Текст книги "Сто дней"
Автор книги: Лукас Берфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Люди, с которыми мы имели дело, были честными. Редко кто придавал особое значение деньгам. Коррупции практически не было. Да и на что можно было потратить лишние деньги? Хороший дом в Кьову и скромная машина с сильным мотором – вот и вся роскошь, какую могли позволить себе богатые аборигены. Детей посылали во Францию и Бельгию учиться в школах-интернатах с единственной целью – чтобы, получив аттестат, они сразу же возвращались на родину. Казалось, они не могли быть счастливы в каком-нибудь другом месте. Все, что выходило за рамки обычного и привычного, рождало бы зависть. В стране же, где все, можно сказать, знали друг друга в лицо, где нельзя было сделать и шага, оставаясь незамеченным, зависть была бы смертоносна. Она отравляла бы радость от обладания богатством, проехаться по улицам на роскошном лимузине не доставляло бы удовольствия, да никто и не делал этого – ни министерские чиновники, ни бизнесмены, ни даже Хаб. Он ездил на обычном «опеле», носил простые костюмы из светло-синей нанки.
Скромность была общественным требованием, и благотворители из зажиточных краев земного шара любили местных жителей за их непритязательность. Пожалуй, никакая другая страна не получала денег больше, чем эта. Западные государства прямо-таки дрались за право помогать ей – бедной гористой стране. Мы, швейцарцы, узнавали в этой невзыскательности, в этой любви к порядку самих себя. Маленький Поль считал скромность высшей добродетелью, оставаясь протестантом вплоть до цвета своего нижнего белья, который тоже был светло-синим: белый цвет казался ему вызывающим, хвастливым. Поль приспосабливался до такой степени, что стороннему наблюдателю становилось не по себе. Разговаривая с работниками бельгийского посольства, он уже после двух-трех фраз переходил на их французский, имитируя диалект со сжатыми, носовыми звуками, словно годами жил в Брюсселе. Когда мы однажды приехали на какую-то лесопилку, он уже через пару минут беседовал с рабочими, которые никогда не покидали своего холма и, по всей видимости, никогда бы и не собрались его покинуть. Причем разговаривал он с ними так, будто вырос среди них, – шутил, обсуждал качество бруса, досок, полотнищ пил, и потому казалось, что после окончания рабочего дня он тут же выпил бы с ними просяного пива. При встрече с любым человеком он становился таким Маленьким Полем, каким хотел его видеть этот человек, и подобным же образом вели себя аборигены. Они приноравливались, но оставался вопрос, ответить на который не могли ни Поль, ни Марианна и вообще никто из координаторов: а способны ли здешние люди перемениться? И все-таки вскоре раздались голоса, утверждавшие, что страна погружается в хаос. Чепуха, никакого хаоса не было. Если на улицах лежат два-три трупа, это же не означает, что в стране царит беспорядок.
Хорошо, признаю, трупов было не два-три, а немного больше, но единственным хаосом, когда-либо царившим в Кигали, был тот, что возник во время визита Папы. Этот хаос чуть не лишил меня жизни и обозначил конец старого доброго времени. После него началась война, и было такое ощущение, что первым пушечным выстрелом в ней стал визит в страну архипастыря римско-католической церкви.
Субботним утром перед дверями особняка Амсар стоял Мисланд. Свежевыбритый, окутанный ароматом лосьона «Олд спайс», длинные волосы зализаны назад – будто за пять минут до появления здесь он вышел из душа. Надеюсь, вы не хотите упустить возможность лицезреть наместника Бога на земле, сказал он. Я же в тот момент думал о циркуляре за подписью Марианны, висевшем в кухне на холодильнике. Циркуляр предписывал сотрудникам домашний арест на трое суток. Обслуживающему персоналу нужно было дать указание запасти необходимое количество питьевой воды и продуктов, чтобы мы могли провести уик-энд дома – в безопасности и обеспеченные едой и питьем. Один Бог знает почему, но не прошло и четверти часа, как я сидел в машине Мисланда.
Неописуемая давка началась уже в Кьову. Паломники шли по улицам группами, а издали, с холма, доносился глухой гул голосов – оттуда люди валили к стадиону густыми толпами. Пока мы продвигались вперед не так уж и медленно, но уже на площади Конституции потоки слились. Мисланд включил первую скорость, и мы поехали сквозь скопление людей черепашьим темпом. Они стояли рука к руке, ухо к уху, гроздьями висели на фонарях – монахини рядом с полуголыми, хмельными парнями, столичные чиновники в галстуках и костюмах рядом с крестьянами из далеких северных деревушек. Они пришли с той стороны границы, из лесов в бассейне Конго и с равнин Уганды. Они перебрались через горные хребты и переплыли на лодках озеро, спустились в долины по склонам вулканов, оставили без присмотра плантации пиретрума. Они пришли с юга – с холмов, покрытых грядками картофеля. Тут были столяры и пильщики, а рядом с ними кузнецы, единственные из ремесленников, кому мы не оказывали помощи, – люди упрямые, не приемлющие новаций, поскольку всегда жили, проникнутые самомнением своего сословия, гордясь тем, что спокон веку ковали копья для воинов и королей. Тут были пастухи, которые круглый год никому не попадались на глаза, а теперь, ради одного дня, оторвались от своей земли. Матери тащили за собой по десятку ребятишек, кирпичники ушли от раскаленных печей, варщицы пива впервые в жизни не заложили в котлы просо. Все они плотной толпой двигались к Региональному стадиону Ньямирамбо, где должен был появиться представитель Христа на земле, человек в белоснежной митре и с паллиумом на груди. И все хотели его видеть, хотя никто из них не был зван. Приглашения получила интеллектуальная элита – журналисты, дипломаты, министерские чиновники. Но, подобно воздуху, неудержимо заполняющему вакуум, простые люди стремились во что бы то ни стало узреть понтифика, и тогда я, заключенный с Мисландом в его «тойоту крузер», оглушенный рокотом тысяч голосов, как-то разом понял, в чем заключалось истинное богатство этой страны. Оно заключалось в ее людях.
То, что годами, а то и веками было рассеяно по всей стране, скопилось теперь на холмах Кигали – как в нашем родном краю, когда летом на склонах гор собираются тучи, или осенью, когда с дальнего севера прилетают вьюрки, тысячами тысяч, чтобы полакомиться буковыми орешками и запастись ими на зиму. Огромные стаи соединяются, воздух наполнен их криками, почва в лесах окрашивается пометом в белый цвет. И как птицами руководит нечто большее, чем их инстинкт, так и людьми двигала сила, противостоять которой они не могли. Ни одна армия мира не могла бы остановить их. Ни одна плотина не могла бы сдержать напор потока, разлившегося от площади Конституции до отеля «Баобаб». И посреди него, зажатые со всех сторон, были мы – я, Давид Холь, и этот зловонный Мисланд, ухмыляющийся, краснощекий. Подобно вязкой мелассе, толпа медленно текла по мусульманскому кварталу, мимо заколоченных окон, мимо мечети с забаррикадированным входом. Во всей стране не было более внушительного христианского храма, чем эта мечеть, деятельность которой некогда финансировалась ливийцами. А поскольку власти не хотели, чтобы Папа увидел исламское святилище, то специально ради этого дня распорядились построить обходную дорогу. Но черни было плевать на это: она выбрала самый простой путь – через квартал бедняков – и двигалась по нему до тех пор, пока не встала на отлогой площади перед стадионом. Остановился и автомобиль Мисланда. Теперь вокруг нас бурлило море из человеческих тел, аромат мисландского лосьона смешивался с запахом холодного пота.
Row, row, row your boat [6]6
Стреми свой челн, стреми, стреми (англ).
[Закрыть], напевал Мисланд, отбивая ритм на рулевом колесе. Он старался скрыть свой страх, но городом давно правила стихия. Трое парней влезли на капот, оттуда на крышу, отчего она так прогнулась, что нам пришлось втянуть головы в плечи. Мисланд повернул колесико, музыка зазвучала громче, Фил Коллинз затянул «Against all odds», а я проклинал себя за то, что связался с этим безумцем. Молодой человек, долго стоявший перед моим боковым окном, вдруг упал как подкошенный. Секундой позже, прежде чем толпа успела заполнить пустоту, я со всей силой надавил на дверцу. Людей за ней прижало друг к другу. Мисланд завопил, попытался удержать меня, схватил за рукав, но мне удалось-таки выскользнуть сквозь щель.
В то же мгновенье запах страха и стресса чуть не лишил меня сознания. Казалось, целую вечность я оставался прижатым к машине мощной живой струбциной. Потом, где-то в четверти мили от нас, на восточном краю площади, водитель автобуса, находившегося в пути не менее двух суток, решил выпустить пассажиров наружу. К сотням людей перед стадионом прибавилось еще полсотни – давление тут же усилилось. Через минуту я это почувствовал. Меня потащило влево, где, похоже, оставалось немного свободного пространства. Может, я бы и оказался там, если б в тот момент у приора католического центра в Кабгайи, стоявшего на холмике по другую сторону от площади и спокойно ожидавшего, что кто-нибудь наконец проложит в толпе коридор и обеспечит для него и его монахинь доступ к стадиону, не лопнуло терпение. Хотя настоятеля монастыря с его группой – в отличие от множества людей, скопившихся на площади, – ожидали на стадионе, он понял: на помощь к нему никто не придет. Ни жандармерия, ни добровольцы в желто-белых майках, которые должны были следить за порядком на всей территории города. Если он не хотел упустить уникальную возможность увидеть Папу и услышать его проповедь, то должен был помочь себе сам. И тогда он поднял правую руку с флажком своего центра, свистнул три раза в сигнальный свисток – и зашагал вперед. А следом за ним монахини – тридцать белых чепцов, крошечные танцующие айсберги в бескрайнем человеческом море. Людям в центре площади, и мне в их числе, отступить было некуда: справа нажимали футболисты, путь назад был отрезан прочной стеной Исламского культурного центра. Двинуться можно было только вперед – по направлению к стадиону. Давление возросло, а с ним – и энергия движения. Мне везло: я плыл в середине главного потока и страдал от тисков меньше, чем люди по краям лавины, на переходах к менее напористой массе, где из-за непрерывных сдвигов в ней возникали завихрения, коловращения и одни тела наседали на другие. Ноги давно меня не слушались. Я был в плену у какой-то трагической, возбуждающей силы. Был крупицей чего-то великого, живого, мощного, как три возвышающихся друг за другом холма. Был частичкой тяжело дышащей и столь же тяжело ползущей вперед гигантской рептилии, хвост которой находился милях в трех к западу отсюда, на авеню Демократии. Я же был одной из клеточек ее головы – вот здесь, перед стадионом, меньшим из двух стадионов в Кигали. Перед стадионом, который был смехотворно мал.
Движение теперь так ускорилось, что мои ноги – из-за недостатка места я мог только семенить – выдерживали общий темп с превеликим трудом. Споткнись я или, не дай Бог, упади, то был бы неизбежно растоптан. Могучее течение несло меня прямо на ворота, перекрытые щитом с надписью: «Региональный стадион Кигали», и под ним я заметил очень узкий проем – шириной не более двух человеческих тел. Охранники перегородили его решетками; такими обычно закрывают выход из коровника. Я должен был оказаться перед ними, и эта мысль сверлила мне мозг так же, как она сверлила мозги десятков тысяч людей, направляя поток в одном-единственном направлении. Казалось, все проклятые устремились к последнему просвету в закрывающихся вратах рая. Я видел, как справа и слева от прохода людей припечатывало к стене, и если раньше над толпой висела пугающая тишина, то теперь она сменилась яростным ревом. До тех пор я не подозревал, какая жажда пространства может одолевать человека. Теперь же понял, что должны чувствовать крестьяне на холмах, с какой силой манит их к себе каждый свободный уголок. Каждый ребенок из дюжины детей, рожденных женщиной за свою жизнь, пожирал не только молоко, кашу и хлеб – он пожирал и землю. И собственным телом, своими костями, сухожилиями и хрящами, я ощутил действие закона физического растяжения. Я как-то разом осознал, что два предмета не могут находиться в одном месте одновременно. В голове у меня вдруг мелькнула безумная идея: все собравшиеся здесь выпадут за теми вот воротами из этого мира – в черную дыру, создавая для тех, кто напирает сзади, пространство во Вселенной. И в тот же миг я увидел, что группа жандармов, человек двенадцать в зеленой форме, хлопотала у входа – оттаскивала в сторону упомянутые решетки. Мысленно я похвалил их за это, пока не разглядел, что они не создавали дополнительного пространства, а закрывали ворота изнутри. У меня перехватило дыхание, из груди вырвался крик. И этот крик отчаяния был усилен тысячекратно, будто я обладал тысячью глоток или в моей глотке таились до поры до времени тысячи голосов. Чудовище заревело, и лица рядом со мной, только что безучастные, точно привыкшие к этой давке, исказились от боли. Глаза выступили из орбит, разверстые рты брызгали слюной, носы сплющивались, щеки сдавливались. Недвижными оставались только зубы. Я чувствовал, как на ребра, за которыми колотилось мое сердце, грубо давили чьи-то локти – то ли мои, то ли чужие… А уже минуту спустя меня захлестнула новая волна возмущенных, вопящих людей и стремительно понесла к стене, будто я был частью громадного тарана из человеческих тел, который должен был разрушить ограду. И вдруг, всего-то через две-три секунды, предо мной уже не было ни души. Я стоял у самой стены, неведомая сила потащила меня вдоль нее, я ощущал вкус кирпича, бетона, собственной крови и, прежде чем окончательно потерять сознание, потерял под ногами почву. Я чувствовал себя рыбой в сети, которую вытаскивают на палубу судна. Какое-то время плыл на гребне одной из волн людского потока. Меня дергали за одежду, с силой тащили сразу вниз и вверх. Потом коротко прозвучал громкий хруст, будто что-то разорвалось или треснуло от напряжения: хрящ, связка, а то и кость руки или ноги, подумал я и почувствовал, как рот мой чем-то полнится. Попробовал сплюнуть, но с языка ничего не сорвалось. В глазах у меня потемнело, и все кончилось – во всяком случае, чуть ли не кончилось…
Неожиданно откуда-то снизу поползла пелена тумана, и из нее, как силуэт discoqueen [7]7
Королева дискотеки (англ.).
[Закрыть]из клубов дыма от сухого льда, появились очертания белой фигуры, но то были очертания не женской, а мужской фигуры. Мало-помалу они становились все отчетливее, пока я не увидел старца в просторном, почему-то без единой складки, облачении, точно вырезанном из слоновой кости. Старец был величиной с мизинец, однако говорил он громоподобным голосом. По правую руку от него возникли черные человечки в пурпурных шляпках, похожих на шляпки желудя, и высокими детскими голосами затянули песню, которой клеймили некоего незнакомца, непослушного и не желающего учиться. Пели человечки с воодушевлением и выглядели хором карликов, исполняющим песнопения американских негров. По мановению старца в белом хор сей мгновенно умолк, а сам он разразился речью, разобрать слова которой было невозможно: они были славянскими, может быть, польскими, но знать язык, чтобы понимать оратора, не было никакой необходимости. Он метал громы и молнии, заходился руганью, топал ногами. Он даже шипел – как чайник на раскаленной плите. А тирады его были обращены явно ко мне. Я был в его глазах нечистым, ведь не с потомком Адама говорил этот обличитель и бичеватель – он говорил с дьяволом. Иначе зачем ему надо было, воздев руку с распятием, грозить мне? Оставаясь в этой позе, старец исчез, а вместе с ним исчез и хор. Зато послышались другие, более внятные, как бы посюсторонние звуки. И когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в просторном зале – на койке промеж коек с избранными. Раненные, покалеченные, они тихо постанывали. В их стенаниях слышалась боль, но не было отчаяния.
Утешая, на стене висел белый флаг с красным крестом, а кое-где стояли люди с поникшими головами и со сложенными в молитве руками, напоминая всем своим обликом рощицы, разбросанные по широкой равнине. Временами тишину нарушало дребезжание вперемешку с побрякиванием, после чего в зале появлялась процессия из шести опрятно одетых женщин. Та, что шла впереди, катила по проходам между коек и нар тележку с супом, вторая работала половником, третья подавала тарелку больному. Другая троица делала то же самое, только вместо супа в котле был жидкий чай с лимоном. Некоторые из пострадавших были так слабы, что не могли держать даже ложку, тем не менее ни один не остался без своей доли еды и питья. А когда сестры милосердия двинулись вдоль моего ряда, на койке рядом со мной поднялась женщина, потерявшая от голода всякое терпение и потому чуть было не упавшая с постели. Со мною же это минуту спустя действительно случилось. Только по другой причине.
Последняя из троицы, раздававшей чай, была лет двадцати пяти, скулы с крапинками, как шкура леопарда, брови изогнуты, как басовые ключи. Подавая больным чай, она улыбалась… Я не знаю, что со мной произошло. Меня охватило чувство, сродни тому, которое испытываешь, когда ты погружаешься в сон и тебе вдруг кажется, что ты проваливаешься в бездну. На самом деле я просто рухнул с койки и очнулся на полу. Сестры поспешили ко мне, две из них, что раздавали суп и были сильнее других, усадили меня в кровать. А затем – аллилуйя! – Агата подала мне чай, наши руки при этом соприкоснулись, но мои чувства слишком притупились, чтобы я мог увидеть и услышать, кивнула ли мне она, сказала ли какое-нибудь слово… А в следующий момент все они уже направлялись к соседней койке.
Маленький Поль навестил меня в тот же день, принес свежий номер «Жён Африк» и фрукты, нарезанные мелкими кусочками и упакованные в аптекарские пакеты. Мисланд в давке не пострадал. Вам чертовски повезло, сказал он, перед стенами стадиона погибло восемь человек. И, откровенно говоря, я с облегчением вздохнул, узнав от него, что Марианна находится в Кибуе и не сможет прийти в лазарет. Блаженная улыбка, появлявшаяся на моем лице всякий раз, когда Агата проходила мимо моей постели, определенно удивила его. Не исключено, что он подумал, не поехала ли у меня крыша. Так или иначе, но через четверть часа он ретировался.
У меня была уйма времени, чтобы восхищаться Агатой. Помимо раздачи чая она выполняла еще одно поручение: раздавала свежие ночные рубашки, и я в жизни не видел большей заботливости, более доброй улыбки, более глубокого смирения. Казалось, она не знала ничего, кроме своей работы: меняла повязки, говорила раненым слова утешения, старалась их приободрить.
Оставаясь с собой наедине, я был преисполнен благодарности – кому, не знаю – и был счастлив, что вновь обрел то, что считал потерянным. И какой-то внутренний голос говорил мне, что это вновь обретенное и есть любовь. Любовь к этой кроткой молодой женщине, к этой стране с ее безропотными людьми, любовь к возможности служить доброму делу. Меня переполняла радость, как это бывало в начале учебного года, когда раздавали новые тетради и я говорил себе, что отныне буду очень стараться, буду писать строго по линейкам и выполнять домашние задания. Причем радовало не то новое, что предстояло узнать из учебников и от учителей, а принципиальная возможность начать все сначала. Стрелки часов отводились к нулевой отметке, и аккуратные записи в тетрадях должны были стать всего лишь знаком, по которому мои одноклассники могли заметить, сколь решительно я изменился. Лежа на больничной койке, я не думал о том, как скоро меня одолевала привычная небрежность, не вспоминал ни о кляксах, ни о тетрадках с вырванными листами, ни о невыученных уроках. Я просто хотел быть теперь здесь, в Кигали, хотел быть таким же дельным, как эта молодая женщина, – самоотверженным, целеустремленным. Я хотел участвовать в улучшении жизни в этой стране, хотел стать кооперантом – и никем иным.
Травмы мои оказались несерьезными, и меня выписали из лазарета раньше, чем мне хотелось бы. Когда в понедельник я появился в посольстве, координатор сказала мне, что мое пренебрежительное отношение к конфиденциальному распоряжению непростительно и что в Кигали я останусь только до конца месяца, а затем буду переведен в центральный аппарат.
Я всегда побаивался этой женщины, побаивался ее грузности, ее ожесточенности, источником которых были боли, причиняемые ей изношенным тазобедренным суставом. Она ходила, опираясь на костыль, скрипевший при каждом шаге, как прогнившая корабельная мачта. По этой причине, приходя на работу, она ставила этот старинный предмет с местного санитарного склада в подставку для зонтиков и оставляла его там на день. Без костыля координатору приходилось совершать обход второго этажа по одному и тому же маршруту. Из своего кабинета в самом дальнем углу этажа, с видом на сады, Марианна, перебирая руками по стене, добиралась до канцелярского шкафа, средний ящик которого всегда был открыт, чтобы она могла на него опереться. Оттуда путь вел ее к горке с растениями, которая стояла за моим письменным столом, укрывая меня от посторонних глаз, и служила Марианне следующей опорой. Таким образом она достигала наконец подоконника, выступавшего из стены до торца коридора. Как бы удлиняя свою правую руку, Марианна опиралась на последние суставы пальцев – так на голых костяшках передвигаются человекообразные обезьяны. Ей давно надо было бы поставить протез, но постепенно до меня дошло, почему она раз за разом откладывала операцию. Для этого нужно было отправиться в Швейцарию. Большинство сотрудников дирекции летали домой только в крайних случаях, в основном же предпочитали не делать этого – просто из страха осознать тот факт, что исконная родина потеряна и что, приехав туда, будешь чувствовать себя всего лишь гостем. Писем давним друзьям, еженедельных телефонных разговоров было недостаточно, чтобы сохранить прежнюю близость, и мало-помалу от нее не оставалось и следа. Брачными узами Марианна себя не обременила, а со смертью отца и матери исчезла и последняя причина для посещения родных когда-то мест. Она не пользовалась рождественским отпуском, который долгие годы был неотъемлемой частью ее календаря, пропускала обязательные общественные мероприятия, извинилась перед племянницей за то, что не могла присутствовать на ее свадьбе, опоздала на похороны дядюшки… С годами понятие родины сменилось чувством глубокой вины, стало дурным воспоминанием, от которого она уходила и которое, как могла, из своего сознания изгоняла. Поэтому свою инвалидность и боли, которые усиливались с каждым месяцем, она переносила стоически. Более того, ее телесно-душевный недуг – если его можно так назвать – сделал Марианну превосходным координатором. Она не знала ничего, кроме работы. Смыслом всей ее жизни были проекты, ее семьей – сотрудники в Кигали, при этом она избегала вступать с кем-либо в тесные дружеские отношения. Мы несли здесь срочную службу, прочные приятельские связи мешали ей и, кроме того, были обречены на болезненный разрыв.
Марианна не потребовала объяснить, почему я проигнорировал распоряжение. Я ее больше не интересовал. И когда попросил дать мне еще один шанс, она только удивленно взглянула на меня. Здесь решаются не ваши личные вопросы, а вопросы развития этой страны, сказала она. Захочется мне в голом виде пробежаться по Кагере – пожалуйста, это ее нисколько не волнует. Волнует только то, как живется и работается тем людям, которые реализуют проекты в провинции. Людям, которые гнут хребет, чтобы кучке аборигенов стало чуть лучше жить. И сами аборигены волнуют ее: триста дней в году они сидят перед своими хижинами, не зная, чем себя занять. Если у человека есть выбор, то ей все равно, как он выстроит свою жизнь. У меня выбор был, и я поступил наперекор распоряжению дирекции.
Я не возражал – боялся, что Марианна права. Разве я был уверен, что мне не хотелось на сей раз потешить самолюбие, поддаться эгоистическим влечениям, избавиться от сумбурных эмоций? Я не доверял самому себе, не доверял своему внутреннему движителю. Возможно, я хотел остаться в Кигали только ради того, чтобы быть поблизости от Агаты.
Мне надо было бы что-то сказать, убедить Марианну, что и в мыслях, и в душе у меня произошел переворот. Но все, на что я оказался способен в следующие дни, – это приходить на работу без опозданий, пунктуально исполнять служебные обязанности, избегать встреч с Мисландом и уповать на то, что Марианна заметит, как я переменился. И отменит вынесенный мне приговор.
Она стояла на тротуаре, ждала – когда я вышел из дирекции мокрой курицей. И чуть было не узнал ее. Агата не походила на ангела из лазарета. Она опять обернулась дамой, увиденной мною в аэропорту, – насмешливой, холодной. Произошло нечто такое, чего я так и не мог понять все последующие годы. Одной Агаты не было. Существовало, как минимум, полдюжины Агат, и стоило мне ухватить одну, как она тут же становилась другой. Я не мог истолковать ни ее мимики, ни мелодики ее голоса. Я видел, что она смеется, но слова ее звучали жестко, и часто, рассказывая какую-нибудь забавную историю, она выглядела опечаленной.
Она решила узнать, как чувствует себя ее пациент, и пригласила меня в закусочную пакистанца, близ большой площади с круговым движением. Мы заказали оладьи, пили кока-колу и разговаривали о том, чего нам в Кигали недостает. Она тосковала по жизни в Брюсселе, по друзьям, и это неприятно кольнуло меня, но я не отважился спросить, был ли там человек, к которому она питала особые чувства. Пребывание в Кигали она считала потерянным временем и хотела как можно скорее вернуться в Брюссель.
Жаловалась на своих кузенов – молодых парней с севера, откуда были родом ее мать и отец. Братья слонялись по их дому, вели себя нагло, и каждый был уверен, что Агата выйдет замуж именно за него. Но это исключалось ею напрочь. Никакой ндиндилийимана никогда не заполучит меня в жены, сказала она. Агата ненавидела свою фамилию, как и родной язык – один из диалектов банту, почти не поддающийся изучению его иностранцами и богатый затейливыми пословицами. Горло, как крышка, не дает выход горю. Убивает не боль, а воспоминание. Там, где руководит женщина, рукою водит дубинка. Тот, кто возмещает убытки своего врага коровой, теряет все стадо. Мне нравились эти премудрости, Агата же только усмехнулась. Для нее это был язык деревенщины – язык, лишенный поэзии, пригодный лишь для того, чтобы распространять слухи и суеверия, а при случае продать корову. И конечно же, добавила она язвительно, чтобы хранить кое-какие тайны от абацунгу.
Помню, движение транспорта по кругу в тот послеобеденный час остановилось: с телеги, которую тянули два вола, свалилась поклажа. Громадные тюки ветхого платья, словно огромные жуки, лежали на мостовой, вынуждая водителей совершать крайне рискованные маневры.
И действительно, никто из сотрудников дирекции не понимал местного диалекта. Не понимали его даже дипломаты. Лишь члены монашеского ордена, жившие в стране десятилетиями, владели им более или менее прилично. И если язык постепенно и привыкал к произнесению бесконечных рядов согласных, то голосовым связкам никогда не удавалось найти правильную высоту звука, которой различали два одинаково пишущихся слова – таких, например, как «отвращение» и «шляпа». Агате хотелось носить другую фамилию – простую, ясную, вроде Бланк или Дюпюи, и она, выходя замуж, конечно же не упустит возможности поменять свою фамилию на европейскую. Не будь у нее такого отца! Родитель хочет выдать ее замуж за одного из несносных кузенов, любезно оставляя за ней выбор между невеждой, который никогда не выбирался из этого мирка дальше Кигали, и малым, который хоть и читает книги, но лицом похож на жабу. Главное, жених должен быть очень близким по крови. Отец настоял на том, чтобы летние каникулы она провела в Кигали, а теперь и вовсе не отпускает в Брюссель. Продолжать учебу, мол, надо здесь. Она ездила в Бутаре, решила взглянуть на университет, ночевала в «Ибисе». Я не стал рассказывать о Голдмане, не сказал, что видел в отеле ее зонтик, умолчал даже о том, что мы были в этом городе. О Бутаре вообще не может быть и речи, сказала Агата, она же знает, что произойдет, стоит ей сказать «да». Поэтому нужно как можно скорее исчезнуть из Кигали – она сказала Кига-ри, с нёбным «р» – единственным звуком, указавшим на ее родное наречие. В нем нет различия между «л» и «р». Она старалась говорить на чистом, свободном от любых акцентов французском. Четкой артикуляции не поддавались только плавные звуки; они выдавали ее происхождение.
На большом кругу возница пытался погрузить тюки опять на телегу. Они были очень тяжелы, он же – худ как щепка, но никто из устроивших какофонию водителей не проявлял готовности выйти из машины и подсобить бедняге.
Разве отец не желает ей счастья? – спросил я Агату по глупости. Конечно, никакой он не изверг, ответила она, но карьерой он обязан своим близким, а те родом из той же префектуры, что и президент Хаб. Обладай он теми же способностями, но будь выходцем с юга, он бы ставил в глухом городишке печати на бланки. Агата, его единственная дочь, могла бы укрепить семейные связи, что в те дни было особенно важно: отцу предстояло вскоре возглавить канцелярию Министерства информации. Министр всегда противился этому повышению в должности, отдавая предпочтение человеку, который был с ним в свойстве. Однако на днях он сам лишился своего поста, выступив во время визита Папы на Региональном стадионе с речью, которая стала сенсацией и комментировалась влиятельными газетами разных стран.
Ваше святейшество, начал министр, вы говорили о СПИДе и о том, что любовь воплощается в браке. Но что мне сказать супружеской паре, которая обитает где-нибудь там, на холмах, и у которой дети рождаются один за другим и каждый ребенок выглядит, как призрак: у него впалые глаза, он болен с первого часа своего земного бытия и обречен на голодную смерть? Что мне сказать им, ваше святейшество, если они спросят меня, что им делать с любовью? А что мне сказать молодому человеку, обреченному на вечную праздность и безработицу и не имеющему понятия, как ему контролировать свои желания и инстинкты, – при том что каноны церкви и законы общества требуют от него целомудрия, блюсти каковое он просто не в состоянии? И последний мой вопрос, ваше святейшество: что мне ответить четырем тысячам детей в Кигали, которых СПИД сделал сиротами, когда они захотят узнать, отчего умерли их родители? Как мне утешить их, мне, желающему все же попасть в рай и исповедующему для этого католическую мораль, в то время как она, по моим наблюдениям, лишь укрепляет господство белых?