Текст книги "Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Исключительный факт
Николай Петрович Дудочка считал себя философом, и это обстоятельство было одной из причин его воскресных прогулок по кладбищу. Он знал троих философов, выработавших себе некоторые особенности: Бенедикт Спиноза любил наблюдать жизнь и нравы пауков и весело смеялся, когда они пожирали друг друга; аккуратность Иммануила Канта служила лучшим средством для проверки часов кенигсбергских обывателей; а товарищ Николая Петровича – Акакий Двоеточие, землемер по профессии, но по призванию тоже философ, всякий раз, когда говорил о чём-нибудь мудром и высоком, задумчиво дёргал себя за левое ухо и во время пауз глубокомысленно высовывал кончик языка, чем как бы дразнил и слушателя, и те вопросы, о которых говорил.
Николай Петрович тоже приобрёл себе особенность – прогулки по кладбищу в воскресенья от двенадцати часов утра до трёх дня.
Случилось это так: однажды он, не зная на что бы убить свободное время, пошёл гулять по городу и незаметно для себя, увлечённый своими думами, очутился на ниве мёртвых.
Это было весной. Кустарники и деревья, густо покрывавшие старое, тесно засеянное могилами кладбище, только что оделись в пышные свежие одежды; их гибкие ветви ласково осеняли камни памятников и поросшие шёлковой зеленью холмы; солнце сияло так молодо и ясно… а когда над могилами проносился лёгкий и душистый весенний ветер, трава и листья меланхолично вздыхали, точно сожалея о тех, что лежат в земле и никогда уж больше, никогда не увидят весны и не послушают её музыки. Тяжёлые памятники, теряясь в зелени, смотрели из неё так хмуро и сосредоточенно и, казалось, были недовольны тем, что эта весёлая весна не оставляет в покое и кладбище, отнимая у них ту солидную важность и тоскливую красоту, которая так полна осенью гармонии с голыми сучьями дерев, жёлтым листом, опавшим на землю, и с серым, печальным небом. Теперь все они лишились цельности, и это весеннее, яркое небо, и весёлая зелень, и рой бабочек, порхающих повсюду, всё, что принесла с собой весна, – отталкивает их на задний план, тушует собой и как-то обворовывает их.
Николай Петрович ходил по кладбищу и думал о равнодушии природы, о жалкой участи людей, о вечном покое смерти и обо всём, что вызывает в уме вид массы могил, облитых живыми лучами весеннего солнца. Ему понравилось это печальное место; оно так сильно волновало мысли и заставляло так грустно и глубоко задумываться; понравился ему и самый характер дум, и, наконец, он сам себе понравился, как человек, умеющий подумать о жизни и притом думающий совершенно в духе времени.
Он не любил читать, но пессимизм, тот, что встречается в обыденной жизни, по большей части надутый или рисующийся, редко умный и искренний и никогда философский, – был знаком ему и нравился своим фрондёрством.
Покойный Акакий Двоеточие говорил ему, что пессимизм – это единственная умная теория в свете и что всяк, кто не пессимист, – трус и идиот: «Ты, братец мой, вникни только: всю жизнь насмарку! понимаешь? Всю жизнь! Вот что такое пессимизм!
Самый, братец ты мой, высокий скачок человеческого ума, ибо дальше отрицания жизни никуда не пойдёшь. А коли там разные эти говорят, что, дескать, все должны жить для жизни, плюнь им в рожу! Никакого, братец мой, толку из этой жизни но может быть; я, Акакий Двоеточие, в том тебе порука! Выпьем-ка ещё!..» Они выпивали, – и бедняга Акакий допился, наконец, до белой горячки, чем закончил свою жизненную карьеру и дал лишний предлог своему товарищу чаще посещать кладбище.
Потом он уже настолько привык, что то воскресенье, в которое почему-либо ему не удавалось совершить своей прогулки, казалось ему потерянным. Ему было болезненно приятно сидеть где-нибудь в тенистом уголке на могиле, думать о том, кто лежит в ней, и день за днём восстановлять пред собой его жизнь. Выходили грустные истории, и чем более логично они были построены, тем более Николай Петрович нравился себе и тем дальше уходил от здоровой жизни в мир болезненно тоскливой фантазии, в мрачно красивый мир, заслонявший собой ту простенькую жизнь, что проходила перед его глазами в течение недели, от одного воскресенья до другого. Служба, товарищи, женщины, всё понемногу теряло в глазах Николая Петровича свою цену, рисуясь ему мелким и смешным…
Над ним стали смеяться, заметив, что он избегает общества, о нём заговорили, что он хочет пойти по стопам пьяницы Двоеточия, зашибленного жизнью, безвольного, жалкого человека, смеялись, клеветали, но, как всегда это бывает, никто не догадался серьёзно заглянуть в его внутренний мир; он обозлился, и скоро вышло как-то так, что он остался совершенно одинок и ещё более полюбил свои экскурсии в область пессимистических предположений и картин. И, всё более влюбляясь в себя, гордясь своим исключительным положением, он потерял, наконец, интерес ко всему, что выходило из рамок его меланхоличных фантазий. В этой жизни, среди людей, не связанных друг с другом ни солидарностью целей, ни взаимным уважением и верой друг в друга, так легко и быстро можно погибнуть и потеряться, раз сам недостаточно стоек и не имеешь никого, для кого бы твоё существование было ценно и важно.
День, в который Николай Петрович был очевидцем исключительного факта, – факта, чуть было не выбившего его из пессимистической колеи и о котором он после рассказывал, скрывая своё смущение за скептическим тоном и улыбкой, этот августовский день был сух и жарок.
Сняв шляпу и обмахиваясь ею, Николай Петрович ходил по извилистым дорожкам кладбища и, в сотый раз прочитывая надписи на крестах и памятниках, грустно улыбался им, как старым знакомым. Бывшие люди, лежавшие мирно и покойно под этими крестами и памятниками, были наделены Николаем Петровичем сочинёнными им биографиями, и он расхаживал, ничуть не убавляя мрачных красок и тоски, а ещё более увеличивая их.
У него прогрессировала страсть к творчеству несчастий и бед, коими он уснащал и без того, наверное, не очень светлую жизнь своих упокоенных объектов.
На кладбище было тихо и пусто. Деревья и кусты замерли в знойном воздухе и, не шевеля листвой, стояли и, казалось, так же как и Николай Петрович, – думали о смерти, несчастиях, горе и о прочих неприятных вещах. Трава на могилах, покрытая пылью, тоже грустно склонила стебли…
Николай Петрович проходил мимо богатого мавзолея, обнесённого вычурной решёткой, с клумбами цветов, разбитыми в ней. Цветы заставили Николая Петровича улыбнуться.
«Цветы на могиле! – думал он… – Тот, кто посадил их тут, посадил несомненно с добрыми намерениями; но их присутствие от этого не стало более уместным. И мне кажется, что они как бы говорят тому, кто лежит там, в земле, дающей им сок жизни:
«Смотри, ты умер, но это нам ничуть не мешает цвести!» И ничему не мешает твоя смерть.
Ты, может быть, что-то думал о себе, чем-то считал себя? Напрасно. Был ты, – была жизнь, и нет тебя, – есть жизнь. И твоё присутствие или отсутствие в жизни не даёт ей никакого особого колорита. Может быть, ты предполагал, что ты был нужен кому-то и что кто-то будет сокрушаться о тебе? Я часто хожу мимо твоего места и никогда не видал, чтоб трава вокруг решётки твоего памятника была смята. Очевидно, никто не бывает у тебя, дружище!.. Может быть, ты куда-то порывался, когда жил, – и это сделало твою жизнь мучительной и беспокойной?.. Э, лучше бы ты помнил всегда о том, что все порывы ввысь только ускоряют тот день, в который мы отправляемся вниз, в землю, где так сыро и холодно и куда не следует торопиться, раз ты появился на свете, ибо всё равно не избежишь того, что неизбежно…»
Николай Петрович вздохнул и оглянулся.
Кладбище в этот знойный день было настроено в унисон с его миросозерцанием.
Безмолвное, пустынное, подавленное зноем, оно смотрело каждой деталью своей в жаркое небо так сосредоточенно-мрачно и неподвижно, точно говорило ему: «Всё созданное и одушевлённое тобою принадлежит мне. Ты всё-таки хочешь создавать? Спасибо за хлопоты; но, право, не знаю, нужны ли они тебе и мне».
«Старая игра в создание и разрушение – жестокая игра!» – думал Николай Петрович; но мирился с ней, – она необходима. Мы так легко миримся со всем и так быстро привыкаем ко всему, что давно бы уже привыкли к мысли о бесцельности бытия, если б подобная мысль не оскорбляла наше тщеславие.
«А! вот она, могила известности! Ну что, старый идеалист? Каково тебе там?
– остановился Николай Петрович перед свежей могилой, покрытой венками. – Отдыхай от своей трудовой жизни, за которую тебе заплатили этими пошлыми венками и – только!
Твои похороны помпой и пышностью, которой они были обставлены, доставили много развлечения обществу, и твоя смерть дала готовую тему для разговоров и газетных статей на три дня. Это всё. Немного мало за сорок лет работы, немного мало!.. И до сей поры никто не позаботится привести в порядок твоё последнее место на земле…»
Николай Петрович пошёл дальше, кивнув могиле головой. Он помнил человека, что лежит в ней. Больной, иссохший старик с лихорадочно возбуждённой речью и не по-старчески энергично сверкавшими глазами, вечно о чём-то хлопотавший, что-то отстаивавший, кого-то проклинавший, – был ему совершенно непонятен. «Какие пружины им двигают?»
– спрашивал себя Николай Петрович, когда видел, как тот злился, радовался, тосковал и всячески сокращал свои дни. И ему казалось, что этот старик, несмотря на всю красоту и цельность его внутреннего мира, недалёк. Неужели он не понимает, что все его хлопоты – жалкий пуф? Разве он считает себя способным перестроить жизнь? Перестроить жизнь – это значит, по крайней мере, создать нового человека… И он про себя улыбался скептически, когда слышал об удачах или неудачах этого старого чудака.
Месяца полтора тому назад этот чудак отошёл в царство теней. Над его могилой поговорили об его заслугах и – покончили с ним. И из всего, что говорилось о нём, самой красивой и искренней речью была речь какого-то пьяного молодого человека.
– Прощай, брат! – сказал он. – Прощай, старый вояка! Ты оставил после себя гораздо больше торжествующих врагов, чем опечаленных друзей. Эт-то хорошо! Эт-то очень похвально!..
Николай Петрович вспомнил эту маленькую, но верную характеристику покойного и печально улыбнулся. В ней всё, до последней буквы, было верно… Врагов осталось больше, друзей – меньше… Много врагов имеет только хороший и честный боец.
Дорожка, по которой шёл Николай Петрович, повернула за большой мраморный памятник, и из-за него прямо на Николая Петровича вышли два мужика. Они смущённо посторонились, прижимаясь к решётке памятника и, молча, вопросительно посмотрев в лицо встретившегося барина, пропустили его мимо себя.
– Спросить бы у него… – услыхал Николай Петрович возглас вполголоса.
– Ну, чего? Говорю, знаю где! Видал я, как хоронили-то.
«О ком бы это они?» – подумал Николай Петрович и пошёл вперёд. Но через минуту он ощутил в себе желание узнать, кого они ищут, воротился, и тихо пошёл по дорожке вслед за ними. Впереди его, шагах в десяти, сквозь ветви кустов и меж памятников, тихо плыли две серые, отрёпанные фигуры, то и дело оглядываясь вокруг себя и останавливаясь.
– Вот она! – донеслось до ушей Николая Петровича довольное восклицание.
«А, это плотники, очевидно! – подумал Николай Петрович и тотчас же вспомнил, что сегодня воскресенье. – Так они пришли просто смерить ограду…» Но это заключение не убило в нём интереса к двум мужикам. Он прибавил шагу и, подойдя ближе, увидал, что две серые фигуры стали на колени на сухие комья глины у могилы старого чудака, стали и истово крестятся, то и дело склоняя головы к земле.
– Ба!.. Вот как! – воскликнул Николай Петрович. Он почувствовал, что что-то острое, приятное кольнуло ему сердце, подошёл ближе и стал в двух шагах, за кустами, позади молившихся мужиков. Они молились усердно и долго.
– Го-осподи! – вздыхал один, постарше, в дырявом расстёгнутом полушубке, седой, грязный и лохматый, – вздыхал и, подымая голову к небу, долго смотрел туда.
Другой, молодой парень с сухим и хмурым лицом, молился молча, и всякий раз, когда он склонялся в землю, русые подстриженные в кружок волосы встряхивались и падали ему на лоб и виски. Он отводил их левой рукой, не переставая креститься правой.
Осеняя их тенью, клён простирал над их головами свою вычурную листву и стоял неподвижно, замерев в зное летнего дня. Кругом всё молчало и было как-то особенно строго, пустынно…
Николаю Петровичу захотелось увидать их лица, и он было сделал движение, чтоб обойти могилу и стать против них, но в это время старший вздохнул и, проговорив вслух: «Упокой, господи, душу его с угодниками твоими!» – кончил молиться и сел на землю, боком к могиле и в профиль к Николаю Петровичу. Младший тоже сел рядом, положив свой картуз на могилу, рядом с поблекшим венком живых цветов. По левой щеке старшего, обращённой к Николаю Петровичу, медленно стекала мутная слеза; она не отражала в себе лучей солнца, бивших прямо в старое, морщинистое лицо. Лицо младшего было сосредоточенно и сухо, лоб разрезан глубокой, вдумчивой морщиной; он вытащил из кармана своего серого суконного пиджака засаленный кисет и медленно свёртывал папиросу. Старый, обняв руками колена, молча сидел и покачивался взад и вперёд.
– Вот, значит, на этом самом месте и того… – заговорил он, вздыхая.
– Как бишь ему фамилия-то была? – спросил младший, не подымая головы.
– Фамилия? – Старший поднял голову кверху, зачем-то плотно сжал губы и стал расчёсывать пальцами свою лохматую бороду. – Позабыл я фамилию. Мудрена была. Нам что фамилия?! Радетель был покойник, и-их какой! Как раз он земского агента за страховку расчесал! бра-ат ты мой!.. беды! Вы, говорит, что? Трутень вы, значит, вот что!
Крестьянство, говорит, своих денег не должно ждать!.. Ах ты, господи, сколько в нём души к крестьянству было!..
Старик умилённо замолчал и провёл заскорузлой ладонью по лицу.
– Один раз и я его тоже видал… – закуривая папиросу, заговорил молодой.
– Видал? – оживился старый.
– Как же, возил его из волости на станцию. Седой, строгий. «Как, говорит, живёте?» – «Эх, мол, барин, даже отвечать трудно на это. И самим непонятно, как живём. То есть коли мы, мол, в этот год с голоду не околеем все как есть, запишите – великое чудо случилось! Хлеб у нас, мол, такой, мыши и тараканы не кушают, вот как!» И расписываю ему, значит. А он молчал, молчал, да и говорит: «Ну, ты, говорит, не очень куксись; оставь жалобы-то для баб. Хоть оно, говорит, и так, однако, говорит, и вы сами тоже не без греха. Гляди, говорит, в оба, а зри в три. Учись, разум тебе для того отпущен». И пошёл, и пошёл!.. И так это всё у него просто, складно, понятно.
Ах ты, думаю! Остановил лошадей, слушаю: «Ты чево, говорит, не едешь?» – «Да вот, мол, не слышно вас от колёс-то, потому гремят». Засмеялся. «Ах вы, говорит, младенцы!»
Потом хлопнул меня в спину и говорит: «Приходи ко мне, в городе будешь. Я тебе расскажу, коли слушать хочешь…»
– Ну, и был ты? – спросил старик.
– Нет, не был. А к дому подходил раз, это точно. Подошёл, вижу, карета стоит у крыльца; постоял, посмотрел. Боязно. Чего я ему? Потом ещё кто-то приехал, тоже как бы очень важный господин. Ещё, ещё… Я и ушёл.
Он кончил разговор; докурив папиросу, бросил её на землю и сумрачно посмотрел на могилу.
– Н-да, был старатель для крестьянства. Теперь, брат, не попрыгаешь далеко-то, потому лишились! – проговорил старик и снова закачался.
Оба замолчали. В их позах много было такого грустного, потерянного, и по лицам, задумчивым и сиротски печальным, то и дело пробегали тени дум. Серые фигуры стали как-то ещё больше серы, неуклюжи, и их молчание казалось Николаю Петровичу невероятно красноречивым.
И, несмотря на то, что их губы не разжимались, ему казалось, что двое сирот всё ещё говорят о своём «радетеле», говорят теми же уродливо скомпонованными фразами и тем же маловыразительным тоном, которым говорили две-три минуты тому назад.
А кладбище сосредоточенно и бесстрастно молчало, всё облитое зноем и пустынное, несмотря на то, что было густо заселено. Кресты, памятники и зелень деревьев, всё кладбище было давно знакомо Николаю Петровичу; но теперь оно, казалось ему, приобрело какую-то новую холодную и жестокую черту, резко изменившую его общую физиономию.
Ему казалось, что каждый кусок креста и угол памятника, выглядывавшие из зелени, и сама эта зелень, мёртво неподвижная, – всё дышало в жаркое ясное небо холодом смерти и ироническим отрицанием всего живого, чувствующего и жаждущего жизни.
Николай Петрович глубоко вздохнул и потёр себе лоб ладонью. Ему захотелось поговорить с сиротами, но в это время старший из них повернул лицо к товарищу и снова заговорил:
– Тоже вот на земском однажды Телешевского барина разнёс он, ах ты, б-боже мой, как… Тот, значит, говорит: «Не родится хлеб, ну, так пусть овёс сеют!» Это про нас-то. А он встал и давай его шпынять. «Вы, говорит, я, говорит, крестьянство, говорит, – все люди! Одинаковые люди, вот как!» Да ещё и это не так, а «мужик, говорит, наш кормилец, и мы, говорит, его неоплатные должники. Потому, говорит, кабы не он, так вы бы, говорит, первый живот-то себе туго-натуго подпоясали; потому корму вам нет, коли мужика нет!» Чудесно он его расколол. Тот так и загорелся со зла-то.
Н-да! Человечек был, царствие ему небесное!..
И, крестясь, старик любовно посмотрел на могилу.
– Евстратова Николку в люди вывел, какой парень-то стал, башка! Приезжал прошлым годом к отцу-то, студент совсем как есть. «Через два, говорит, лета доктором буду», – сообщил младший и снова стал вертеть папиросу.
– Школа тоже… – снова начал было старый, но, махнув рукой, замолк.
Николай Петрович чувствовал, что у него устали ноги, ему захотелось сесть.
Сделав движение, он задел рукавом пальто за сучок. Раздался жалобный треск. Сироты дрогнули, повернув в его сторону головы, подозрительно и пристально посмотрели на него, отвернулись; младший задымил папиросой, громко сплёвывая слюну и равнодушно посматривая по сторонам, старший ткнулся подбородком в свои колени и, похожий на ком тёмно-серой высохшей грязи, сделался неподвижен. Николай Петрович закрыл глаза и попытался восстановить тот взгляд, которым они оба с минуту смотрели на него.
Холодное любопытство и жёсткое недоверие светились в глазах младшего, а старший смотрел своими красными маленькими слезящимися глазами равнодушно и как-то снисходительно. Николай Петрович решил, что пора ему уйти отсюда.
– Тоже венков наложили ему. Ишь!.. Пойдём, Ефим!.. – сказал старик, подымаясь на ноги.
– Айда! – коротко ответил тот и тоже встал с земли. Затем, обнажив головы, они снова начали молиться.
Младший молился молча, старший, захлёбываясь, шептал что-то.
– Ну, прощай! – встал на колени молодой и поклонился в землю.
– До будущего разу! – прошептал старый. Николай Петрович молчал и смотрел им вслед. Они шли качающейся, медленной походкой по извилистой дорожке и, ни разу не обернувшись назад к могиле, пропали.
Николай Петрович подошёл к месту, где они сидели, посмотрел на могилу и на покрывавшие её венки и улыбнулся. Венки были смяты, сухи, пыльны, жалки и как-то пошло смешны. Николай Петрович чувствовал себя скверно, недовольный их видом и ещё чем-то. Но ему не хотелось разбираться в себе.
– Ба! Что ж такое? Ну, это исключительный факт. Исключительный факт, и только!.. – и, пожав плечами, он быстро пошёл к ограде кладбища.
После, рассказывая обо всём этом, он начинал так:
– Однажды я наблюдал очень красивый, исключительный факт…
Убежал
Прошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашёл на какой-то двор, загромождённый грудами старого леса, и, найдя между брёвен и досок уголок, показавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторожей и полицейских обходов, сунул в него своё отощавшее от голода и расшатанное четырёхмесячною болезнью тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем его внутренности, сжался в плотный маленький ком и задумался.
За четыре месяца, проведённые им в тошнотворных жёлтых стенах больницы, в борьбе с тифом и культурой в лице доктора и условиями больничного лечения, он привык думать подолгу и помногу, и эти думы, оставляя в его груди скверный и горький осадок, создали ему острое и злое настроение и какой-то вызывающий, воинственный тон по отношению ко всему существующему.
Этот тон и настроение прежде всего привели Рыжика к ссоре с больничной прислугой, затем вчера, по выходе из больницы, к более важной для него ссоре с нужным человеком Мишкой Ефрейтором, одним из пособников по сбыту краденого. Рыжик пришёл из больницы прямо к нему с целью взять маленький аванс в счёт будущих операций с чужой движимой собственностью, но Мишка, посмотрев на худую, иссушённую тифом фигуру старого клиента, отнёсся к нему скептически, заявив, что едва ли можно будет скоро получить с него сумму, которую он просит, потому что на его, Мишкин, взгляд – Рыжиково дело плохо, здоровье-то всё вышло да, надо думать, и уменье с собой унесло.
Это оскорбило Рыжика, хотя в другое время он не оскорбился бы гораздо бóльшим.
– Ну, и что ж ты полагаешь? Не гожусь я, что ли, больше? – задорно и зло блестя глазами, спросил он Мишку.
– Не то, чтобы… а всё-таки… – неопредёленно ответил тот, уставив свои маленькие глазки в закопчённый потолок принадлежащего ему кабака.
– Нет, ты скажи мне, по-твоему, мне теперь на печку, и всё уж? – допрашивал Рыжик, чувствуя, что в его груди что-то клокочет и просится из неё на волю потоком злых ругательств.
Мишка открыл ящик с «выручкой» и молча зазвенел медяками. Рыжик крепился и ждал… Но, глядя на сытую, крепкую фигуру Мишки, тепло и чисто одетого, на его красное, здоровое лицо, до глаз заросшее чёрной кудрявой бородой, и на эти глаза, маленькие, острые, сверкавшие спокойно и довольно из-под красиво нахмуренных чёрных бровей, – Рыжик ощутил в себе настоятельную потребность сказать этому сытому человеку что-нибудь злое и обидное.
– Поди ж ты вот! – начал он, глядя в угол и как будто думая вслух. – Одному человеку воровство впрок, а другому кости сушит только.
– Это ты про кого? – спросил Мишка, пытливо оглядывая клиента.
– Говорю-то про кого? Про одного знакомого… А ты думал, про тебя?
Похоже, значит!
И, произнеся это, Рыжик зло усмехнулся в лицо Мишки. Мишка спокойно смерил взглядом стоявшего против него длинного и худого человека в рваных лохмотьях, с зелёным иссохшим лицом и невольно вздрогнул. Тот смотрел на него упорно, и его глаза сверкали так ярко, точно хотели что-то сжечь, а стиснутые зубы, резко обрисовав худобу щёк и острые скулы, придали лицу какое-то непримиримое и хищное выражение.
– Гм! – буркнул Мишка и, побуждаемый желанием отделаться от посетителя, протянул ему руку с медяками и заговорил: – Возьми вот! А из больницы ты рано вышел. Плох.
– Это тут сколько? – нервно отрывая от своей рвани лохмот, спросил Рыжик.
– Тут-то?.. Полтина…
Тогда Рыжик, не протягивая руки к деньгам, громко засмеялся и, весь трясясь от смеха и обуревавшей его злобы, стал выкрикивать звонкими, высокими нотами:
– Спасибо! Оставь себе на саван!.. Жидомор ты!.. Хапуга!.. Грабитель!..
С каждым резким словом его как-то встряхивало, и, выкрикивая одно и то же слово по нескольку раз, наконец, крича что-то совсем уже несообразное и непонятное, он стал перегибаться через отделявший его от Мишки прилавок с очевидным намерением вцепиться Мишке в бороду…
Если б в тот момент Мишка догадался спросить Рыжика, что обидного видит он в предложении полтины, Рыжик не сумел бы ответить на этот вопрос и, смущённый им, наверное бы успокоился. Но Мишке, брезгливо смотревшему на своего разбитого болезнью клиента, не пришло в голову такого вопроса, и, не ощущая в себе ничего, кроме настоятельной потребности поскорее отделаться от Рыжика, он отвечал на его ругань суровым и холодным тоном сытого человека:
– Ну, ты, брат, вот что, – сказал он Рыжику, когда тот перестал уже кричать и, задыхаясь, кашляя и скрипя зубами, упал на прилавок, – ты уходи прочь. Слышишь?!
Пшёл!.. Орать тут нечего. Думать – думай, что хочешь, но про себя, а орать ты не можешь. А ежели ты не уйдёшь, можно вытолкать в шею… а то, так полицейского пригласить…
– Полицейского?!. – прошептал Рыжик, поражённый. Мишка Ефрейтор, старый, известный полиции покупщик краденого, человек, судившийся у всех мировых города, – позовёт полицейского для того, чтоб отправить в часть его, Рыжика, делавшего с ним, этим Мишкой, большие дела!.. Полицейского, их общего врага!!.
Мишка спокойно задвинул «выручку», повторил Рыжику ещё раз: «Пошёл вон, ну!» и, скрестив руки на груди, опёрся спиной на полку с бутылками, сурово поглядывая на Рыжика.
Рыжик был ошеломлён его спокойствием. Он растерянно оглянулся вокруг себя.
Кабак был пуст и ещё холоднее и спокойнее своего хозяина смотрел на Рыжика закуренными и закопчёнными стенами.
– Уйду! Давай мне полтину! – глухо сказал он Мишке.
– Ну, я, брат, тебе не должен, – зевнув, ответил тот.
– Как это? – спросил Рыжик и, поняв ответ в угрожающем движении, сделанном Мишкой к нему, махнул рукой и, шатаясь, пошёл к двери.
– Подлец ты, Михаил! – обернувшись в дверях, простился он с старым товарищем и, хлопнув во всю мочь дверью, ушёл.
Эта сцена на несколько времени подавила его злобное настроение. Он долго ходил по городу, разыскивая товарищей, никого не нашёл и, наконец, снова разозлившись, усталый, голодный и иззябший, забился в штабель леса, намереваясь переночевать в нём.
Сквозь щели между досками ему было видно матовое зарево от городских фонарей; лохматые, тяжёлые тучи, слабо освещённые им, быстро бежали куда-то, гонимые сырым и холодным осенним ветром. От ударов ветра в доски штабеля по пустырю носились гулкие звуки…
Стараясь как можно плотнее закутаться в свои лохмотья, Рыжик вертелся с боку на бок и, чувствуя, что голод с каждым часом всё сильнее режет ему внутренности, прислушивался к боли и думал. Никто из товарищей за четыре месяца его болезни не пришёл к нему справиться о его положении, никто, точно их и не было на свете!..
А они были. И с поразительной ясностью перед ним вставали их отрёпанные волчьи фигуры, одна за другой, со всеми особенностями физиономии, речи и специальности каждого.
Каждый из них почему-то представлялся ему «за своим делом».
Вот Курдик – специалист по просушке белья. Тонкая фигура на поражённых ревматизмом длинных дрожащих ногах, хищно согнувшись, тихо крадётся вдоль забора к верёвкам с развешенными на них простынями, рубахами и платками…
Курдик пропадает в какой-то странной мгле, и на смену ему выступает мрачный конокрад Алёшка. Он стоит около чьей-то лошади и, нахлопывая её рукой по крупу, глухо сипит: «Тпру, голубушка, тпру!.. Хо-хо-хо, милая!..» И вдруг его мощное тело вваливается на лошадь, он бьёт её и исчезает с ней, оставляя за собой хриплый рёв и гул от ударов лошадиных копыт… Рыжику кажется, что эти звуки раздаются где-то в его голове, ему делалось больно, и он вздрагивал от холода и страха, что с ним снова начинается бред, долго возился в своей норе, и, когда, усталый, снова укладывался, – пред ним вставала другая фигура старого товарища… Все они были так или иначе обязаны ему, и, казалось ему, гораздо больше, чем он им. Пьяный солдат Савелий, с разбитой в драке с полицейским физиономией, глухо бормочет: «Никогда я тебя, Рыжик, не забуду, что ты меня выручил, – никогда!..» Рыжику даже кажется, что он чувствует удар руки Савелия по его плечу…
«Эх вы, люди!..» – думает он, вспоминая, сколько ему стоило выручить Савелия из рук знакомого полицейского, заставшего неосторожного и неповоротливого солдата за исследованием прочности замка у одной лавки. Сколько он тогда заплатил хожалому!.. Теперь бы эти деньги!..
Ветер поёт свои скучные осенние песни, и Рыжику кажется, что и ветру обидно и горько за людей, которые не умеют платить старые долги…
Затем мысль его прерывается, и вот он в больнице… Скучные жёлтые стены и утомлённые, серые лица сиделок и прислужников сливаются перед ним в один тоскливый фон, и на нём разительно резко рисуется некоторый обидный и горький эпизод…
Это было, когда он уже выздоравливал. Он лежал с закрытыми глазами и услышал, что к койке его подошли двое:
– Ба! Эта подозрительная личность, кажется, хочет ожить! – сказал один из подошедших.
– Совершенно верно-с! Температура понижается, уже тридцать восемь и три.
Они живучи-с! Настоящие волки… – почтительно ответил другой…
И, пошуршав какой-то бумагой над головой Рыжика, они отошли от его койки.
Рыжик почувствовал, что каждое слово падало куда-то внутрь его маленьким и острым куском льда. Как они говорят о нём?.. Как о собаке…
И ему вспомнилась его собака… Это была славная большая чёрная собака, Гуляй, не подпускавшая к себе никого, кроме своего хозяина. Хорошо иметь собаку…
и привыкает скоро и не требует с тебя почти ничего; не то, что человек. Где-то теперь эта собака?..
Ветер выл, носясь по пустырю, и, налетая на груды старого леса, громко стучал досками.
Рыжик высунул голову из своего убежища и, посмотрев вокруг себя, тяжело вздохнул.
Было так темно, страшно и холодно… И до утра, должно быть, ещё долго…
Где-то очень близко раздался рокот трещотки ночного сторожа. Рыжик дрогнул и снова забился в доски.
«Чего он прёт сюда? чего? пустырь ведь… что тут есть, опричь дерева?..
а лезет, чёрт!.. эх, люди, люди!..»
Рыжику показалось, что сторож уже пронюхал его и идёт затем, чтоб прогнать… будет кричать и ругаться, может, засвистит даже…
«А что ж такое пустырь? Если у меня своей квартиры нет, я имею полное право ночевать на пустыре».
Трещотка нахально звучала, всё приближаясь.
«Ежели собаки при нём нет, то он не учует меня. Не учует ни в каком разе.
А вот, ежели собака… Экая робкая мысль у меня пошла после болезни-то?.. Что ж такое сторож? Стучит, – ну и стучи! Разве это может помешать мне? Пожалуйста, стучи! Вот он прёт, дьявол!.. Ишь ты!., ну, повалил!.. И собака…»
Сторож был близко. Слышались тяжёлые шаги и ласковое повизгиванье собаки…
Рыжик ощутил тревогу и вместе с ней прилив горячей злобы. Ему захотелось даже вылезть и стать прямо нос к носу со сторожем… трусы они, эти сторожа!.. Но его тело, изломанное холодом, голодом и болезнью, отказывалось повиноваться воле, к тому же послышалось рычанье собаки и уже на этот раз где-то совсем рядом.
Сторож постукал палкой по доскам и крякнул внушительно, глубоким басом.
«Должно быть, здоровый, дьявол!» – тоскливо подумал Рыжик и осторожно завозился, стараясь глубже забраться в свою нору; но, сделав неловкое движение, толкнул одну из досок, загораживавших впадину, где он лежал; раздался шум, грозное рычанье, и прямо перед собой Рыжик увидал тёмную морду большой собаки. Он видел только круглый лохматый кусок, но ему казалось, что на нём он различает оскаленные зубы и злые, горячие глаза.