-то роковое в медленности, с которой они формировались в сознании, и никогда и ничем ему не удавалось задержать их рост и развитие. Он делал такие попытки: вставал из-за стола, ходил по комнате и пел или шёл к кому-нибудь из знакомых, но они заглушали песню и всюду ползли за ним, не оставляя его и вне дома.

Сначала он упорно боролся с ними, но потом увидал, что эта борьба не влечёт за собой никаких последствий, кроме утомления души, и всегда ведёт к тому, что они давят его сильнее, становясь образнее и ярче от его сопротивления им. Тогда он уступал, и уж если чувствовал, что вот они идут, то валился на диван и, заложив руки под голову, отдавал себя во власть им.

Так оставался он часа по два, по три, а иногда и целые ночи, как бы расколотый на две части, причём одна, от времени становившаяся все меньше, жалобно и беспомощно следила за другой, которою овладели эти тяжёлые думы, перетиравшие, подобно жерновам, всё хорошее и светлое, что есть в жизни, и всё, чем наделяет её мечта, в сухую, бесцветную, едкую пыль.

Он лежал, упорно глядя в потолок да слушая биение своего сердца и звук маятника часов в комнате квартирной хозяйки. Так-так! Так-так! – мерно бил маятник и точно подтверждал своим уверенным и твёрдым звуком справедливость того, что навязывали думы сознанию Кирилла Ивановича. Наконец он привык к ним и только чувствовал смутный страх, когда они давали знать о том, что идут на него. Потом этот страх временно исчезал, подавленный их работой, и вдруг через некоторое время являлся снова.

Но он являлся уже в новой форме – в форме тоскливой, ожидающей, неотвязной боязни, которая всё возрастала и всё напряжённее ждала какого-то страшного факта.

Кириллу Ивановичу казалось, что вот появится нечто суровое и торжествующее, появится, станет у дивана и, грозя, ехидно скажет:

– А ведь я вижу, о чём вы думаете! Вижу. Я всё вижу; самомалейший изгиб вашего мозга мне ясен. Как же вы решаетесь думать о том, что не подлежит ведению вашему, – ведению человека, к жизни непричастного и от неё отторгнутого, а? Как же это вы, государь мой? А вы знаете, что за это вас можно… – и он покажет, что за «это» можно сделать с человеком.

Представляя себе такую картину, Ярославцев вздрагивал и жалобно смотрел на дверь.

Дверь была тоненькая и хлипкая, а крючок проволочный. От посещения этого всезнающего существа она не оградит и – ничто не оградит от его посещения. Ярославцеву казалось, что оно проникло бы и сквозь каменные стены. И в ожидании его он страдал, вздрагивая при каждом шуме, и чувствовал, что эта тоскливая боязнь, с каждым своим возрождением, становится всё сильнее, охватывает его всё крепче и вот-вот она возрастёт, поглотит его… и тут уж воображение останавливалось перед чем-то тёмным, полным леденящего душу ужаса.

«Как избавиться от всего этого? – думал он в более светлые моменты и отвечал себе: – Подчиниться. Пусть оно совершенно охватит меня, и тогда я перестану его чувствовать…»

И в этот раз он тоже хотел было лечь на диван, но вдруг услыхал торопливый скрип двери за своею спиной, быстрые шаги и утомлённый голос:

– Вы дома? Ну, наконец, нашёл одного!.. Ф-фу!

Кирилл Иванович обернулся на стуле и увидал одного из знакомых статистиков, которого в бюро прозвали Минорным. Он сел на стул и, держа в одной руке белую фуражку, другою вытирал со лба крупный пот. Лицо у него было бледно и измято, глаза воспалены, и весь он производил впечатление человека, крайне уставшего.

Ярославцев крепко, молча, с удовольствием пожал ему руку. Этот человек своим появлением отдалял приступ дум.

– Бегал по жаре, как сумасшедший, – никого! – говорил Минорный, с неудовольствием поджимая губы, и, зажмурив глаза, нервно провёл по ним пальцем, как бы смахивая с ресниц что-то.

– А кого вам нужно? – хотел спросить Кирилл Иванович, но не успел.

– Вот видите что… вы только, пожалуйста, не отказывайтесь… потому что я больше не могу! Две ночи напролёт возился, будет! Это свинство со стороны всех.

Да, ведь я не сказал вам, в чём дело… Этот… как его?.. Кравцов! Сошёл с ума… да! Третий день… Всё, знаете, говорит, говорит, чёрт не разберёт, что такое! Впрочем, иногда очень сознательные и умные вещи. Ну, так вот… я был при нём кряду два дня и больше не могу… Страшно устал. Он буен, если ему противоречить, лезет драться.

Ерундит страшно! Начал мазать стены ваксой… Разделся донага и давай себе чистить щёткой голую грудь. Воображает себя гением добра и дерётся. Смешно и жалко… Бывает доктор. Хлопочут о помещении в больницу, но всё так медленно. А главное, возмутительно формальны и черствы мы все! Приходят, знаете, посмотрят на него в дверную щель, посочувствуют и удерут. Всем некогда, у всех какие-то дела явились. Я больше не могу, уверяю вас! Пойдите вы, голубчик, а? Там теперь Лыжин… Вы, я знаю, мало знакомы были с этим несчастным; но разве это теперь не всё равно? Не так ли? Вы пойдёте?

– Да, я – конечно. Я могу – хоть сейчас! – медленно протянул Кирилл Иванович.

– Именно сейчас! – внушительно и торопливо воскликнул Минорный и пояснил:

– Этот Лыжин и остался там только на условии, что его часа через два сменят… Вот и прекрасно… идите-ка! Вы сильный, вам это будет нетрудно. И как это я не догадался давеча прямо к вам махнуть?.. Не измаялся бы так… Ну, так вы идёте?

– Хорошо… идёмте.

Минорный поднялся со стула, быстрым жестом бросил себе на голову фуражку, поправил её и, отворив дверь, оглянулся на Ярославцева.

Последний задумчиво и медленно натягивал на себя пальто, закусив нижнюю губу и упорно глядя на ноги Минорного.

– Знаете что? – живо заговорил тот. – Ведь вам известна его квартира? Так идите, милый, один, а я домой прямо, а? Хорошо? Ну, и спасибо! Не поверите, ну, чёрт знает, до чего я…

Заключительные слова фразы Минорный унёс с собой в глубь сеней, и там они были заглушены тонким визгом двери. От этого визга Ярославцев вздрогнул, скорчил болезненную гримасу и опустился на стул, побуждённый к этому гнетущей тяжестью сообщения Минорного.

Как только Минорный сказал фамилию Кравцова, Кирилл Иванович воспроизвёл перед собой фигуру человека среднего роста, сухого, угловатого, нервного, с чёрными, всегда вздрагивавшими усами и с горящим, блуждающим взглядом миндалевидных чёрных же глаз. По морщинистому белому лбу этого человека страшно двигались густые брови, то всползая к жёстким, ершистым волосам, то вдруг спрыгивая вниз и совершенно закрывая впадины глаз. В разговоре он иногда удерживал одну бровь – левую, прижимая её длинным пальцем левой же руки; это не мешало другой брови всползать к волосам, и тогда всё лицо говорившего перекашивалось и принимало мучительно острое выражение напряжённого желания проникнуть куда-то недосягаемо для других, глубоко, и постичь что-то непостижимое никому. Глаза же в это время метали искры, и в них было целое море не то тоски, не то мучительного восторга.

Давно уже все считали его человеком ненормальным, и он каждый день подтверждал этот взгляд, высказывая сегодня желание учиться математике, чтобы постичь тонкости астрономии; завтра – уйти в деревню, чтобы обрести там равновесие души; уехать в Америку и бродить в степях, конвоируя гурты скота; поступить на фабрику, чтобы развивать среди рабочих теории социализма; учиться музыке, ремеслу, рисованию. Необходимость для себя всего этого он доказывал всегда уверенно и ясно, а если его оспаривали – с бешеной горячностью. Главным источником своих желаний он выставлял чувство самосохранения.

«Ничего не делая, погибнешь чересчур глупо для человека. Все скоты делают нечто, я же человек и должен творить!» – вспомнил Кирилл Иванович две его фразы.

Принято было называть его «метафизиком» за такие и другие, в этом же роде, речи.

Он никогда не умел привести строго логических доводов в пользу того или другого из своих воззрений, поступков, желаний и всегда отделывался краткими афоризмами в догматическом тоне, и за пристрастие к таким афоризмам считался человеком, живущим прежде всего для громкого слова. К нему привыкли и не обращали на него особенного внимания. Ярославцев, встречаясь с ним, никогда не пытался представить себе, с кем он имеет дело, вполне полагаясь на чуткость и верность взгляда тех людей, которые дали Кравцову эпитет ненормального и психопата.

Но теперь этот Кравцов вдруг стал мучительно интересен. Дней пять тому назад Кирилл Иванович вместе с ним катался в лодке и ничего особенного не заметил за ним.

Они сидели в лодке рядом, и он своим отрывистым стилем, но веско и вполне ясно для него, Кирилла Ивановича, доказывал, что демонизм, символизм и иные болезненные формы мысли есть бешеная, но необходимая реакция против распространения материализма и что кредит материализма скоро и непременно будет подорван в глазах всех мыслящих людей. Кирилл Иванович снова вспомнил металлически звеневшие фразы:

«Причина современного шатания мысли – в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки. Ещё мы не настолько психически окрепли, чтоб без вреда для себя до конца выслушивать правду. Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам?»

«А что же теперь говорит этот человек, – теперь, когда он сумасшедший? И что такое быть сумасшедшим?»

Ярославцев вспомнил, что кто-то определил сумасшествие, как преобладание деятельности какого-нибудь одного из свойств психики над всеми другими, а ещё кто-то – как поражение памяти каким-либо одним фактом или мыслью.

Ему представилась внутренность какого-то пружинного механизма: массы спиральных пружин сокращаются и расширяются, взаимно сообщая друг другу силу и движение, и из этого движения рождается мысль. Вдруг одна из пружин почему-то начинает сокращаться сильнее других – полная путаница среди остальных, пока они не возьмут нового такта или пока она не возьмёт старого такта. Или вдруг в их систему вторгается извне нечто тяжёлое, поражающее и падает как раз на ту пружину, что записывает прошедшее, и вот она, поражённая ударом, не может уж больше отметить чего-либо иного и вечно пишет одну и ту же мысль, воспроизводит одно и то же впечатление.

«Всё это очень просто и очень жалко. Зачем нужно, чтоб человек сходил с ума? Разве на его долю мало всех иных болезней и несчастий?» – подумал Ярославцев и вспомнил, что ему нужно идти туда, к больному.

Но он не встал и не пошёл, а продолжал думать, сидя на стуле, в пальто и фуражке.

«А вдруг он стал теперь гением?.. Ведь было доказано, что гении – сумасшедшие.

Никто не рассказал, как создаются гении. Может быть, сходя с ума, отдаваясь в рабство идее…»

Кирилл Иванович ощущал в себе желание повторять каждое слово по нескольку раз, но почему-то боялся делать это. Слова казались ему разноцветными пятнами, вроде лёгких облаков, рассеянных в безграничном пространстве. Он летает за ними, ловит их и сталкивает друг с другом; от этого получается радужная полоса, которая и есть мысль. Если её вобрать в себя вместе с воздухом и затем выдохнуть, то она зазвучит, и от этого получается речь.

– Однако как это всё просто! – Он засмеялся. – Декаденты – тонкие люди.

Тонкие и острые, как иглы, – они глубоко вонзаются в неизвестное, – с удовольствием, щёлкнув пальцами, произнёс он.

Дверь отворилась, и в отверстие просунулась голова квартирной хозяйки.

– Сидит одетый, смеётся и разговаривает сам с собой… Тоже занятие!

Самовар подавать, али уходите куда?

Хозяйка говорила ворчливо, а смотрела ласково. Глаза у неё были маленькие, но живые; от них к вискам легли складки тонких морщинок, и это придавало им улыбающийся блеск.

От её речи Ярославцев почувствовал себя как бы только что возвратившимся откуда-то и очень утомлённым.

– Самовар? Нет… не надо! – Он махнул рукой. – Я ухожу… может быть, до утра. Знаете, один мой знакомый сошёл с ума. Как вы полагаете, это что такое?

– Чтой-то, господи! Один недавно пристрелился, другой сошёл с ума… ну друзья у вас!.. ай-ай!.. Что такое – говорите? Известно что – божья воля.

– Божья воля? – задумчиво произнёс Кирилл Иванович и зачем-то снял с головы фуражку. – Это странно, знаете… очень странно… да!

– Который это сошёл, русый, трёпаный, в серых штанах, или тот – весёлый, в золотом пенсне? – спросила хозяйка.

На её толстом, морщинистом лице и в тоне её вопроса звучало много жалости, отчего Кириллу Ивановичу стало грустно.

– Нет, не эти, а знаете – чёрный, в крылатке, с тростью и с прыгающими бровями, – серьёзно и тихо отвечал Кирилл Иванович и почувствовал, что у него щекочет в горле и на глаза навёртываются слёзы.

– Не приметила такого. Видно, редко бывал, не встречала. Идите. Да долго-то не надо там торчать… Сам-то вон какой жёлтый стал! – сурово говорила хозяйка.

Ярославцев снова надел фуражку, встал и молча пошёл из комнаты, полный грустного чувства и утомления.

– Дверь-то заприте! – крикнула вслед ему хозяйка.

– Не надо! – печально кивнул он головой.

Было уже около шести часов вечера, но июльский зной ещё не растаял – им дышали и камни мостовой, и стены зданий, и безоблачное небо. Пыльные листья деревьев, перевешиваясь через заборы, не шелестели; всё было неподвижно и казалось ожидающим какого-то толчка.

Из открытых окон белого дома хлынула волна растрёпанных и негармоничных звуков рояля; они бестолково запрыгали в воздухе, Ярославцев вздрогнул и оглянулся вокруг, желая посмотреть, что сделается с улицей от этого шума. Но всё оставалось неподвижным, а звуки уже исчезли так же бессмысленно, как и явились.

«Кратко бытие звука!» – мелькнула у Кирилла Ивановича посторонняя мысль, и, как бы в виде эха её, в нём разлилось острое желание взять высоким фальцетом несколько нот – а-о-э-о-а! – как делают певцы. Но он подавил в себе это желание и пошёл дальше, наклонив голову под наплывом стаи новых мыслей и стараясь формировать их в слова, сообразно с тактом шагов. От этого каждое слово раздавалось где-то внутри его, как удар в большой барабан. Эти думы в такт шагов вызывали за собой ощущение приятной лёгкости и пустоты в груди, в животе, во всём теле. Казалось, что мускулы растаяли от жары и остались только тонкие, упругие нервы, настроенные меланхолически, но выжидательно, как и всё кругом.

«О чём он теперь говорит и как думает? – размышлял Ярославцев о Кравцове.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю