355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894 » Текст книги (страница 1)
Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:55

Текст книги "Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)

Максим Горький
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894

Девушка и смерть

(сказка)
I
 
По деревне ехал царь с войны.
Едет – чёрной злобой сердце точит.
Слышит – за кустами бузины
Девушка хохочет.
  Грозно брови рыжие нахмуря,
  Царь ударил шпорами коня,
  Налетел на девушку, как буря,
  И кричит, доспехами звеня:
    – Ты чего, – кричит он зло и грубо,
    Ты чего, девчонка, скалишь зубы?
    Одержал враг надо мной победу,
    Вся моя дружина перебита,
    В плен попала половина свиты,
    Я домой, за новой ратью еду,
    Я – твой царь, я в горе и обиде, —
    Каково мне глупый смех твой видеть?
Кофточку оправя на груди,
Девушка ответила царю:
  – Отойди – я с милым говорю!
  Батюшка, ты лучше отойди.
 
 
  Любишь, так уж тут не до царей, —
  Некогда беседовать с царями!
  Иногда любовь горит скорей
  Тонкой свечки в жарком божьем храме.
 
 
  Царь затрясся весь от дикой злости.
  Приказал своей покорной свите:
– Ну-те-ко, в тюрьму девчонку бросьте,
Или, лучше, – сразу удавите!
  Исказив угодливые рожи,
  Бросились к девице, словно черти,
  Конюхи царёвы и вельможи, —
  Предали девицу в руки Смерти.
 
II
 
  Смерть всегда злым демонам покорна,
  Но в тот день она была не в духе, —
  Ведь весной любви и жизни зёрна
  Набухают даже в ней, старухе.
  Скучно век возиться с тухлым мясом,
  Истреблять в нём разные болезни;
  Скучно мерять время смертным часом —
  Хочется пожить побесполезней.
  Все пред неизбежной с нею встречей
  Ощущают только страх нелепый,
  Надоел ей ужас человечий,
  Надоели похороны, склепы.
  Занята неблагодарным делом
  На земле и грязной, и недужной,
  Делает она его умело, —
  Люди же считают Смерть ненужной.
  Ну, конечно, ей обидно это,
  Злит её людское наше стадо,
  И, озлясь, сживает Смерть со света
  Иногда не тех, кого бы надо.
Полюбить бы Сатану ей, что ли,
Подышать бы вволю адским зноем,
Зарыдать бы от любовной боли
Вместе с огнекудрым Сатаною!
 
III
 
  Девушка стоит пред Смертью, смело
  Грозного удара ожидая.
  Смерть бормочет – жертву пожалела:
– Ишь ты ведь, какая молодая!
Что ты нагрубила там царю?
Я тебя за это уморю!
    – Не сердись, – ответила девица, —
    За что на меня тебе сердиться?
    Целовал меня впервые милый
    Под кустом зелёной бузины, —
    До царя ли мне в ту пору было?
    Ну, а царь – на грех – бежит с войны.
    Я и говорю ему, царю,
    Отойди, мол, батюшка, отсюда!
    Хорошо, как будто, говорю,
    А – гляди-ко, вышло-то как худо!
    Что ж?! От Смерти некуда деваться,
    Видно, я умру, не долюбя.
    Смертушка! Душой прошу тебя —
    Дай ты мне ещё поцеловаться!
Странны были Смерти речи эти, —
Смерть об этом никогда не просят!
Думает: «Чем буду жить на свете,
Если люди целоваться бросят?»
  И на вешнем солнце кости грея,
  Смерть сказала, подманив змею:
– Ну, ступай, целуйся, да – скорее!
Ночь – твоя, а на заре – убью!
  И на камень села, – ожидает,
  А змея ей жалом косу лижет.
  Девушка от счастия рыдает,
  Смерть ворчит: – Иди скорей, иди же!
 
IV
 
Вешним солнцем ласково согрета,
Смерть разула стоптанные лапти,
Прилегла на камень и – уснула.
Нехороший сон приснился Смерти!
  Будто бы её родитель, Каин,
  С правнуком своим – Искариотом,
  Дряхленькие оба, лезут в гору, —
  Точно две змеи ползут тихонько.
– Господи! – угрюмо стонет Каин,
Глядя в небо тусклыми глазами.
– Господи! – взывает злой Иуда,
От земли очей не поднимая.
  Над горою, в облаке румяном
  Возлежит господь, – читает книгу;
  Звёздами написана та книга,
  Млечный путь – один её листочек!
  На верху горы стоит архангел,
  Снопик молний в белой ручке держит.
  Говорит он путникам сурово:
– Прочь идите! Вас господь не примет!
– Михаиле! – жалуется Каин, —
Знаю я – велик мой грех пред миром!
Я родил убийцу светлой Жизни,
Я отец проклятой, подлой Смерти!
  – Михаиле! – говорит Иуда, —
  Знаю, что я Каина грешнее,
  Потому что предал подлой Смерти
  Светлое, как солнце, божье сердце!
  И взывают оба они в голос:
– Михаиле! Пусть господь хоть слово
Скажет нам, хоть только пожалеет —
Ведь прощенья мы уже не молим!
  Тихо отвечает им архангел:
– Трижды говорил ему я это,
Дважды ничего он не сказал мне,
В третий раз, качнув главою, молвил:
– Знай, – доколе Смерть живое губит,
Каину с Иудой нет прощенья.
Пусть их тот простит, чья сила может
Побороть навеки силу Смерти.
  Тут Братоубийца и Предатель
  Горестно завыли, зарыдали
  И, обнявшись, оба покатились
  В смрадное болото под горою.
  А в болоте бесятся, ликуя,
  Упыри, кикиморы и черти.
  И плюют на Каина с Иудой
  Синими, болотными огнями.
 
V
 
  Смерть проснулась около полудня.
  Смотрит, – а девица не пришла!
  Смерть бормочет сонно: – Ишь ты, блудня!
  Видно, ночь-то коротка была!
Сорвала подсолнух за плетнём,
Нюхает; любуется, как солнце
Золотит живым своим огнём
Лист осины в жёлтые червонцы.
    И, на солнце глядя, вдруг запела
    Тихо и гнусаво, как умела:
  – Беспощадною рукой
  Люди ближнего убьют
  И хоронят. И поют:
  «Со святыми упокой!»
Не пойму я ничего! —
Деспот бьёт людей и гонит,
A издохнет – и его
С той же песенкой хоронят!
    Честный помер или вор —
    С одинаковой тоской
    Распевает грустный хор:
    «Со святыми упокой!»
Дурака, скота иль хама
Я убью моей рукой,
Но для всех поют упрямо:
«Со святыми упокой!»
 
VI
 
  Спела песню – начинает злиться,
  Уж прошло гораздо больше суток,
  А – не возвращается девица.
  Это – плохо. Смерти – не до шуток.
Становясь всё злее и жесточе,
Смерть обула лапти и онучи
И, едва дождавшись лунной ночи,
В путь идёт, грозней осенней тучи.
    Час прошла и видит: в перелеске,
    Под росистой молодой орешней,
    На траве атласной, в лунном блеске
    Девушка сидит богиней вешней.
  Как земля гола весною ранней,
  Грудь её обнажена бесстыдно,
  И на коже шелковистой, ланьей,
  Звёзды поцелуев ярко видны.
Два соска, как звёзды, красят грудь,
И – как звёзды – кротко смотрят очи
В небеса, на светлый Млечный путь,
На тропу синеволосой ночи.
    Под глазами голубые тени,
    Точно рана – губы влажно алы.
    Положив ей голову в колени,
    Дремлет парень, как олень усталый.
Смерть глядит, и тихо пламя гнева
Гаснет в её черепе пустом.
– Ты чего же это, словно Ева,
Спряталась от бога за кустом?
    Точно небом – лунно-звёздным телом
    Милого от Смерти заслоня,
    Отвечает ей девица смело:
– Погоди-ко, не ругай меня!
Не шуми, не испугай беднягу,
Острою косою не звени!
Я сейчас приду, в могилу лягу,
А его – подольше сохрани!
Виновата, не пришла я к сроку,
Думала – до Смерти недалёко.
Дай ещё парнишку обниму:
Больно хорошо со мной ему!
Да и он – хорош! Ты погляди,
Вон какие он оставил знаки
На щеках моих и на груди,
Вишь цветут, как огненные маки!
    Смерть, стыдясь, тихонько засмеялась:
  – Да, ты будто с солнцем целовалась,
  Но – ведь у меня ты не одна —
  Тысячи я убивать должна!
  Я ведь честно времени служу,
  Дела – много, а уж я – стара,
  Каждою минутой дорожу,
  Собирайся, девушка, пора!
    Девушка – своё:
  – Обнимет милый,
  Ни земли, ни неба больше нет.
  И душа полна нездешней силой,
  И горит в душе нездешний свет.
  Нету больше страха пред Судьбой,
  И ни бога, ни людей не надо!
  Как дитя – собою радость рада,
  И любовь любуется собой!
    Смерть молчит задумчиво и строго,
    Видит – не прервать ей этой песни!
Краше солнца – нету в мире бога,
Нет огня – огня любви чудесней!
 
VII
 
  Смерть молчит, а девушкины речи
  Зависти огнём ей кости плавят,
  В жар и холод властно её мечут,
  Что же сердце Смерти миру явит?
Смерть – не мать, но – женщина, и в ней
Сердце тоже разума сильней;
В тёмном сердце Смерти есть ростки
Жалости, и гнева, и тоски.
    Тем, кого она полюбит крепче,
    Кто ужален в душу злой тоскою,
    Как она любовно ночью шепчет
    О великой радости покоя!
  – Что ж, – сказала Смерть, – пусть будет чудо!
  Разрешаю я тебе – живи!
  Только я с тобою рядом буду,
  Вечно буду около Любви!
 
 
С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде – на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.
 

Емельян Пиляй

– Ничего больше не остаётся делать, как идти на соль! Солона эта проклятущая работа, а всё ж таки надо взяться, потому что этак-то, не ровен час, и с голоду подохнешь.

Проговорив это, мой товарищ Емельян Пиляй в десятый раз вынул из кармана кисет и, убедившись, что он так же пуст, как был пуст и вчера, вздохнул, сплюнул и, повернувшись на спину, посвистывая, стал смотреть на безоблачное, дышавшее зноем небо. Мы с ним, голодные, лежали на песчаной косе верстах в трёх от Одессы, откуда ушли, не найдя работы. Емельян протянулся на песке головой в степь и ногами к морю, и волны, набегая на берег и мягко шумя, мыли его голые и грязные ноги. Жмурясь от солнца, он то потягивался, как кот, то сдвигался ниже к морю, и тогда волна окатывала его чуть не до плеч. Это ему нравилось. Я взглянул в сторону гавани, где возвышался лес мачт, окутанных клубами тяжёлого чёрно-сизого дыма, оттуда плыл глухой шум якорных цепей, свист локомотивов. Я не усмотрел там ничего, что бы возродило нашу угасшую надежду на заработок, и, вставая на ноги, сказал Емельяну:

– Ну что ж, идём на соль!

– Так… иди!.. А ты сладишь? – вопросительно протянул он, не глядя на меня.

– Там увидим.

– Так, значит, идём? – не шевеля ни одним членом, повторил Емельян.

– Ну конечно!

– Ага! Что ж, это дело… пойдём! А эта проклятая Одесса – пусть её черти проглотят! – останется тут, где она и есть. Портовый город! Чтоб те провалиться сквозь землю!

– Ладно, вставай и пойдём; руганью не поможешь.

– Куда пойдём? Это на соль-то?.. Так. Только вот видишь ли, братику, на соли этой тоже толку не будет, хоть мы и пойдём.

– Да ведь ты же говорил, что нужно туда идти.

– Это верно, я говорил. Что я говорил, так говорил; уж я от своих слов не откажусь. А только не будет толку, это тоже верно.

– Да почему?

– Почему? А ты думаешь, что там нас дожидаются, дескать, пожалуйста, господа Емельян да Максим, сделайте милость, ломайте ваши кости, получайте наши гроши!.. Ну нет, так не бывает! Дело стоит вот как: теперь ты и я – полные хозяева наших шкур…

– Ну ладно, будет! Пойдём!

– Погоди! Должны мы пойти к господину заведывающему этою самою солью и сказать ему со всем нашим почтением: «Милостивый господин, многоуважаемый грабитель и кровопийца, вот мы пришли предложить вашему живоглотию наши шкуры, не благоугодно ли вам будет содрать их за шестьдесят копеек в суточки!» И тогда последует…

– Ну вот что, ты вставай и пойдём. До вечера придём к рыбацким заводам, поможем выбрать невод – накормят ужином, может быть.

– Ужином? Это справедливо. Они накормят; рыбачки народ хороший. Пойдём, пойдём… Но уж толку, братец ты мой, мы с тобой не отыщем, потому – незадача нам с тобой всю неделю, да и всё тут.

Он встал, весь мокрый, потянулся и, засунув руки в карманы штанов, сшитых им из двух мучных мешков, пошарил там и юмористически оглядел пустые руки, вынув их и поднеся к лицу.

– Ничего!.. Четвёртый день ищу, и всё – ничего! Дела, братец ты мой!

Мы пошли берегом, изредка перекидываясь друг с другом замечаниями. Ноги вязли в мягком песке, перемешанном с раковинами, мелодично шуршавшими от мягких ударов набегавших волн. Изредка попадались выброшенные волной студенистые медузы, рыбки, куски дерева странной формы, намокшие и чёрные… С моря набегал славный свежий ветерок, опахивал нас прохладой и летел в степь, вздымая маленькие вихри песчаной пыли. Емельян, всегда весёлый, видимо унывал, и я, замечая это, стал пытаться развлечь его.

– Ну-ка, Емеля, расскажи что-нибудь!

– Рассказал бы я тебе, брат, да говорилка слаба стала, потому – брюхо пустует.

Брюхо в человеке – главное дело, и какого хочешь урода найди – а без брюха не найдёшь, дудки! А как брюхо покойно, значит, и душа жива; всякое деяние человеческое от брюха происходит…

Он помолчал.

– Эх, брат, коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло – бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провёл. Чуть захотелось испить от источника веселия и радости, сейчас я тебе команду «Максим, отверни кран!» – и буль-буль-буль – прямо в горло. Глотай, Емеля! Хо-оро-шее дело, бес меня удави! А мужика бы этого, чернозёмного барина – ух ты! – грабь – дери шкуру!., выворачивай наизнанку. Придёт опохмеляться: «Емельян Павлыч! дай в долг стаканчик!» – «А?.. Что?.. В долг?! Не дам в долг!» – «Емельян Павлыч, будь милосерд!» – «Изволь, буду: вези телегу, шкалик дам». Ха-ха-ха! Я бы его, чёрта тугопузого, пронзил!

– Ну, что уж ты так жестоко! Смотри-ка – вон он голодает, мужик-то.

– Как-с? Голодает?.. А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего рождения голодаю, а этого в законе не писано. Н-да-с! Он голодает – почему? Неурожай? У него сначала в башке неурожай, а потом уже на поле, вот что! Почему в других-прочих империях неурожая нет?! Потому, что там у людей головы не затем приделаны, чтоб можно было в затылке скрести; там думают, – вот что! Там, брат ты мой, дождь можно отложить до завтра, коли он сегодня не нужен, и солнце можно на задний план отодвинуть, коли оно слишком усердствует. А у нас какие свои меры есть? Никаких мер, братец ты мой… Нет, это что! Это всё шутки. А вот кабы действительно тысячу рублей и кабак, это бы дело серьёзное…

Он замолчал и по привычке полез за кисетом, вынул его, выворотил наизнанку, посмотрел и, зло плюнув, бросил в море.

Волна подхватила грязный мешочек, понесла было его от берега, но, рассмотрев этот дар, негодующе выбросила снова на берег.

– Не берёшь? Врёшь, возьмёшь! – Схватив мокрый кисет, Емельян сунул в него камень и, размахнувшись, бросил далеко в море.

Я засмеялся.

– Ну, что ты скалишь зубы-то?.. Люди тоже! Читает книжки, с собой их носит даже, а понимать человека не умеет! Кикимора четырёхглазая! Это относилось ко мне, и по тому, что Емельян назвал меня четырёхглазой кикиморой, я заключил, что степень его раздражения против меня очень сильна: он только в моменты острой злобы и ненависти ко всему существующему позволял себе смеяться над моими очками; вообще же это невольное украшение придавало мне в его глазах столько веса и значения, что в первые дни знакомства он не мог обращаться ко мне иначе, как на «вы» и тоном, полным почтения, несмотря на то, что я в паре с ним грузил уголь на какой-то румынский пароход и весь, так же как и он, был оборван, исцарапан и чёрен, как сатана.

Я извинился перед ним и, желая его успокоить до некоторой степени, начал рассказывать о заграничных империях, пытаясь доказать ему, что его сведения об управлении облаками и солнцем относятся к области мифов.

– Ишь ты!.. Вот как!.. Ну!.. Так, так… – вставлял он изредка; но я чувствовал, что интерес его к заграничным империям и ходу жизни в них невелик против обыкновения, – Емельян почти не слушал меня, упрямо глядя в даль перед собою.

– Всё это так, – перебил он меня, неопределённо махнув рукою. – А вот что я тебя спрошу: ежели бы нам навстречу теперь попался человек с деньгами, и большими деньгами, – подчеркнул он, мельком заглянув сбоку под мои очки, – так ты как бы, ради приобретения шкуре твоей всякого атрибуту, – укокошил бы его?

– Нет, конечно, – отвечал я. – Никто не имеет права покупать своё счастье ценою жизни другого человека.

– Угу! Да… Это в книжках сказано дельно, но только для ради совести, а на самом-то деле тот самый барин, что первый такие слова придумал, кабы ему туго пришлось, – наверняка бы при удобном случае, для сохранности своей, кого-нибудь обездушил. Права! Вот они, права!

У моего носа красовался внушительный жилистый кулак Емельяна.

– И всяк человек – только разным способом – всегда этим правом руководствуется. Права тоже!..

Емельян нахмурился, спрятав глаза глубоко под брови, длинные и выцветшие.

Я молчал, зная по опыту, что, когда он зол, возражать ему бесполезно.

Он швырнул в море попавшийся под ногу кусок дерева и, вздохнув, проговорил:

– Покурить бы теперь…

Взглянув направо в степь, я увидел двух чабанов, лежащих на земле, глядя на нас.

– Здорово, панове! – окликнул их Емельян, – а нет ли у вас табаку?

Один из чабанов повернул голову к другому, выплюнул изо рта изжёванную им былинку и лениво проговорил:

– Табаку просят, э, Михал?

Михаил взглянул на небо, очевидно испрашивая у него разрешения заговорить с нами, и обернулся к нам.

– Здравствуйте! – сказал он, – где ж вы идете?

– К Очакову на соль.

– Эге!

Мы молчали, располагаясь около них на земле.

– А ну, Никита, подбери кишеню, чтоб её галки не склевали.

Никита хитро улыбнулся в ус и подобрал кишеню. Емельян скрипел зубами.

– Так вам табаку надо?

– Давно не курили, – сказал я.

– Что ж так? А вы бы покурили.

– Гей ты, чёртов хохол! Цыц! Давай, коли хочешь дать, а не смейся! Выродок!

Аль потерял душу-то, шляясь по степи? Двину вот по башке, и не пикнешь! – гаркнул Емельян, вращая белками глаз.

Чабаны дрогнули и вскочили, взявшись за свои длинные палки и став плотно друг к другу.

– Эге, братики, вот как вы просите!.. а ну, что ж, идите!..

Чёртовы хохлы хотели драться, в чём у меня не было ни малейшего сомнения.

Емельян, судя по его сжатым кулакам и горевшим диким огнём глазам, тоже был не прочь от драки. Я не имел охоты участвовать в баталии и попытался примирить стороны.

– Стойте, братцы! Товарищ погорячился – не беда ведь! А вы вот что – дайте, коли не жаль, табаку, и мы пойдём себе своей дорогой.

Михаил взглянул на Никиту, Никита – на Михаила, и оба усмехнулись.

– Так бы сразу и сказать вам!

Затем Михаил полез в карман свиты, выволок оттуда объёмистый кисет и протянул мне.

– А ну, забери табаку!

Никита сунул руку в кишеню и затем протянул её мне с большим хлебом и куском сала, щедро посыпанным солью. Я взял. Михаил усмехнулся и подсыпал ещё мне табаку.

Никита буркнул:

– Прощайте!

Я поблагодарил.

Емельян угрюмо опустился на землю и довольно громко прошипел:

– Чёртовы свиньи!

Хохлы пошли в глубь степи тяжёлым развалистым шагом, поминутно оглядываясь на нас. Мы сели на землю и, не обращая более на них внимания, стали есть вкусный полубелый хлеб с салом. Емельян громко чавкал, сопел и почему-то старательно избегал моих взглядов.

Вечерело. Вдали над морем родился мрак и плыл над ним, покрывая голубоватой мутью мелкую зыбь. На краю моря поднялась гряда жёлто-лиловых облаков, окаймлённых розовым золотом, и, ещё более сгущая мрак, плыла на степь. А в степи, там, далеко-далеко на краю её, раскинулся громадный пурпуровый веер лучей заката и красил землю и небо так мягко и нежно. Волны бились о берег, море – тут розоватое, там тёмно-синее – было дивно красиво и мощно.

– Теперь покурим! Чёрт вас, хохлов, растаскай! – И, покончив с хохлами, Емельян свободно вздохнул. – Мы дальше пойдём или тут заночуем?

Мне было лень идти дальше.

– Заночуем! – решил я.

– Ну и заночуем. – И он растянулся на земле, разглядывая небо.

Емельян курил и поплёвывал; я смотрел кругом, наслаждаясь дивной картиной вечера. По степи звучно плыл монотонный плеск волн о берег.

– А клюнуть денежного человека по башке – что ни говори – приятно; особенно ежели умеючи дело обставить, – неожиданно проговорил Емельян.

– Будет тебе болтать, – сказал я.

– Болтать?! Чего тут болтать! Это дело будет сделано, верь моей совести!

Сорок семь лет мне, и лет двадцать я над этой операцией голову ломаю. Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска, – хуже собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то – почему же мне не жить? Э? Чёрт вас возьми, дьяволы!

Он вдруг повернулся ко мне лицом и быстро проговорил:

– Знаешь, однажды я чуть-чуть было не того… да не удалось малость… будь я, анафема, проклят, дурак был, жалел. Хочешь, расскажу?

Я торопливо изъявил своё согласие, и Емельян, закурив, начал:

«Было это, братец ты мой, в Полтаве… лет восемь тому назад. Жил я в приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе, гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое – по положению. Вышел я, отсидев срок, – куда теперь? В городе знают; в другой перебраться не с чем и не в чем. Пошёл к одному знакомому тёмному человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнеющий на диво и с умной головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое понятие о жизни. Так я, значит, к нему: «А ну, мол, Павел Петров, вызволи!» – «Ну что ж, говорит, можно! Человек человеку, – коли они одной масти, – помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся». Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня тоже очень любил. Бывало, днём сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках – у него все книги были о разбойниках, слушаешь, слушаешь… дивные ребята были, дивные дела делали – и непременно проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки – ах ты мне! а в конце книги вдруг – под суд – цап! и баста! всё прахом пошло.

Сижу я у этого Павла Петрова месяц и другой, слушая его чтение и разные разговоры. И смотрю – ходят тёмные молодчики, носят светлые вещички: часики, браслеты и прочее такое, и вижу – толку на грош нет во всех их операциях. Слямзит вещь – Павел Петров даст за неё половину цены, – он, брат, честно платил, – сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик, и – ничего не осталось! Плёвое дело, братец ты мой! То один попадёт под суд, то другой угодит туда же…

Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом, причём украдено на сто рублей! – Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто рублей стоит? Дубьё!.. Вот я и говорю Павлу Петрову:

«– Всё это, Павел Петров, глупо и не заслуживает приложения рук.» – «Гм! как тебе сказать? – говорит. – С одной, говорит, стороны, курочка по зёрнышку клюёт, а с другой – действительно, во всех делах у людей уважения к себе нет; вот в чём суть! Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, я продам себя за сто рублей?». И начинает он мне показывать на примерах, как должен поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я говорю ему: «Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать счастья, и вот, мол, вы, человек опытный в жизни, помогите мне советом, как, значит, и что». – «Гм! – говорит – это можно! А не оборудовать ли тебе какое ни то дельце на свой риск и по своему расчёту, без помочей? Так, например… Обаимов-то – говорит – с лесного двора через Ворсклу в единственном числе на беговых возвращается; а как тебе известно, при нём всегда есть деньжонки, на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это сказать?» Я задумался. Обаимов – это тот самый купец, у которого я служил в приказчиках. Дело – дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и смачный кусок урвать можно. «Нужно обмозговать», – говорю. «Не без этого», – отвечает Павел Петров».

Он замолчал и медленно стал вертеть папироску. Закат почти угас, только маленькая розовая лента, с каждой секундой всё более бледнея, чуть окрашивала край пухового облака, точно в истоме неподвижно застывшего в потемневшем небе. В степи было так тихо, грустно, и непрерывно лившийся с моря ласковый плеск волн как-то ещё более оттенял своим монотонным и мягким звуком эту грусть и тишину. Над морем, одна за другой, ярко вспыхивали звёздочки, такие чистенькие, новенькие, точно вчера только сделанные для украшения бархатного южного неба.

«Н-да, браток, покумекал я над этим делом и в ту же ночь в кусты около Ворсклы залёг, имея с собой шкворень железный фунтов семи весом. Дело-то было в октябре, помню – в конце. Ночь – самая подходящая: темно, как в душе человеческой… Место – лучше желать не надо. Сейчас тут мост, и на самом съезде с него доски выбиты, – значит, поедет шагом. Лежу, жду. Злобы, брат ты мой, в ту пору у меня хватило бы хоть на десять купцов. И так я себе это дело просто представил, что проще и нельзя: стук! – и баста!.. Н-да!.. Так вот и лежу, знаешь, и всё у меня готово. Раз! – и получи денежки. Так-то. Бац! – значит, – и всё тут!

«Ты, может, думаешь, что человек в себе волен? Дудки, браток! Расскажи-ка мне, что ты завтра сделаешь? Ерунда! Никак ты не можешь сказать, направо или налево пойдёшь завтра. Лежал я и ждал одного, а вышло совсем не то. Совсем несообразное дело вышло!

Вижу: от города идёт кто-то – пьяный как будто, шатается, в руках палка. Бормочет что-то; нескладно бормочет и плачет, – всхлипывает… Ещё ближе подошёл, смотрю – баба! Тьфу тебе, треклятая! Намылю шею, думаю, подойди-ка. А она идёт к мосту прямо и вдруг как крикнет: «Милый, за что?!» Ну, брат, и крикнула! Я так и вздрогнул. «Что за притча?» – думаю. А она прямо на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь – куда моя злоба девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас! А она опять как завопит: «За что?! за что?!» – и бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И заревела она тут, братец ты мой, так, что я и сказать тебе не могу, – сердце рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревёт. Тоска меня взяла. Убегу, думаю себе, прочь! А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на неё… И тут, брат, всё и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю – так сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дитё совсем – беленькая, кудряшки на щёчках, глазёнки большие такие – смотрят так… и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слёзы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.

«Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять: «Кхе! кхе! кхе!» Как она крикнет: «Кто это? Кто? Кто тут?!» Испугалась, значит… Ну, я сейчас тово… на ноги встал и говорю: «Это, мол, я». – «Кто вы?» – говорит. А глаза-то у самой во какие сделались, и вся так, как студень, дрожит. «Кто вы?» – говорит».

Он засмеялся.

«Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня, – я вам худа не сделаю. Я – так себе человек, из босой команды, мол, я». Да. Соврал, значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залёг тут! А она мне в ответ: «Всё, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда». И так это она сказала, что меня аж озноб взял – серьёзно уж очень, братец ты мой. Ну, что тут делать?»

Емельян сокрушённо развёл руками и смотрел на меня, широко и добродушно улыбаясь.

«И вдруг тут. братец ты мой, заговорил я. О чём заговорил – не знаю; но так заговорил, что аж сам себя заслушался, больше всё насчёт того, что она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть – раскрасавица! Эх ты, брат ты мой! Ну уж! А звали Лизой. Так вот я, значит, и говорю; а что – кто его знает – что? Сердце говорило. Да! А она всё смотрит, серьёзно так и пристально, и вдруг как улыбнётся!..»

– заорал Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе сжатыми кулаками.

«Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени: «Барышня, говорю, барышня! – и всё тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами – сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: «Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мои!» Н-да, друг ты мой, вот оно что! Да не всё ещё, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, – вот как! Чуешь? Ей-богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок семь лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошёл? Эх ты, жизнь!..»

Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный странностью рассказа, я молчал и смотрел на море, похожее на чью-то громадную грудь, ровно и глубоко дышавшую в крепком сне.

«Ну, а потом она встаёт и говорит мне: «Проводите меня домой». Пошли мы. Я иду – ног под собой не чую, а она мне всё рассказывает, как и что. Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы они, – ну, и того, значит, балованная; а потом тут студент приехал и стал, значит, её там учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать – как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит… Ну, рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она жила. «Ну, говорит, голубчик, прощайте! Завтра я, говорит, уеду отсюда. Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь». – «Нет, говорю, барышня, не надо, спасибо вам!» – «Ну, добрый вы мой, не стесняйтесь, скажите, возьмите!» – пристаёт она. А я такой оборванный был, однако говорю: «Не надо, барышня». Знаешь, брат, как-то не до того было, не до денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: «Никогда-де я не забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне…» Ну, это наплевать»,

– оборвал Емельян, снова принимаясь закуривать.

«Ушла она, Сел я на скамью у ворот. Грустно мне стало. Ночной сторож идёт. «Ты, говорит, чего тут торчишь, али слямзить хочешь чего ни то?» Крепко эти самые слова взяли меня за сердце! Я его в морду – рраз! Крик, свист… в часть! Ну что ж, в часть так в часть, вали хоть во всю целую – мне всё равно; я как двину его снова! Сел на лавочку и бежать не хотел. Ночевал; поутру отпустили. Иду к Павлу Петрову. «Где погуливал?» – спрашивает, усмехаясь. Поглядел я на него – человек, как и вчера; но как будто что-то новое вижу. Ну, конечно, рассказал ему всё, как и что. Слушал он серьёзно таково, а потом сказал мне: «Вы, говорит Емельян Павлыч, – дурак и болван; и не угодно ли, говорит, вам убраться вон!» – Ну, что ж тут? Али он не прав? Я ушёл, и всё тут. – Так-то вот было дельце, браток!»

Он замолчал и растянулся на земле, закинув руки под голову и глядя на небо – бархатное и звёздное. И кругом всё молчало. Шум прибоя стал ещё мягче, тише, он долетал до нас слабым, сонным вздохом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю