355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лукас Берфус » Сто дней » Текст книги (страница 8)
Сто дней
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:08

Текст книги "Сто дней"


Автор книги: Лукас Берфус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Вскоре тамошние селяне прибегли к самообороне, как это называлось, и поубивали предполагаемых сообщников повстанцев. Мы узнали об этом из статьи, опубликованной во французской печати. Итальянская монашка, прожившая в той местности лет двадцать и, видимо, освоившая замысловатое наречие банту, поведала в ней о подстрекательских речах на радио, которое возглавлял Фердинанд. Вскоре, по ее словам, на холмах появились незнакомые люди, начались сходки, на которых представители правительства рассказывали селянам о коварном плане «тараканов». Всех низкорослых надо было якобы уничтожить и восстановить монархию. И тогда селяне принялись, по их выражению, прочесывать округу. Мужчин, женщин и детей вытаскивали из хижин и тут же убивали. Жилища поджигали, скот уводили. И так прочесывали холм за холмом. Трупы бросали в выгребные ямы.

Читая мне статью, Маленький Поль покачивал головой, однако это не означало ни возмущения совершенными преступлениями, ни досады из-за того, что мы допустили явную ошибку, обучая Фердинанда и его людей ремеслу эффективной пропаганды. Поль был раздражен легкомыслием монашки, которая позволила ее цитировать, не скрывая свое полное имя. И он оказался прав. Через три дня монашку убили. Двумя выстрелами – в болтливый рот и в беспечное сердце.

Фердинанд слегка переборщил, и Хаб, не без душевных мук, отослал его обратно в Бутаре – читать лекции в звании профессора. Однако этот умный человек, очевидно, уже имел четкое представление о той власти, какой обладает солидное и популярное радио, и вскоре после тех событий основал свою собственную радиостанцию. Ведущие на ней могли высказывать свое мнение о «тараканах» и их союзниках без всякого стеснения. И мнение это распространялось фактически по всей стране. В те сто дней я иногда включал эту станцию. И тех немногих слов и выражений, которые я, встречаясь с Агатой, запомнил, хватало для понимания того, что звучало в эфире, – призывы к смертоубийству, занесенные в черные списки имена, требования ни в коем случае не расслабляться: «тараканы» еще не все уничтожены и могилы еще не наполнены. Они усвоили то, чему их учили. Передачи были занимательными, звучала музыка, разыгрывались сценки, в коих двое остроумных селян высмеивали глупость инкотаньи. Конечно, мы ни в коем разе не хотели обучать кого-либо истреблению целых народов или народностей, и не мы виноваты в том, что люди определенного толка превратили радио в орудие уничтожения, и все-таки меня никогда не покидало ощущение, что я слушаю, как успешно реализуется некий проект дирекции.

Однажды, думаю, это было во второй сезон дождей после начала войны, Агата остригла волосы, вернее, обрила голову, но я не придал этому особого значения. С грустью вспоминая ее изящные прически – к примеру, косички, причудливо сплетенные наподобие меандров и лабиринтов, – я понимал ее, когда она объясняла мне, что теперь не время часами сидеть в парикмахерской, наблюдая, как кто-то колдует над твоими волосами. Произношение у нее почти не изменилось. В ее речи еще не слышались монотонные песнопения грядущих дней. На французском она изъяснялась без акцента, разве что с легким прононсом, характерным для бельгийцев. И если заговаривала о войне, которая в то время была еще далеко, где-то на севере, то в голосе звучала только озабоченность. И не было ни нотки гнева. Она осуждала мятежников – однако не столько за то, чего они хотели, сколько за то, что проистекало из их намерений.

Не она одна держалась такой точки зрения – Бог тому свидетель. Мы все думали так. Мы не слышали со стороны повстанцев добрых слов, не видели проявления благожелательности и не хотели обсуждать их аргументы, пока они не поклянутся вести себя пристойно и миролюбиво. Мы были порядочными людьми, и наша честность, наши безупречные взгляды на вопросы морали связывали нас с теми, кого притесняли и кто никогда не желал иметь ничего, кроме краюшки хлеба и куска ситца, чтобы прикрыть наготу. Мы пришли в эту страну с идеей и с заданием воплотить ее в жизнь. У этих же парней, выглядевших в нашем представлении так, как их изображали карикатуры в газетах, – щуплыми, тощими, в огромных кепи на маленьких головах и в громадных башмаках на длинных ногах, – у этих парней не было ни идеи, ни морали. Они потеряли две страны – ту, из которой их тридцать лет тому назад изгнали, и ту, в которой их признали более не годными к воинской службе и потому не захотели дальше терпеть у себя. Если эти парни и могли предъявить какие-то козыри, то этого, на наш взгляд, было мало.

Этого было мало, чтобы претендовать на право иметь родину. Этого было мало, чтобы гореть жаждой мщения за причиненную в прошлом несправедливость. Этого было мало, чтобы стремиться восстановить поруганную честь отцов. Вкупе же все эти намерения были преступными, ибо срывали работу на полях, учебу в школах, нарушали в стране мир и спокойствие. Мы, европейцы, знали, кто потерпел поражение в кровавых междоусобицах, и не сомневались, что проигравшие должны признать этот исторический факт, даже если их изгнание из страны являлось преступным деянием. Месть привела бы к новой вспышке насилия, к новой войне, задача же заключалась в том, чтобы разорвать этот порочный круг. Проигравшие в межэтнических столкновениях должны проглотить горькую пилюлю – не ради самих себя, не ради сохранения жизни солдат, лишившихся родины. Их жизнь загублена, у них нет будущего, их ожидает смерть на чужбине. У них нет ничего такого, в чем они смогут найти утешение. И они должны со всем этим смириться. Если в них еще теплилась какая-то надежда, то им не оставалось ничего иного, кроме как верить в лучшее будущее детей своих братьев. Дети продолжали жить в этой стране, и за них мы боролись – изо дня в день, прилагая все больше усилий, устраивая дискуссии и проводя заседания, длившиеся с каждым разом все дольше.

Работать становилось все труднее. Чуть ли не каждый день появлялась какая-нибудь новая проблема. Объясняться приходилось всем сторонам. Центральное управление требовало отчетов. Министерства в Кигали желали заверений в верности. Дать такие заверения мы могли только в том случае, если министры с их ратью, в свою очередь, доверяли нам, а это означало, что мы не должны были гладить их по шерстке – для их же блага. И потому выдвигали определенные условия. Зная о наступлении мятежников, не допустить, чтобы рухнул порядок, установленный шаг за шагом, с большим трудом. Прекратить сажать людей за решетку без суда и следствия. Не посылать на холмы грабителей и прочий сброд. Не смотреть сквозь пальцы на безудержное обогащение продажных чиновников. Если эти условия выполняться не будут, власти нашей страны потеряют к здешним столоначальникам всякий интерес. Мы объясняли им, за что так их любим. Не за бедность или темный цвет кожи: бедных и темнокожих предостаточно и в других странах. Нас притягивала и привязывала к ним их добропорядочность. Мы любили их за добродетели, которые считаются второстепенными. Для нас же они имели первостепенное значение и назывались порядочность, чистоплотность, честность. А самой важной из них было трудолюбие.

Мы требовали от местных бюрократов полной самоотдачи при выполнении любого дела. Поэтому, посещая тюрьмы, настаивали на том, чтобы камеры проветривались; чтобы пища была здоровой; чтобы воды имелось в достатке; чтобы заключенные регулярно выводились на прогулку; чтобы – и это самое главное – начальники и надзиратели относились к ним корректно. Если же мы, чем-то недовольные, и критиковали чиновников, то давали им почувствовать, что это не было выражением нашей неверности. Напротив, это было выражением нашей любви. Так отчитывают ребенка, любя его, зная законы, по которым живет мир и которые лишают жизни каждого, кто не желает их соблюдать. Нельзя было сгонять ночью людей в какое-нибудь место и убивать их там; поджигать их жилища; призывать по радио к кровавым расправам, что случалось все чаще. Поступать так не подобало, даже если на то были причины. Даже если это входило в их обычаи с древних времен, даже если смертоубийство было неотъемлемым элементом их культуры. Дольше терпеть это мы не могли. Люди изобрели телевидение, еще раньше появился фотоаппарат, и сколь ничтожным был всегда интерес мировой прессы к этой маленькой, спокойной, мирной стране в сердце Африки, столь же громадным оказался он теперь к картинам погромов и зверских расправ над гражданским населением, к историям избиений и убийств. Физическое уничтожение политического противника – занятие не только безнравственное, но и как бы неуместное, несвоевременное: оно вредит собственному делу, препятствует развитию страны. Мы говорили чиновникам об этом, и в глазах у них читалось разочарование. Они смущенно кивали, а потом шли домой, писали лозунги, звавшие к насилию и убийствам, и однажды заказали сто тысяч остро заточенных мачете китайского производства.

Тогда мы думали, что люди, занимавшие руководящие посты в армии и на государственной службе, утратили контроль над событиями. По наивности мы полагали, что на их плечи легла слишком большая нагрузка. То, что мы видели, походило на хаос, на самом же деле все возвращалось на круги своя – восстанавливался исконный порядок. Все подготавливалось с видами на завтра, распределялась ответственность, ставились задачи, тревога же и переполох были дымовой завесой. Имитировались схватки, чтобы отвлечь наше внимание. Министры плакались, жаловались на отсутствие блокнотов, денег, автомобилей, телефонных аппаратов. Если бы у нас были средства, сетовали они, чтобы защитить себя, обеспечить спокойствие и порядок… Если бы из месяца в месяц не падали цены на кофе… Если бы нас не душила программа Всемирного банка по приспособлению народного хозяйства к реальным условиям… Если бы СМИ разных стран, будто по команде, не ополчились на нас… Если бы нашему президенту не приходилось мотаться между Нью-Йорком, Парижем и Лондоном, ведя там изнурительные переговоры… Так вот, если бы не все эти «если бы», то у нас была бы возможность вернуть стране мир и гарантировать безопасность каждому, кто живет в ней.

Да, мы верили им, и мы помогали им. Мы по-прежнему давали им то, в чем они нуждались. Ведь их действия диктовались честными намерениями, и мы шли им на выручку, давали, повторяю, то, в чем они нуждались, чтобы вновь ступить на стезю добродетели. Разве не подло оставить друга в беде, если над ним сгустились тучи? А ведь это были наши друзья – мы находились в дружеских отношениях уже тридцать лет. Почему эти отношения должны были в одночасье измениться? Мы считали себя людьми порядочными и хотели таковыми остаться. Для этого требовалась выдержка, хотя мы предупреждали их, что нашему терпению может прийти конец. И подкрепляли наши заявления тем, что, не сокращая расходы на проекты ни на франк, продлевали сроки их реализации: в каждом случае только на двенадцать месяцев. Годовой отчет мы озаглавили так: Дружественная страна в затруднительном положении. Наша добропорядочность требовала от нас удвоенной энергии, если трудности не преодолевались, а продолжали накапливаться.

Однако все наши усилия были напрасны, и причиной тому был страх, который охватывал теперь чуть ли не каждого. Тем, кто это чувство пока не ведал, страх впрыскивали, вколачивали, вдалбливали бесконечными речами по радио и на собраниях. Это был страх, о котором мы в большинстве своем и понятия не имели. Нам никогда не приходилось испытывать его – так же, как нашим отцам, дедам и прадедам, ни разу не испытавшим ужасов войны на собственной шкуре. Мы не понимали, сколь соблазнителен этот страх, не догадывались, сколь быстро он распространяется под покровом звуков и букв того наречия банту, на котором выходили все газеты, проводились собрания с политической повесткой дня и велись радиопередачи. Языком разума был французский. Им пользовались в служебное время – с девяти до семнадцати часов, с понедельника по пятницу. В остальное время, по вечерам и в выходные дни, царил другой язык – его я освоил ровно настолько, чтобы понимать сказанное с ненавистью, с ужасом, со злостным, подстрекательским умыслом. Азбуку страха, грязные ругательства, которыми осыпали политического противника, описание душераздирающих картин – все это можно было распознать в этом языке, не зная тех или иных слов. Мне было ясно, для чего взяли на вооружение этот новый, неизвестный дотоле язык, – чтобы вселять в людей ужас. И ужас этот с каждым днем все отчетливее проступал на их лицах.

Был он и на лице Агаты, поселился в ее глазах. За исключением редких минут, они больше не знали покоя, они блуждали, словно ожидая внезапного удара, словно видя ловушку за каждым углом дома. Агата во всем искала ложь и заговор, находя и то и другое в избытке – в неточных сообщениях на страницах «Монд», в несправедливых требованиях Всемирного банка, в урезании бюджета скромной церковной благотворительной организации. Она не знала, что происходит в стране, – знала лишь, что ее, Агату, решили уничтожить. Как и всю республику, демократию, ее семью, все, за что боролись ее предки. Для нее не было секретом и то, что мирные переговоры имели одну-единственную цель: передать землю феодалам, воссоздать в стране аристократию и уничтожить всех, кто противится этому. Она держала сторону президента, называя его «своим» и в то же время зная, как он слаб и сколь зависим от властной жены и ее клана. Он был слишком любезен, слишком доверчив и, естественно, отказывался верить в то, что его противники в высшей степени коварны, омерзительны и способны на любую подлость. Он видел в этих людях политических противников, а не врагов, и если порой, выступая с речью, распалялся и говорил, что настоящая угроза стране исходит от недругов внутри нее, и призывал оказывать им сопротивление, то слова произносились не от души. Они были данью сложившейся ситуации, говорились на потребу кипевшей от гнева толпе. Необходимо, считала Агата, построить за президентом, человеком честным и порядочным, оборонительный вал – для защиты республиканского строя.

Я долго не замечал перемен в умонастроениях Агаты. Объяснялось это, пожалуй, прежде всего тем, что виделись мы слишком часто, а перемены происходили медленно. К тому же важные события следовали одно за другим, конференции созывались и отменялись, партии создавались и распускались, ни одна неделя не протекала без кровавых расправ: десятерых убили здесь, не менее трехсот там… Даже мы, сотрудники дирекции, привыкли к такой политической атмосфере.

Агата носила теперь исключительно традиционное платье – облегающие брюки с разрезом внизу, кофточки без рукавов, а также туфли с высокими каблуками получили отставку. Она не хотела, чтобы ее перепутали с femme libre, какой-нибудь высокорослой, заклятой противницей республики. Настало время открыто заявить о своем происхождении, о своей причастности к наследию предков, за сохранение которого борьба велась всеми разрешенными средствами. Она участвовала в мероприятиях, устраиваемых коалицией в защиту республики и партией ее брата, самой радикальной среди других, весьма немалочисленных, радикальных партий.

Проводить уик-энды вместе теперь не получалось. Ей разонравилось наблюдать, как я готовлю для нас ужин – скорее для нее, чем для себя. Сидеть на веранде за стаканом вина казалось ей занятием ребяческим и неуместным. Иногда она приходила в особняк Амсар в воскресенье вечером, когда демонстранты уже разбредались по домам. Выглядела утомленной, пахла потом, под мышкой держала сверток политических манифестов и программ из двенадцати пунктов. Изучать их начинала немного погодя на веранде, при свете свечи, не обращая на меня никакого внимания. Мне, разумеется, хотелось поговорить, порой я решался поспорить с ней, однако она умолкала после первых же пассажей. Разговор угасал, что было все же лучше, чем поток слов из ее уст – с фразами, подхваченными в толпе и рисующими картины, зачастую просто безумные. Она пыталась произнести их по-человечески, вложить в них частичку собственных мыслей и чувств. Людям же из толпы с их параноидальными идеями надобен был только речевой аппарат Агаты – чтобы их идеи распространялись как вирус, не способный жить самостоятельно и нуждающийся для размножения в материнской клетке. Мы не потерпим аннулирования плодов социальной революции! Феодально-анархистские элементы в целом не признают волеизъявления народа. А ведь оно нашло свое выражение в революции 1959 года, и прежде всего в Камарампакском референдуме 25 сентября 1961 года! Нельзя всю неделю стараться, чтобы с твоих губ слетали фразы вроде этих, а по воскресеньям теми же губами вдруг ублажать фаллос одного из умуцунгу. Может, вам и удалось сделать нашу страну колонией, сказала она однажды, но я не допущу, чтобы твоей колонией стало мое тело. Каково мне было слышать такое! Поначалу я пытался возражать, говорил, что, во-первых, как швейцарец не имею с колониализмом ничего общего и, во-вторых, что, мол, думал, наши игры доставляют ей, по крайней мере, ничуть не меньше удовольствия, чем мне. В ответ она как-то горько усмехнулась: я же знаю, что значит получать удовольствие для умуцунгу. Из раза в раз одним и тем же способом унижать другого человека. И ничего более.

Раза два-три я ходил с Агатой на митинги ее партии. И делал это только с одной целью – хоть часок побыть рядом с нею. И вот меня снова стиснула бурлящая людская масса, подстрекаемая речами из дребезжащих громкоговорителей, пьяная, взмокшая от пота, разгневанная, скандирующая на незнакомом мне языке лозунги – непонятные, но явно не зовущие к примирению. Вдали и возле себя я читал призывы на транспарантах: «Покончить с рабством и угнетением!», «Преодолеть разброд и шатания!», «Да здравствует республика!», «Долой выкормышей монархии!», «Нет феодализму!», «Долой калингу!» [9]9
  Священный барабан – символ королевской власти.


[Закрыть]

У некоторых в руках были копья, после речей из репродукторов с подмостков в толпу хлынули звуки песен, под конец люди ели мясо с гриля и пили теплое пиво. Все это – от пламенных речей до пения и пития – волновало кровь сильнее любого рок-концерта, ведь вопрос здесь стоял ребром: жизнь или смерть! Они поглядывали на меня – недоверчиво, с хитринкой, я знал: одно неверное слово – и незнакомец тут обречен, я обречен погибнуть среди этого адского спектакля, в котле с клокочущей смесью из страха, ярости и алкоголя.

Тот, кто этого не испытал, не может представить себе, каких глубин достигает страсть, как спасителен секс после такого вот митинга. Как чудесно секс лечит, умиротворяет и утешает. И какой силой обладает оргазм, за несколько секунд сметающий все сомнения, все противоречия. Кричащие противоречия, подлость отдельных лиц, массовые проявления насилия… Но Агата дотрагивалась до моего фалла, и всего этого как будто и не было. Это – «тараканы», Давид, а таракан никогда не родит бабочку – и я обнимал ее зад. Тутси всегда останутся тутси, продолжала она – и я снимал с нее трусики. Они никогда не менялись – и на пол падало ее платье. Те «тараканы», что нападают на нас сегодня, ничем не отличаются от тех, что угнетали нас веками, – и я раздвигал головой ее колени. Они по-прежнему убивают, насилуют, грабят… И, только сказав это, она наконец умолкала.

Никогда секс не был слаще, порочнее, развратнее, никогда он не был более свинским, чем той ночью после митинга, и он был таким не благодаря Агате, а лишь благодаря мне самому. Я был не в силах оторваться от нее, всю ночь мое вожделение росло, и когда утром я проснулся и увидел, что она уже ушла – отправилась к католической обедне, – то голова у меня трещала как с похмелья. Я не понимал, что за бес вселился в меня ночью, откуда вдруг взялось такое исступление. Весь день я думал только об Агате, по крайней мере, так мне казалось, пока не обнаружил, о чем я думал на самом деле: не только о ее теле, но и о ее прелестных устах, из которых вырывались невыразимо бездушные слова, о ее прелестной головке, переполненной дикими, воинственными, смертоносными мыслями. Я догадывался, что ее отношение к событиям в стране и череда безумных совокуплений последней ночью каким-то образом были связаны. И я спросил себя, не извращенец ли я. В ближайшую же субботу мое предположение подтвердилось. В тот день я, во всяком случае, узнал, что у секса куда меньше общего с любовью и гармонией, нежели с борьбой и порабощением.

В особняке она появилась неожиданно, было около двенадцати, и сначала я не хотел пускать ее дальше крыльца: Эрнеста была еще занята уборкой в доме. Я боялся, как бы они не сцепились. Однако Агата переступила порог, она догадывалась о причине моей настороженности, но не подавала виду. Пока не налила себе на кухне стакан молока, чтобы тут же уронить его на кафельный пол, где он разбился вдребезги. И что же было дальше? Агата и не подумала извиниться за неловкость. Она с криком набросилась на служанку, заставила ее вытирать лужицу и подбирать осколки. Эрнеста молча повиновалась, обиды не показывала. Агата стояла рядом, оскорбляя ее и осыпая руганью. Теперь «таракашка» там, где ей и положено быть, – на полу, сказала она совершенно спокойно. Эрнеста на издевательства не отвечала, продолжая вытирать пол. Я тоже стоял рядом и в какой-то момент с ужасом почувствовал, как в шортах у меня что-то дрогнуло и зашевелилось… И в тот же самый момент молоко на полу окрасилось розовым цветом: Эрнеста порезала ладонь осколком стекла. Однако Агату это не утихомирило, а, напротив, разъярило еще больше. Я же никогда еще не желал обладать Агатой с такой силой, как в эти минуты. Она склонилась над Эрнестой, которая, конечно, вызывала только сочувствие, изо рта Агаты вместе с бранью летела слюна, лицо исказилось гримасой отвращения, в груди клокотали ненависть и гнев. Я с трудом отвел взгляд от этого жуткого зрелища и каким-то внутренним окриком заставил себя вмешаться в то, что творилось на моих глазах. Отослал Эрнесту в ванную, где она могла обмыть и перевязать рану, а сам замел в совок щеткой последние осколки.

Агата смотрела на меня так, будто подбивала на что-то. Сквозь выражение торжества на ее лице проступали насмешка и издевка. Выбирая слова пожестче, я осадил ее. Затем попытался спокойно и деловито объяснить, что не желаю видеть тут впредь ничего подобного. В доме Амсар, сказал я, все люди равны, и так далее в том же духе. Я даже процитировал Всеобщую декларацию прав человека. Из ванной с повязкой на руке вышла Эрнеста, и стоило мне отослать ее домой, как мы кинулись друг на друга и занялись любовью, подобно двум голодным животным, – быстро, почти не дыша, точно обезумев… А через четверть часа я сидел на диване с расстегнутыми шортами – сидел один: сразу же после блиц-соития Агата неспешно оделась и покинула мои пенаты.

Не помню, как долго я так сидел, – помню только, что уже стемнело, когда я, с дрожью в коленях, наконец поднялся и встал под душ, пустив горячую воду. Я стоял под ее струями, пока ванная не наполнилась паром, пока не закончилась горячая вода в бойлере и меня не обдало холодной. Мне казалось, что на моем теле запеклась кровь Эрнесты. Меня охватило чувство стыда, я не знал, посмею ли когда-нибудь взглянуть служанке в глаза, не знал, как могло случиться, что я желал обладать этой ничтожной, тупой садисткой и коварной расисткой. Спать я лег, наверное, довольно поздно, а когда проснулся, то услышал шум в саду и голос Теонеста, который наверняка привел с собой своего племянника, как он это делал иногда по воскресеньям, чтобы тот помогал ему в работе.

Выйдя в сад, я увидел, что вокруг их голов порхает пух, и подумал, что они выбивают подушки. Если, однако, так оно и было, то делали они это почему-то бамбуковыми палками. Не отойдя еще ото сна, я подступил ближе и увидел, что у их ног о землю бьется какое-то существо, услышал жалобное тявканье и решил, что им удалось поймать чепрачного шакала. Шакалы промышляли курами, поэтому их хозяева, да и не только они, преследовали разбойников без всякой пощады. В Кьову, квартале местных ротшильдов, не было курятников, и шакалы интересовались близ богатых домов мусорными баками: в них обычно можно было поживиться чем-нибудь вкусным. Пуха прибавилось, полетели перья… Я что-то крикнул дяде и племяннику, они не услышали. Тогда я с силой хлопнул в ладоши, они обернулись, взглянули на меня – и тут я его увидел. Это был не шакал: спасаясь от ударов, в нишу сложенной из камней ограды забился сарыч, и, когда злодеи устроили маленькую передышку, он прошмыгнул меж их ног и попытался взлететь. Успел, однако, подняться не выше плеч садовника – парень сразил его одним махом. Птица плюхнулась на землю, снова издав вовсе не птичий крик. Пережитое накануне разом всплыло в моей памяти, пронзило и обожгло меня. На сей раз окрик вырвался наружу – такой резкий и громкий, что дядя с племянником даже как будто съежились. И отступили на пару шагов от птицы. Сарыч был молод, с брюшком песочного цвета и темно-бурыми крыльями.

Над Кигали сарычей можно было увидеть ранним утром. Распластав могучие крылья, они поднимались ввысь вместе с восходящими токами теплого воздуха и высматривали добычу. Эти птицы не живут стаями и охотятся в одиночку. Как вид они еще не исчезли благодаря необычайно острому зрению. Саранчу в высокой траве они могут заметить со стометровой высоты. По местным поверьям, сарычи приносят несчастье. Все твари, живущие на воле, все неприрученные, все не откладывающие яиц и не дающие молока – все они накликают беду, а коли так, то самое милое дело – употреблять эту самую беду в пищу. На рынки в Сьянгугу, близ границы с Конго, ежедневно привозили десятки тонн мяса диких животных – хохлатых антилоп, медвежьих павианов, венценосных обезьян – главным образом в копченом виде. Сарычей аборигены не ели, их окрестили летающими крысами и считали конкурентами по части питания.

Я послал садовника за проволочной корзиной – в нее он обычно собирал скошенную траву. Сарыч высоко подпрыгивал, пытаясь найти опору для крыльев в воздухе, но это у него не получалось. Накрыть раненую птицу корзиной оказалось делом нелегким: сарыч бил клювом по рукам. Когда же нам это все-таки удалось и он немного успокоился, я смог рассмотреть его раны повнимательнее. Правое крыло было сломано и свисало, как разорванный ветром парус. Я пришел к нему на помощь поздно – летать эта птица уже никогда не сможет. Лучше бы они убили ее сразу. В какой-то момент я решил было отдать птицу Теонесту, чтобы он добил ее, потом подумал, что мог бы свернуть ей шею и сам… Но когда взглянул на парня, то мне показалось, что в глазах его я увидел неукротимое желание убивать – убивать, не зная роздыху, увидел радость от созерцания мучений живого существа, те же требовательность и властность, какие были в глазах Агаты. И вдруг меня осенило: что бы мне ни пришлось делать ради спасения этой хищной птицы, все хлопоты я возьму на себя. Пусть даже таким образом продлю ее мучения, в сравнении с которыми быстрая смерть стала бы благом. Мне хотелось показать им, сколь драгоценна жизнь – жизнь любого существа. Они должны увидеть, что натворили, избивая беззащитную птицу. И если Теонест был староват, чтобы усвоить этот урок, то я мог бы подать пример молодому парню. Конечно, я понимаю, сколь самонадеянным был мой замысел, но, внушая подростку уважение к живой твари, думалось мне, я внесу свой посильный вклад в прекращение насилия. Мне следовало начать там, где я пользовался авторитетом, а где, как не в своем саду, в своем доме, у меня имелась возможность повернуть ход событий в лучшую сторону? Я испытывал угрызения совести, ведь накануне я промедлил и не помешал свершиться мерзкому поступку. И в то же время был благодарен судьбе за шанс искупить хоть толику своей вины.

На рынке я обзавелся клеткой для кур, говяжьими костями и козьей печенкой. Ее я смешал с сырым яйцом, как тому меня научил отец, когда мы выхаживали осиротевших малюток-дроздов. Три птенца из четырех, взятых нами из гнезда, погибли у нас на руках. Надежда на успех была призрачной. Есть такое выражение – «поклевал как птенчик». На самом деле это те еще обжоры – хорошо, если без кормежки протянут два дня. Потом голодная смерть неминуема. Сарыч не притрагивался к крошеву, и потому мне было ясно, чем закончится его забастовка. А поскольку я не мог сделать для него ничего, кроме как дать умереть на воле, туда я упрямца и выпустил. Он поселился в саду: перелететь каменную стену с одним крылом сарыч, конечно, не мог. Умирать, однако, тоже не спешил, ночами собирал своим гнусавым «хиээ-хиээ» всех моих соседей, и мне оставалось лишь надеяться, что он сдохнет с голоду раньше, чем я прикончу его сам, дабы избавить от ненужных мучений.

Агата к сарычу никаких чувств не питала. Что ты, кстати, собираешься с ним делать? – спросила она как-то раз, когда его крик среди ночи буквально вырвал нас из объятий Морфея. Наверно, скоро умрет, ответил я, полагая, что до того момента она потерпит его крики. Но она скривила рот в презрительной усмешке. Ступай в сад и тотчас же прикончи паршивца, потребовала она. Это исключено, возразил я, у него есть кличка – я назвал его Шакатак. И тогда она сказала, что я трус, но мне было на это плевать. Когда отрывистое «хиээ-хиээ» повторилось, Агата встала и оделась. Если тебе не хватает смелости заткнуть этой твари глотку – причем заткнуть ее навсегда, – то это сделаю я. Не на шутку испугавшись, я преградил ей дорогу в сад. Не для того же я вырвал птицу из рук лиходея-садовника, чтобы теперь она пала от руки моей возлюбленной!

Агата вновь разделась, уселась голым задом на мою подушку, чего я терпеть не мог, и, дабы злить меня и дальше, закурила сигарету, стряхивая пепел в мой стакан для воды. Я попросил ее не курить, но она пропустила мои слова мимо ушей. И начала посмеиваться над моей сентиментальностью, как она это назвала, – мне в подобной ситуации такое слово никогда и в голову не пришло бы. Ты, друг мой, начитался рыцарских романов, сказала она. Однако в саду у тебя не сокол, а сарыч – он не поддается дрессировке. На последнем слове она сделала ударение, но я не понял, в чем заключалась разница. Мы давно зажгли свет и вели спор, который неизбежно должен был закончиться ссорой. Ты же убиваешь комаров и мух, язвила она, и мне непонятно, почему мы не можем сделать то же самое и с этой тварью. Только потому, что у сарыча перья и нет фасеточных глаз?

Передо мной снова была другая женщина – не та Агата, которая училась в Брюсселе, любила ту же музыку, что и я, и, не считая цвета кожи, была довольно похожа на меня. Теперь она принадлежала другой культуре, была дочерью африканских крестьян, ведущих извечную борьбу с природой, не способных думать дальше ближайшего приема пищи, в лучшем случае – дальше ближайшего сбора урожая. В сарыче она видела всего лишь нарушителя спокойствия, существо низшего рода, его можно было уничтожить без всякого ущерба для окружающего мира. С ее точки зрения, это не было грехом, – напротив, сарыча следовало убить. Он отбирал корм у других птиц и лишал покоя моих соседей. Она не ощущала красоты этой птицы, ее грации, не чувствовала того совершенства, с которым сарыч легко и бесшумно парил над землей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю