Текст книги "Сто дней"
Автор книги: Лукас Берфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Винс вошел в сад, чуть ли не радостный, чуть ли не раскрывая объятия. За ним последовали его дружки. Один из них, щербатый, нес на спине четверть коровьей туши; скотина была явно только что забита, плоть кровоточила и влажно поблескивала. Едва Винс увидел садовника, как улыбка исчезла с его лица, однако на нем не появилась враждебность. Оно просто стало совершенно невыразительным, как неумелый рисунок ребенка. Парни опустили на траву свою ношу. Кто это? – спросил Винс, но, прежде чем я ответил, Теонест назвал себя, приблизился к Винсу; а я не мог объяснить себе, почему он до сих пор так и не сподобился поднять свое треклятое удостоверение. Теперь же он начал ощупывать внутренние карманы своей куртки, но ничего, естественно, не нашел. Винс смотрел на него молча, угнетая грозным, черным молчанием, а мой садовник бросал в него, как в бездонную чашу, свои объяснения, говоря, какого он рода и племени, называя имя отца, деревню, в которой родился. Уверял, что всегда был приверженцем республики. Покажи мне твое удостоверение, старик, сказал Винс. В том, как умудренный жизнью человек терял самообладание перед зеленым юнцом, было что-то непристойное, но я не ответил на заданный мне вопрос и вообще ничего не сказал, когда Теонест призвал меня в свидетели. Да и что я мог сказать? Кто он – высокорослый или низкорослый? Это значилось в удостоверении личности, а оно лежало под стулом. Садовник не спросил меня, не затерялось ли оно здесь где-нибудь, а тот, кто не спрашивает, не получает ответа. Должен ли я был его спасти? Причин для этого в те минуты я не видел. Спасти убийцу, который вот-вот станет жертвой убийц? Дикие звери рвали друг друга на части…
Вина… Меня не волновало, что фактически вина ложилась на меня. Я и без того давно обременил свою душу виной, но все еще не мог точно определить, в чем же она заключалась – в соучастии, в молчании, в том, что стоял не на той стороне?.. Но и не более того. Сказать об этом яснее было едва ли возможно. Просто что-то настойчиво требовало, чтобы я взял на себя такую вину, которая поддавалась бы измерению, нагрузил бы себя чем-то таким, что вызывало во мне раскаяние.
Однако я заблуждался. Я ни о чем не сожалею. Не сожалею о том, что они вывели садовника за ворота, что он не оказал при этом сопротивления. Парни вышли из сада с таким видом, будто всего лишь собирались выкурить сигарету. И пробыли за воротами не дольше того времени, которое для этого требовалось. Вернулись обратно одни, без Теонеста. Его смерть показалась мне заслуженным наказанием за то, что он убил Эрнесту. Вполне вероятно, что в лагере для беженцев он и без того погиб бы от холеры. Что же до меня, то я знаю, какой смертью предпочел бы умереть: мгновенной – от удара пангой, а не медленной – от той болезни, что высасывает из человека воду через все отверстия. А поскольку по большей части мы состоим из воды, то через каких-нибудь три дня нас уже и нет на этом свете. С какой стати я должен был бы спасти убийцу? Желая быть справедливым, я оказался виноватым, а когда обременил себя виной, почувствовал свою правоту.
Винс и его молодчики взяли меня с собой, они торопились, я успел лишь сунуть в карман документы – вот и все. Конечно, я задавался вопросом: а не проще ли остаться, подождать прихода повстанцев? Я почти не сомневался, что их планы лучше – лучше с общечеловеческой точки зрения. Они хотели покончить с геноцидом, дисциплина в их армии была жестче, вряд ли они будут вытворять то же самое, что вытворяли регулярные войска и ополченцы. Если судить о них, исходя из тех принципов, каких придерживался я сам, то они должны были оказаться на моей стороне.
И все же я решил уйти с бандитами – с теми, кто изо дня в день наполнял могилы, сгонял людей в церкви, бросал туда гранаты, после чего поджигал Божьи дома. Я присоединился к тем, кто вкладывал в руки своих детей мачете и натравливал их на других детей. Я решил принять сторону тех, кто устроил самую кровавую бойню после 1945 года, и не встал на сторону мятежников – не зная, чего мне лично от них ожидать. Я слышал об их суммарных процессах. Приходя в деревни, где были убиты все высокорослые, они иногда убивали всех оставшихся в живых: тот, кто не был мертв, был виновен; того, кто еще был жив, нужно было убить. Если человек был еще жив, то это служило доказательством его вины. А я был еще жив. Ополченцы же, рассуждал я, ничего мне не сделают, пока они мыслят более или менее здраво, то есть их мозг не затуманил алкоголь; пока не потребуют от меня чего-нибудь, например денег; а самое главное – пока не примут меня за бельгийца.
Поэтому я надел красную рубашку с большим белым крестом. Это сохраняло мне жизнь и в то же время причиняло в пути много неприятностей. О помощи просили больные и отчаявшиеся. Помню беззубую старуху – от нее разило запахом кала. Она требовала еды и лекарств, пристала ко мне как репей, отвязаться от нее стоило немалых усилий. И таких, как она, было много. То и дело приходилось объяснять разницу между белым крестом на красном фоне и красным крестом на белом, говорить, что я не принадлежу к отряду волонтеров и никого спасать не обязан. Кроме самого себя, добавлял я подчас. Умуцунгу в шкуре беженца – этого они представить себе не могли.
Ополченцы раздобыли где-то джип, но это облегчало передвижение только потому, что на капоте сидел блондин с винтовкой, готовый пристрелить каждого, кто попытался бы вскочить на подножку или дерзнул взобраться на крышу. За три дня мы не покрыли расстояния и в сто километров. Вся страна была на ногах. Паранойя, которую в течение четырех лет прививали населению, согнала всех с насиженных мест. Сотни тысяч покидали свои холмы, оставляя то, чего человек не в силах нести. По обе стороны дороги валялись стулья, оцинкованные кастрюли, самые разные предметы домашней утвари: все это было брошено, когда стало для беженцев обузой. То и дело попадались трупы людей, не выдержавших тягот бегства, а также убитых – они лежали совсем недалеко от обочин.
В тот час, когда солнце, похоже, не может решить, садиться ему или нет, и движется по своей орбите пошатываясь, будто после обильного возлияния, мы прибыли в Инеру. Это был первый лагерь за Букаву. Располагался он на пологом откосе, протянувшись километра на два по обеим сторонам от плавно уходящей вверх дороги. Занимая площадь примерно в шестьдесят гектаров, Инера был самым крупным из трех лагерей, хотя и не самым многолюдным. Здесь обитали изможденные, обессилевшие люди числом более пятидесяти тысяч, каждый располагался приблизительно на десяти квадратных метрах, и это можно было считать даже комфортом по сравнению с лагерем Ади-Киву, где на такой же площади приходилось ютиться троим. Палаточный город рассекала сеть немощеных дорожек, и с первого взгляда можно было судить о статусе тех или иных его жителей. Самые богатые входили в свои палатки, не наклоняя головы, самые бедные и те, у которых не хватало сил, чтобы разбить палатку, лежали на земле, завернувшись в ооновский брезент, на манер сомалийцев, как это они называли.
Места по краям лагеря ценились выше остальных: только там можно было держать утку или курицу. Некоторые арендовали у местных крестьян клочок земли, но никакой уверенности, что конголезцы станут придерживаться договоренностей, не было и быть не могло: на занятие любой коммерцией существовал официальный запрет. Сумевшие захватить из дома среди прочего скарба мотыгу батрачили на полях, труд их оплачивался натурой – горьким маниоком, есть который в сыром виде было нельзя. Чтобы продать такой маниок с выгодой, надо было его истолочь, поварить, дать перебродить и поварить снова. Ооновцы позаботились о необходимой инфраструктуре. Она включала в себя профилакторий, больницу, информационный центр и продовольственную базу, где два раза в месяц распределяли продукты.
В момент нашего прибытия в Инеру лагерь выглядел городским кварталом на заре индустриализации. Все семьи готовили одновременно, костер горел перед каждой палаткой – маленькая фабрика, выбрасывающая в воздух густые клубы дыма, которые окутывали лагерь едким облаком. Выносить такую атмосферу можно было, только прикрывая лицо мокрой тряпицей.
Первую ночь я собирался провести под навесом покинутой цирюльни, и когда смотрел вечером со своего бугорочка на лагерь, на который, как всегда, внезапно упала темнота, заботливо прикрывшая своей черной шалью безобразные язвы нищеты, то он показался мне местом прямо-таки идиллическим. Каждая палатка была собственным маленьким мирком, воплощением освещенного керосиновыми лампами уюта. При том что лагерь вовсе не был объят покоем. Из палаток слышался плач голодных детей, а поблизости от меня, под навесом пункта раздачи воды, тяжело дышала, стонала и царапала ногтями землю какая-то женщина – судя по звукам, временами вырывавшимся из ее груди, еще молодая. Нет, отсутствие покоя не действовало мне на нервы. До глубины души меня потряс мир тихих, усталых людей, ложившихся спать и ожидавших наступления нового дня. Тронула и взволновала их покорность судьбе, сколь трагичной она бы ни была.
Мужчины совершали последний, контрольный обход палаток, проверяли, крепко ли вбиты колышки, женщины ровно в восемь опускали края полотнищ и ставили перед выходом для сигнализации котелки и кастрюли: если чужак попытается проникнуть в жилище, они разбудят спящих своим дребезгом. Я любовался силуэтами, танцующими на стенках палаток, словно находился в театре теней, пока лампы в палатках не погасли одна за другой и над лагерем не остался лишь тонкий серпик на небе. Журавлиной походкой мимо прошел белый в шортах и жилете церковной благотворительной организации, в руках – кружка с зубной щеткой, бросил взгляд в сторону стонущей африканки, остановился, сощурил глаза, разглядел, наверное, слишком мало, чтобы оказать ей помощь, и зашагал дальше.
Именно в ту минуту я понял, сколь несущественными могут быть обстоятельства: палаточный городок, отходящий ко сну, дышит пленительным уютом, независимо от того, кто засыпает в палатках – беженцы или бойскауты.
Меня разбудил дождь, звучно поливавший мою голову. Шел, наверное, седьмой час, солнце только что встало, в лагере начиналась обычная жизнь. Мужчины уходили в северном направлении, шли колоннами по двое, с мотыгами на плече. Они вернутся домой под вечер. Заспанные волонтеры стояли, поеживаясь от прохлады. В одной руке чашка с кофе, в другой – сигарета. Двое мужчин укладывали на носилки ту молодую женщину. Она умерла, когда я спал. Подняв с земли небольшой узелок, мужчины положили его на труп, и тогда я понял, что в узелке был ребенок: этой ночью женщина хотела подарить ему жизнь, а он принес им обоим смерть. Мужчины, не выражая ни возмущения, ни печали, унесли мать и дитя – их лица были безучастны.
С наступлением утра лагерь напрочь утратил свой идиллический вид. Наверное, еще и потому, что я поглядел на него на свежую голову, главным же образом потому, что шел дождь. Дренажных канав не было, и грязная вода свободно стекала по склону, просачивалась под полотнища палаток, смешивалась со зловонными экскрементами и заражала скудные пожитки беглецов. Вскоре лагерь превратился в топь с гнилостным запахом. Ноги в ней вязли по щиколотку. Беженцы сохраняли спокойствие, волонтеров залихорадило. В тот день сотрудники верховного комиссара распределяли продовольствие. Я был голоден и встал в очередь. Но прежде чем получил свою долю, какая-то молодая женщина взяла меня за рукав, провела в палатку и спросила, какую организацию я представляю. Никакую, ответил я, сам в бегах, пришел за едой, а не работать, но она лишь скривила рот, дав понять, что шутка моя совсем не смешна. Затем сунула мне в руку планшет со списком: я должен был вычеркивать в нем имена тех, кто отходил со своим пайком, и уже через каких-нибудь полчаса беженец преобразился в волонтера – человека, спасающего беженцев.
Раздача длилась не один час. Каждый получал суточные пайки: тысячу девятьсот калорий на день в виде 400 граммов кукурузы, 30 граммов растительного масла и 40 граммов рыбных консервов. Однако пакеты мы раздавали не семьям, а бургомистрам и начальникам секторов, то есть фактически тем людям, которые руководили массовыми убийствами, длившимися сто дней. Они тоже преобразились: убийцы, бежавшие из своей страны, были в глазах гуманитарных организаций их подопечными и, значит, нуждались в пище, одеялах, крыше над головой. Гуманитарные организации не занимались политикой, как никогда не занималась ею и дирекция. За нас политикой занимались другие люди – то есть сами убийцы. В лагерях они воссоздали свое государство – таким, каким оно еще совсем недавно существовало по ту сторону границы: большие начальники остались большими начальниками и получали продовольствие и просторные палатки первыми, людям же низкого звания доставались лишь крохи, остатки, за которые они должны были еще и платить.
Я кормил убийц и считал это справедливым, ведь, по сути, они тоже какое-то время кормили меня, и выжил-то я лишь благодаря Винсу и его команде.
Вечерами я обычно сидел в большой белой палатке за длинным столом с волонтерами – усталыми, но счастливыми. Они наполняли людям желудки, и желудок был для них только желудком: наполнять желудки было их миссией, было их делом. Жертва не могла быть плохой или хорошей – она была просто жертвой.
И в тот раз мы с аппетитом ели густой суп, исполненные благодарности, счастливые оттого, что помогали людям в беде. Ели молча, пока не принесли абрикосы из банки и человек лет сорока не начал рассказывать за десертом о том, чему был очевидцем – в лагерях вокруг Гомы, где еще на днях он выполнял свой гуманитарный долг добровольца. Ситуация, говорил он, ухудшается с каждым днем, становится просто невыносимой. Каждый час прибывают все новые и новые беженцы, тысяч двадцать пять ежедневно, хотя трудно представить себе местность, менее приспособленную для устройства лагерей, чем окрестности Гомы. Вместо почвы лава, выброшенная в разное время непредсказуемым Ньирагонго. Она такая твердая, что выкопать выгребную яму с помощью лома и лопаты невозможно – как ни старайся. Люди справляют нужду где придется. В лагерях Кибумба и Лак Вер беженцы болеют корью, а в лагере Мугунга, по слухам, еще и холерой. Услышав это, волонтеры встревожились, по рядам пробежал шепоток. Полной ясности пока нет, продолжал наш коллега, обитатели лагеря умирают сотнями, установить причину смерти в каждом случае невозможно.
Я была в Перу, когда там произошла вспышка холеры, сказала сидевшая напротив меня особа неопределенного пола, и, лишь услышав ее голос, я понял, что это женщина. Если туда действительно попал вирус холеры, то уже через неделю Гома превратится в морг. Там не останется никого, кто мог бы остановить распространение этой заразы. Волонтеры молчали, и в какой-то момент мне показалось, что около палатки бродит сам дьявол… Человек, приехавший из лагерей близ Гомы, продолжил свой рассказ. Он говорил о самых разных трудностях и бедах: на солнце портятся вакцины – нет складов с кондиционерами, тем более холодильников; воды не хватает, хотя каждый день из Кении привозят автоцистернами сто тысяч литров; десятки тысяч детей брошены родителями на произвол судьбы. А вот еще одна проблема: каждый час в Гому приходят три транспортных самолета, но разгружать их приходится вручную – нет автопогрузчиков.
Спасти в такой ситуации может только четкая организация всей жизни в лагерях, однако люди, что возглавляют сектора, личности порой весьма сомнительные. На его участке в лагере Кибумба все подчинялись приказам одной явно сумасшедшей – молодой женщины с шрамом на довольно симпатичном лице. У нее была привычка прохаживаться с утра до вечера по лагерю с видом придворной дамы. Все называли ее мадам Помпадур: она не расставалась с зонтиком от солнца и ходила средь вопиющей нищеты так, словно прогуливалась по дворцовому парку. За ней следовал квартет ополченцев, все четверо – вооруженные, хотя иметь оружие в лагере запрещалось. Но никто не осмелился бы отобрать у них винтовки. У красавицы была такая репутация, что любой обитатель лагеря понимал: с ней лучше не ссориться. Что об этой женщине рассказывали? – спросил я. Ничего определенного, ответил он, однако, немного подумав, добавил: она командовала отрядом ополченцев, а что те творили, хорошо ведь известно. Был ли он при этом? – спросил я его. Прожил ли хоть один день своей жизни в районах к востоку от Киву? Видел ли собственными глазами, что, выражаясь его языком, творила эта женщина? И когда он, отрицательно покачав головой, ответил, что об известных обстоятельствах можно судить и заочно, я сказал: почему же вы позволяете себе рассказывать нам такие истории? Как смеете вы судить о людях, ничего не зная о них, не зная, как складывалась их жизнь и что им пришлось пережить хотя бы в последние годы? Что это, если не клевета?
Он не стал отвечать на мои вопросы, выловил из сиропа половинку абрикоса, сунул ее в рот и посоветовал мне сделать то же самое. Я не последовал его совету. Многие из сидевших за столом восприняли это как объявление войны и поспешили покинуть палатку, решив, видимо, не беспокоить меня и впредь.
В Инере я оставался еще десять дней. Хотел набраться сил, поесть досыта, рано ложиться спать. А главное, мне нужны были деньги, хотя я и понятия не имел, как их раздобыть. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне поручили распределять среди беженцев пустые канистры, следя за тем, чтобы их получали те семьи, у которых их вообще не было. А надо сказать, что, пожалуй, ни одна вещь не пользовалась в лагере таким спросом, как канистра. За новую платили тридцать долларов, и вскоре я понял, что сбыт порожних емкостей надо перепоручить абагетси. Подобрал с десяток больших начальников и вместе с ними наладил дело, которое шло очень даже неплохо. Я снабжал компаньонов канистрами, они продавали их бедным семьям, выручку мы делили пополам. Никто ничего не замечал. Пока в лагере царило спокойствие, руководство гуманитарных организаций смотрело на наш гешефт сквозь пальцы. Что же до бедняков, то ни один из них не мог, конечно, отважиться встать абагетси поперек дороги.
Через неделю у меня набралось несколько сот долларов, и я начал изыскивать возможность отправиться на север, в лагеря около Гомы. Надо было торопиться: вести, приходившие из той местности, заставляли тревожиться все больше. Холера свирепствует, ежедневно унося тысячи жизней. Хоронить умерших в твердой как камень земле невозможно. Их просто завертывают в циновки и так и оставляют лежать, если не бросают трупы в озеро, заражая воду еще сильнее. Журналисты, которых видели в Инере, двигались теперь в северном направлении, и как-то утром, в середине июля, я уехал из лагеря вместе с репортером агентства Франс Пресс.
Машину и водителя раздобыл для нас чиновник заирской лагерной полиции, и, оставив относительно спокойную жизнь в Инере, мы отправились в преисподнюю под Гомой. Я не хочу описывать то, что там творилось. Об этом можно было прочесть, это можно было увидеть на экране, ведь в северную часть провинции Киву хлынули тогда журналисты чуть ли не со всего света. Телевизионщики снимали умирающих, причем делали они это не специально. Снимать другое просто не получалось. Куда бы ни обращал свой взгляд телеоператор или газетчик, в поле зрения неизменно оказывался умирающий человек. Своей неуемностью журналисты мешали волонтерам выполнять их обязанности. Взаимной симпатии не было, общение в лагерях не отличалось учтивостью, но как те, так и другие понимали, что друг без друга им не обойтись, хотя каждый занимался только своим делом. Волонтеры стремились попасть под прицел телекамер – в конечном счете все упиралось в суммы пожертвований. И в самом деле, трудно представить себе кадры более пригодные для того, чтобы вызвать у телезрителей сострадание или отвращение и в результате заставить их раскошелиться.
Все им, конечно, едва ли показывали. Не показывали, например, то, что видел я: безжизненные тела бросали в кузов грузовика к мертвецам, там они на какой-то момент оживали, пытались сползти с горы трупов, срывались, грохались наземь – и тут уж действительно испускали дух. Не показывали волонтеров, которые, наблюдая фарс, разыгрываемый смертью, разражались истерическим хохотом. Не показывали грузовиков с гуманитарным грузом, которые не искали объезда, а катили прямо по трупам – иссохшим, трещавшим под колесами, как горящий хворост.
К тому же в те дни впервые за последние семнадцать лет заговорил Ньирагонго, извергая клубы дыма и потоки лавы. Природа, казалось, не желала оставлять режиссуру адского спектакля только человеку. Картины из тропиков волновали, ужасали, пред ними меркли любые виды нищеты и бедствий, ими открывались выпуски вечерних теленовостей. Не было такой гуманитарной организации, которая ни стремилась бы попасть в лагеря вокруг Гомы. За право действовать там боролись разные филантропы, и я видел, что этот чуть ли не идеальный ад с его вулканом и трупами не стал наказанием для вчерашних убийц. Напротив, он казался скорее инкубатором для взращивания нового поколения громил и головорезов. И плата за вход в адский питомник не была такой уж высокой: здесь умерли несколько десятков тысяч из тех, что отправили на тот свет сотни тысяч граждан своей же страны. Повезло им и в том, что умирали они на глазах у миллионов во всех частях света, пусть и шокированных ужасным зрелищем, но ведь на миру, то бишь перед телекамерой, и смерть красна; во всяком случае, ценится она в таком ракурсе сегодня выше, чем добрая сотня безвестных, невидимых миру смертей. И хотя было известно, что за люди умирают в лагерях и лагеря эти следовало бы обнести колючей проволокой, а убийц отправить за решетку, чтобы затем отдать под суд, никто, конечно, не решался на такой шаг: мешали неписаные законы гуманизма.
По утрам на террасе отеля «Великие озера» на аукцион выставлялись мертвецы. Их количество продавалось теснящим друг друга газетчикам, а представители гуманитарных организаций вели себя как ярмарочные зазывалы, стараясь назвать как можно более высокие цифры жертв – крупные числа в заголовках на первых полосах гарантировали крупные числа на счетах пожертвований.
Я нашел Агату в северном секторе лагеря Мугунга – с видом на Киву и Гисеньи, где когда-то мы безмятежно проводили часы досуга. Вернее будет сказать, что я нашел женщину, которую многие называли Агатой. Я видел на ее лице знакомые мне веснушки, возле нар, на которых она боролась со смертью, лежал зонтик с ручкой в виде утиной головы, и все же мне трудно было узнать в этой иссушенной холерой женщине мою любовь. От губ, сводивших меня с ума, почти ничего не осталось, глаза были двумя иссякшими, грязными родничками, щеки ввалились. Не изменились, сохранив свою красоту, лишь зубы – блестящие, здоровые, без единого изъяна… Казалось, они обнажились, лишь чтобы сквозь них прозвучал жуткий смех.
Ополченцы, находившиеся вместе со мной в палатке, начали выказывать нетерпение. Они устали стоять на часах, умирающая Агата слишком долго держала их возле себя. Я чувствовал, как они торопят смерть: она позволит им уйти, развяжет руки, чтобы заняться теми, кто был еще жив. И потому я почти физически ощущал, что ответственность за смерть, которая заставляла себя ждать, они возлагали именно на меня. Пока я возле нее, она не умрет. Я взял Агату за руку. Рука была тяжелой. Я понимал, что у смертного одра не место чувству торжества, и все же я обрадовался, заметив, что в ее глазах мелькнула искра удивления – удивления оттого, что в последние минуты ее жизни рядом с ней был именно я, Давид Холь. Я всегда тебе это говорил, бормотал я, говорил тебе это всегда, и в груди моей зазвучал ликующий голос, ибо на лице у нее появилось такое выражение, будто она почувствовала, что ей преподнесли сюрприз. И я впервые узнал Агату, заглянул за маску, за зеркало ее глаз, в котором всегда видел только себя, свое тщеславие, свое сладострастие, свое гневное отношение к этой стране, а теперь в нем отражалось некое подобие души, человека, жизни.
В тот момент мне надо было бы отвернуться и уйти. Тогда я чувствовал бы себя сегодня победителем, тогда бы я никогда не узнал, что и на этот раз истолковал все знаки превратно. Не я привел Агату в изумление – причиной тому была сама смерть, ибо в тот момент Агата умерла, и то, что я слышу до сих пор и о чем не могу забыть, есть не что иное, как звук, с которым язык вдруг отскакивает от нёба. Этим щелчком начинается и заканчивается мое воспоминание об Агате. Первый раз, тогда в аэропорту, этим звуком она дала мне понять, сколь смешон я в ее глазах, а второй раз он возник, потому что смерть отняла у нее все силы и заставила язык запасть в зев. И хотя этот звук был непроизвольным, он и по сей день глумится надо мной. Он нейдет у меня из головы, ибо я знаю, что она оказалась права – права во всем. Ведь вскоре я стоял в Гоме на краю летного поля, и на горизонте появилась крошечная яркая точка, она приближалась, становилась все крупнее, начала издавать шум, приземлилась и обернулась большим белокрылым ангелом. Я прильнул к нему, и он отнес меня обратно в страну невинных душ, а тот, кого она принимает, тоже становится невинной душой.
В годы, прошедшие после тех событий, я старался оберегать свою жизнь от любых волнений. Лишь иногда, слушая всех этих умных людей и читая все эти лукавые книги, написанные о том времени, я начинаю искать в предметных указателях свое скромное имя. Ищу также имя Маленького Поля и текст к названию «Дирекция по сотрудничеству с развивающимися странами и оказанию гуманитарной помощи». И если вдруг нахожу что-то, то в лучшем случае это несколько слов о том, что мы там были, и еще, пожалуй, о том, что мы вложили в эту страну денег больше, чем любая другая нация. К счастью нашему, при совершении любого преступления, к которому когда-либо был причастен швейцарец, колоду карт тасовал еще более ловкий шулер: именно он привлекал к себе всеобщее внимание и скрыться за ним в тени не составляло особого труда. Нет, мы не из тех, кто устраивает кровавые бани. Это делают другие. Мы плаваем в них. И твердо знаем, как надо двигаться, чтобы оставаться на поверхности и не пойти в кровавом соусе ко дну.
После возвращения я побродил по этой стране и встречал исключительно людей праведных – людей, которые знают, что хорошо и что плохо. Что человеку делать надо и чего делать не надо. Здесь хорошо, теперь хорошо, снег – хороший, надеюсь только, что они не уберут его тотчас же своими машинами и не посыплют солью, что еще гораздо хуже. Может, когда-нибудь они не тронут его. Может, когда-нибудь у них хватит духу сесть в своих домах у окна и просто минуту-другую посмотреть, как с неба падает снег. Могу поспорить, что они не сделают этого.