Текст книги "Сто дней"
Автор книги: Лукас Берфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Лукас Берфус
СТО ДНЕЙ
С мыслью о Каа, неизменно
Исторические факты в этой книге – достоверны, персонажи – вымышлены.
Так ли должен выглядеть человек, который надломлен физически и морально, спрашиваю я себя, сидя напротив него и видя краем глаза, как за окном неспешно разыгрывается метель. Снега здесь ждут давно, и вот теперь, после полудня, он опускается на зеленовато-бурые поля белым изящным кружевом. Трудно сказать, что надломилось в этом человеке – во всяком случае, не хребет. Он сидит прямо, слегка расслабившись, выбирает слова обдуманно и неторопливо. Лишь то, как он подносит чашку ко рту – медленным движением, иногда слишком медленным, – говорит, пожалуй, о глубоком душевном разладе. Возможно, он опасается, что достаточно одной пролитой капли, чтобы вывести его из равновесия. Но зачем строить догадки? Я знаю: он действительновнутренне надломлен и не может не быть таковым после всего, о чем он мне рассказывает, и – что еще важнее – после всего, о чем умалчивает.
Временами он прерывает свой рассказ, нередко – на полуслове. Я вижу по его глазам, как он вспоминает, только вспоминает и ничего не говорит: может быть, потому, что в данный момент у него нет слов, или он еще не нашел их, или, скорее всего, не хочет найти. Похоже, глаза его следуют за событиями – за тем, что происходило и случилось в особняке Амсар, где он провел те сто дней. Больше всего в этой истории удивляет то, что героем ее оказался именно он – человек, которому, казалось, не было суждено пережить что-либо выходящее за рамки обычных людских несчастий: скверный развод, тяжелую болезнь или худшее из такого рода бедствий – пожар в родном доме. И уж конечно не было суждено угодить в эпицентр одного из преступлений века. Трудно, очень трудно поверить, что героем этой истории стал человек по имени Давид Холь, с которым мы вместе ходили в школу и в ком я и сегодня узнаю высокого мальчика со слегка отвислой нижней губой. Если его что-нибудь удивляло, то от нее, казалось, вот-вот оторвется ниточка слюны, чего, разумеется, никогда не случалось. Как не происходит этого и во время его рассказа. Просто губа эта была и остается чуть влажной, и по ней яснее, чем по иным губам, видно, что собой представляют губы – вывернутую наружу полость рта.
Он с ранних лет не был удальцом, никогда не ввязывался в ребячьи распри. И избегал этого не из трусости. Проделки его сверстников, испытывавших себя на храбрость, казались ему пустым занятием. Он все делал с умом, если не считать трех-четырех выходок, которые, из-за своей редкости, просто не укладывались в череду обычных озорных поступков. Вспоминали лишь последний случай: побледнев и подозрительно притихнув, Давид затем вдруг сильно покраснел и разразился проклятиями в адрес несправедливого мироустройства – в выражениях, которых от мальчика лет десяти – двенадцати трудно было ожидать. В нем таилось, мягко говоря, обостренное чувство справедливости. Проявлялось оно, пожалуй, наперекор свойственной ему рассудительности и было, как мне казалось, не следствием сложившегося в раздумьях мировоззрения, а, скорее всего, чистой эмоцией, аффектом. Помню, он дал отлупить себя ватаге старшеклассников, услышав однажды, как они куражились над одним из соучеников. Он же считал такую манеру обсуждать кого-либо неприличной. После перемены сел за парту с окровавленным лицом, а когда учитель послал его умыться, он, не вставая, заявил, что ему не стыдно за свой разбитый нос.
Мы не могли знать, что подвигло Давида на геройский поступок, однако предполагали, что ему хотелось совершить что-то эффектное – и прежде всего произвести впечатление на девушек. И он достиг своей цели, что не могло нас не встревожить. Мы посчитали его ненормальным, но не сумасшедшим. Возможно, именно эта черта его характера стала причиной того, что спустя годы он оказался в труднейшей ситуации, и я спрашиваю, считал ли он себя борцом за справедливость. Улыбнувшись, он отпивает глоток кофе, а потом отвечает так, словно когда-то верил в летающие блюдца или в существование Атлантиды.
Я верил в возможность делать добро, хотел помогать людям, как этого хотели все сотрудники дирекции. Мы стремились вытащить из нищеты отдельного человека и в то же время хоть чуть-чуть улучшить жизнь всего человечества. Под развитием мы понимали не только развитие экономики, постройку дорог, разведение лесов. Важно было воспитать в наших подопечных чувство всеобщей справедливости.
Но это не объясняет, почему ты остался, решаюсь я возразить, почему ты не бежал вместе с другими, когда уже было ясно, что все кончится страшной резней.
Он смотрит в окно, за которым порхают снежинки, каждая из них – какая-то мысль, и говорит, что не был так уж в этом уверен. Кроме того, я хотел остаться поблизости от Агаты, но думаю иногда, продолжает он, с минуту помолчав, что все дело было в ботинках Поля. Походных ботинках – с красными шнурками, с мощной рифленкой, смазанных гуталином. Ботинках, способных нести тебя куда угодно. В них можно было подняться на самые высокие горы, пройти сквозь самые глубокие ущелья. Все годы Маленький Поль неизменно носил сандалии – прочные, на толстой подошве, но все же именно сандалии. Они как-то по-своему выражали, сколь велико его доверие к этой стране. Никто ничего не опасался, даже ноги ступали везде без опаски. И вот за три дня до эвакуации мы вдруг увидели его в походных ботинках. В ботинках, которые должны были вынести его из этой страны целым и невредимым. Мне стало стыдно при мысли, что все годы в его доме стояла эта пара отлично смазанных ботинок. На всякий случай! Между собой мы говорили, что предугадать такое развитие событий было невозможно, что гром грянул среди ясного неба. А у этого коротыша, моего прямого начальника, имелись походные ботинки. Он подготовился. Предвидел приближение грозы. Он знал, что однажды сандалиями ему не обойтись. И запасся парой походных ботинок. Я расценил это как предательство. Расчет, который выразился в выборе обуви, спланированность его действий в этом хаосе, который, замечу, лишь выглядел хаосом и должен был выглядеть таковым, в действительности же был адской машиной, рожденной сперва в головах, а затем сконструированной и мастерски приведенной в движение, – так вот, его предусмотрительность задела мою честь. Я не хотел ощущать себя трусом в добротных ботинках. И когда настал решающий момент, когда я, закрыв дверь особняка на засов, двинулся было к посольству, где меня уже ждали, – в этот момент я завернул за угол дома и спрятался за аварийным генератором. Ход моих мыслей выглядел так: колонна покинет Кигали в полдень и направится в сторону Бужумбуры. Мне нужно продержаться часа два-три. Ждать дольше им нельзя. Земля горит под ногами. С бутылкой воды и пачкой сырного крекера я затаился в нише, и некоторое время спустя кто-то пришел. Позвал меня, и тут мое присутствие едва не выдал сарыч. Опустившись на генератор, он всполошился и издал свое гнусавое «хиээ-хиээ», но я полулежал не шевелясь и через пару минут услышал удаляющиеся по гравию подъездной дорожки шаги. И вот я остался один. Разве не удивительно, сколь простым может быть способ скрыться от окружающего мира – сколь простым и эффективным?
Снег за окном падает теперь гуще, темные квадраты полей усеяны белыми пятнами, как пирог, который посыпают сахарной пудрой, когда он еще теплый. Неуютная местность, говорит Давид, но не хуже других. Все-таки люди здесь не наступают друг другу на ноги. Этими словами он отвечает на вопрос, который я давно задал себе: почему он поселился именно здесь, среди нагорий Юры с их суровым и влажным климатом, с морозными и снежными зимами. Мой визави умолкает, прежде чем продолжить свой рассказ. Несколько лет он бродил по стране, искал уголок, где мог бы жить в спокойствии, но дольше чем на полгода нигде не задерживался, перебирался из одной меблированной комнаты в другую, и теперь вот он здесь, в продольной, покрытой еловым лесом долине. Континентальные ветры дуют над ней, не вздымая холодный воздух, и воздух этот застаивается между склонами, точно внутри гигантского холодильника.
Дождавшись темноты, я прокрался в дом. Окна наших домов мы заколотили досками, тут я менять ничего не стал и решил посмотреть, чем я располагал. Припасов, полезных в такой ситуации, было немного. Воды – кот наплакал, несколько банок тушеной фасоли фирмы «Хайнц», полдюжины свечей, спички – вот и все. Но я не беспокоился. Надо было продержаться всего несколько дней, пока я не найду Агату. И тогда найдется все остальное. Агата должна убедиться, что она заблуждалась и что я не сбежал – вопреки ее предсказаниям. Однажды прилетит большой белый самолет, появится в небе, как ангел, и, забрав вас всех, улетит восвояси – вот так она говорила. Но уже после первой ночи у меня душа ушла в пятки. Я понял, что совершил ошибку, и не желал теперь ничего иного, кроме как исчезнуть из Кигали. Я знал о самолете компании «Эйр Франс», который должен был вывезти в следующее воскресенье последних европейцев. В нем буду сидеть и я. Вместе с Агатой. С моим садовником Теонестом я отправил ей записку на авеню Молодежи. Я паковал вещи, не сомневаясь, что она придет. Этот кошмар останется в нашей жизни эпизодом, над которым мы скоро будем смеяться. Но она не пришла. И я остался в особняке Амсар. Сто дней я провел там, и подчас мне кажется, что я все еще сижу в тех стенах, и меня опять охватывает страх, я слышу крики, стрельбу, разрывы гранат, опять чувствую голод и жажду.
Теонест более или менее регулярно снабжал меня водой, приносил немного вареного риса, а иной раз и бутылку пива. Ко мне он относился хорошо, при том что других не жаловал, но тогда я об этом не знал. Мы играли на веранде в туфи, он сообщал мне новости о событиях на фронте, о потоках беженцев, иногда пересказывал какие-нибудь слухи, к примеру о том, что Агата покинула город или ухаживает в военном лагере за ранеными – каждый раз это звучало по-иному. Достоверным было лишь то, что в один из первых дней апреля в дом, где проживала вся ее родня, попал снаряд. Никто, однако, не знал, был ли при этом кто-нибудь убит или ранен.
Среди руин ютились беженцы с севера, и если днем я поднимался на крышу, то мог видеть за болотами по берегам Ньябугого позиции повстанцев. Они наступали, приближаясь к столице. Правительственные войска контролировали лишь центральные холмы с казармами жандармерии, военным лагерем и министерствами. Никто не сомневался в том, что удержать Кигали они не смогут. Временное правительство покинуло столицу вскоре после того, как был сбит самолет президента, и защищать войскам было, в сущности, некого и нечего. Оборонялись они лишь с одной целью: чтобы отряды ополченцев могли продолжать свою работу.
И Давид умолкает на этом месте, окидывая взглядом свое жилище, словно в следующее мгновенье кто-то может показаться в сгущающихся сумерках.
Но у меня были другие проблемы. Случалось, что Теонест не появлялся целыми днями, а когда приходил, то обычно приносил немного риса в маленькой миске и горсть сушеных бобов. Я размачивал их в банке и ел прямо сырыми. Для сбора дождевой воды ставил кастрюли в сад, но выходить туда в те дни было противно. Более чем противно. Там пахло, как вокруг скотомогильника на Жаворонковом поле, помнишь? Туда выбрасывали дохлых кошек и свозили коров, не переживших первого отела. Вот так же пахло в саду, только гораздо сильнее. Было такое ощущение, что ты сам сидишь в одной из ванн, куда в те годы складывали падаль. Поначалу меня рвало чуть ли не каждую минуту. Пахло даже в доме, и дождевую воду я пил через силу. Я слышал разговоры о трупах, плывших по Ньябаронго, и меня преследовала мысль, что вместе с испаряющейся речной водой в воздух поднимается и вода, из которой по большей части состоим и мы – люди. Небо проливалось трупной водой, и я много дал бы за возможность ее прокипятить.
Голод и жажда были не самой большой напастью – ею была темнота. Ровно в шесть часов вечера на землю разом опускалась ночь и накрывала меня, как нечто материальное, как черный платок или выплеснутый из ушата деготь. Ближайшим видимым источником света были звезды, и будь я путником, ищущим ночлега, то держался бы их – Проциона в созвездии Малого Пса, Рас Альхаге в созвездии Змееносца. Я не экономил, запас свечек вскоре иссяк, и я проводил ночи в полной темноте. Каждый вечер меня словно погружали в бочку с чернилами, и, когда через двенадцать часов – ни минутой раньше и ни минутой позже – всходило солнце, я оставался черным пятном, ходячей глыбой застывшего вара. Я не решался взглянуть в зеркало, боялся увидеть свое лицо с приставшей к нему тьмой – как с угольной пылью под глазами у горняков, выходящих после смены из забоя.
Мы не были созданы для этих ночей – я и все другие сотрудники дирекции. Мы родились в зоне сумерек. Нам нужны плавные переходы, требуется полумрак, мы зависим от ритмов светового излучения. Они сопровождают нашу жизнь – неярким солнцем в начале осени, резкими тенями, как в апреле. В наших широтах нельзя сказать наверняка, что сейчас – еще утро или, может быть, уже полдень. Когда начинается ночь и когда она кончается? Мы движемся в пределах смутного, нечеткого, там же, в двух градусах широты южнее экватора, солнце не дарит тебе ни грана свободы. Ночь падает, как гильотина, – без сумерек, лишь едва заметное пошатывание огненного шара на небе говорит о том, что дню вот-вот придет конец. Природа поворачивает выключатель, не давая тебе ни секунды отсрочки, не позволяя полусвету длиться и полминуты. С первого же мгновения царит непроглядная, бесспорная темнота. Она-то и изматывает европейцев. Порой мне казалось, будто я лежу в недрах земли, будто сижу в зловонном чудовище, рыгающем, громко выпускающем газы, а те, в свою очередь, исходят из проглоченных им людей. Шумы ночного боя меня не беспокоили – наоборот, они мне были знакомы. В конце концов мы с ними выросли, не так ли, говорит Давид и встает.
И я вспоминаю колонны танков, двигавшихся по шоссе в горы, грохот залпов из гаубиц, треск пулеметных очередей на полигоне. Если ты растешь в городе, где есть гарнизон, как это было с Давидом и со мной, то игрушки у тебя конечно же с оружейного склада. Например, батарейки к рации с напряжением в сто два вольта. Кусочком изоляционной ленты мы соединяли их парами и бросали в стайки гольянов. Рыбки всплывали брюшком вверх, мы доставали их из воды и кидали на берег, где они приходили в себя, беспомощно дергаясь, пока к серебристым брюшкам не прилипала галька. Мы не знали, что делать с уловом: гольяны были слишком мелкими и не годились ни для ухи, ни для жарки. Иногда карманными ножичками мы сдирали чешую, приоткрывали жабры, отсекали плавнички. Случалось, сдавливали так, что из тельца брызгали кишочки. А бывало, в порыве великодушия, бросали обратно в озеро.
Он встает, включает конфорку под кастрюлей и, пока еда греется, ставит на стол тарелки и кладет рядом ложки с вилками. Помещение освещается только маленькой, пожелтевшей от жира лампочкой возле вытяжки, и потому мир за окном выглядит теперь синим. А снег все идет и уже накрыл подоконник белым руном. Давид берет половник, и я вижу, как на столе появляется рубец, купленный у мясника в готовом виде. Лучшего рубца он никогда не ел, уверяет Давид, прежде чем налечь на еду; свою порцию он поглощает с почти неприличным аппетитом. Я ожидал, что после всего пережитого он станет вегетарианцем, однако он ест не только мясо, но даже требуху, ест коровий желудок, и я спрашиваю себя, не хочет ли он дать мне таким образом что-то понять, не намекает ли на свою конституцию, на крепость здоровья, на то, что вся эта история, какой бы ужасной она ни была, не мешает ему уплетать рубец с красным соусом.
Нет, продолжает Давид, вытерев рот, шум боя меня не беспокоил, тошно было только от криков ополченцев. С рассвета до заката они горланили на авеню Великих Озер, где построили заграждение. К тому же эти тупые мелодии Симона Бикинди с назойливым повтором одних и тех же ритмов: под них ополченцы творили свое дело, пока светило солнце. Ведь с наступлением темноты они разбегались по домам, оставляя улицы солдатам регулярных войск. Головорезы страшились темноты – таким вот тонким юмором блистал Кигали в те дни.
В первое время я держал днем ставни закрытыми, но потом Теонест сообщил мне, что ополченцы давно знают об умуцунгу, который фактически заперся в особняке Амсар. Он сказал им, что я швейцарец и, значит, на их стороне. Будь я бельгийцем, они не стали бы со мной церемониться и отправили бы на тот свет. Эти мерзавцы убивали каждого, у кого в удостоверении личности под графой Убвоко [1]1
Этническая принадлежность. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
[Закрыть]три названия были зачеркнуты как несоответствующие, а еще одно обозначало народность, которую они и на дух не принимали. Меня же они считали своим союзником – таким же тружеником на их ниве, каким были все швейцарцы в последние тридцать лет, то есть с момента нашего прихода в эту страну. Почему что-то должно было измениться? Только потому, что теперь они отрубали женщинам груди и вырезали у беременных из чрева нерожденных детей? В конце концов, мы же научили их управлять страной, показали, как решаются задачи подобного масштаба. Вывезти куда-нибудь кирпичи или трупы – между тем и другим, в сущности, разницы нет. В общем они оставили меня в покое.
Не знаю, любил ли я когда-нибудь Агату. Быть может, в течение четырех лет, что я знал ее, я лишь пытался забыть нашу первую встречу, вытравить из памяти обиду, которую она нанесла мне, – тогда, в брюссельском аэропорту. Она должна была понять, что возле пункта паспортного и таможенного контроля за нее вступился не желторотый простачок, а ведь именно таковым она посчитала меня тогда.
В моей жизни это было первое авиапутешествие – в конце июня 1990 года. Мне предстояло стать сотрудником дирекции в Кигали. Меня ждали, и с чужих слов я знал, что работы там предостаточно: мой предшественник оставил после себя нешуточный беспорядок. Я летел с официальным заданием. И меня слегка распирало от гордости. Прибыв из Цюриха, я должен был пересесть в Брюсселе в самолет «Сабены», и поэтому полагалось пройти бельгийский паспортный контроль. И вот там стояла она. Африканка, одетая по-европейски, брюки «капри», из-под которых виднелись стройные ноги, открытые туфли, ногти, покрытые красным лаком, – такое мне доводилось видеть нечасто. Под мышкой она держала весьма интересный зонтик – с ручкой в виде утиной головы. Что-то было не в порядке с ее документами. Паспорт не мог вызвать нареканий, как я узнал позже, – загвоздка была в ее национальности. И бельгийские таможенники придирались к ней только по этой причине: она была гражданкой бывшей колонии. Перелистав ее документы раз, они принимались делать это снова и снова, задавали каверзные вопросы. Их было двое, и один из них, с массивными галунами и испитым лицом, вскоре куда-то отлучился. Люди давно встали в другую очередь, я же как стоял, так и продолжал стоять, с места не двигался: не хотел, чтобы эти пугала без свидетелей могли глумиться над женщиной. Сама она держалась спокойно, возня с документами ее явно не волновала, во мне же возмущение нарастало с каждой минутой. Полустертая надпись на полу требовала от меня оставаться за линией. Я медлил, решая, стоит ли нарушать запрет. В это время таможенник изрек то гнусное словцо из лексикона португальских работорговцев, с этимологией и значением которого я познакомился за пару недель до инцидента – на курсах для выезжающих за границу, в секции межкультурного общения. Расовая принадлежность определяется этим ругательством по цвету кожи.
Перед мысленным взором появились три черепа: ими это слово было помечено в инструкции – в знак того, что должно быть напрочь исключено из употребления работником Дирекции по сотрудничеству с развивающимися странами и оказанию гуманитарной помощи.
Этого мне хватило для объявления войны. Желтая линия стала Рубиконом, и в следующее мгновенье я перешел его без малейших колебаний. Сейчас я растолкую тупоголовым расистам, что на дворе иные времена. И спустя тридцать лет эти пугала в мышиного цвета форме не смирились с потерей своих колоний. Я слышал об их музеях – пред вратами Брюсселя, в парке Тервюрен, – открытых Леопольдом II, отцом всех расистски настроенных выродков. Там они возвеличивали преступления, совершенные офицерами и солдатами «Форс пюблик» [2]2
Колониальная армия и жандармерия в так называемом Независимом государстве Конго и Бельгийском Конго (1885–1960).
[Закрыть], называли головореза Стэнли выдающимся деятелем и демонстрировали в качестве реликвии за стеклом «витрины героев» чемодан, с которым он путешествовал по Конго. Пусть и дальше упражняются в своем расизме, но в тот день они должны были увидеть, что им противостояла совесть всего человечества. Боюсь, что из моих уст на нашем родном языке в их сторону полетели проклятия.
В следующее мгновенье я был схвачен двумя неприметными сотрудниками службы безопасности и поднят в воздух, что не только причинило мне боль, но и лишило на ближайшие дни и недели душевного комфорта – более того, поставило под угрозу выполнение моей миссии. Скажу честно: не грубость и бесцеремонность, с какими охранники потащили меня в дальний угол аэропорта, тенью легли на проведенные мною в Кигали четыре года. То было лицо прекрасной африканки, ради которой я ринулся в бой, – с крапинками веснушек вокруг носа, светло-серыми глазами и изгибом бровей, подобным басовому ключу. Я смотрел на это лицо не долее секунды, и в первую четверть этой долгой секунды я не мог истолковать ее взгляд, он был, как и прежде, безучастным. Во второй четверти появилась улыбка, гордая, полная презрения к окружающему миру, что приободрило меня и придало мне сил. Легким движением век и ресниц я хотел дать понять ей, что она не должна ни о чем беспокоиться. Даже если они поведут меня к палачу, защита человеческого достоинства неизмеримо важнее готовности сложить свою голову на плахе.
Однако кое-что в этом взгляде я истолковал неправильно: последние две четверти той долгой секунды показали, какие мысли были в голове у красавицы на самом деле. Ее презрение относилось не к окружающему миру – оно относилось только ко мне. И чтобы это стало понятнее, она прижала язык к верхнему ряду зубов и тут же втянула в себя воздух, после чего раздалось щелканье – звук, известный во всем мире как знак неодобрения. Она меня держала за идиота, а не каких-то там таможенников, которые, подражая ей, презрительно улыбались и смотрели на меня, как на последнего дурака. Даже утиная голова на ее зонтике глядела на меня с издевкой. В обход шлагбаума меня потащили куда-то мимо глазеющих пассажиров.
И бросили в кутузку размером с полотенце, в ней стояли стол и два стула. От возбуждения я вспотел. Ни разу в жизни не приходилось мне испытывать большей несправедливости. К тому же пропал мой чемодан. Однако, немного успокоившись, я сказал себе, что ситуация наверняка вскоре прояснится. Я же не был простым пассажиром. Я был сотрудником Департамента иностранных дел, сотрудником вышеупомянутой дирекции, мне предстояло занять должность администратора, я находился в пути с официальным заданием. И располагал еще некоторым запасом времени: самолет, в который я должен был пересесть, вылетал только через два часа.
Но никто, с кем бы я мог объясниться, не приходил. Ни через час, ни через полтора никто из чиновников не появился. И лишь когда пришло время вылета моего самолета и он, точно следуя расписанию, поднялся в воздух, я обнаружил, что в двери моей кутузки не было замка. Я нажал на ручку, дверь открылась, и передо мной, как верный пес, стоял мой коричневый чемодан. Я вышел в коридор, в нем не было ни души, и направился к стеклянной двери, которая вела наружу. С парковки для служебных машин я видел, как в небо надо мной с грохотом взмывает самолет «Сабены», и решил, что без консульской поддержки мне не обойтись.
Такси доставило меня в швейцарское представительство. Советник посольства, холеный джентльмен с крупными зубами, которые он обнажал после каждой фразы, дабы получалась улыбка, проявил обо мне заботу. Жизнь на этом не кончается, утешал он меня, не закончится и моя карьера. Он дал денег на расходы в ближайшие дни – до первого же рейса на Кигали – и заказал скромный номер в одном из отелей. Обещал оповестить коллег в Кигали об инциденте уже в понедельник утром. Любезно посоветовал познакомиться с достопримечательностями бельгийской столицы, но у меня не было ни малейшего желания бродить по Атомиуму или разглядывать скульптуры в Королевском музее изящных искусств.
Синяки на руках прошли быстро, рана же в сердце, нанесенная красавицей, саднила долго. Мне было двадцать четыре, и я читал работы основоположников негритюда [3]3
Культурно-философская и идейно-политическая доктрина, в основе которой лежит концепция самобытности, самоценности и самодостаточности черной расы.
[Закрыть], читал Сезера, Сенгора и прочих приверженцев этого течения. Читал «Корни» Алекса Хейли о поисках его предков, вывезенных в трюмах судов из Гамбии в Северную Америку. Эта книга стала моей библией. Я страдал вместе с рабами, ходил вместе с ними в ярме, испытывал гнет в сотнях его разновидностей. Читая эти книги, я понял, почему зло надо пресекать в корне и не откладывать проявление гражданского мужества на благоприятный момент. Проявлять его требовалось немедленно, в момент совершения несправедливости, и только трусость каждого из нас превращала этот мир во многих его местах в смердящий свинарник. Я был предан этой заповеди всеми фибрами души, но чего стоили эти идеалы, если слабые не желали, чтобы им помогали, и умышленно не замечали протянутой мною руки?
В номере отеля, который я покидал на следующей неделе лишь для того, чтобы перекусить в ресторане на углу, я раздумывал над своим будущим и хорошо помню, как вечером первого дня напустил воды в ванну: надо было смыть с себя весь стыд и позор. Пусть эта африканка сидит в своем дерьме, я же поищу таких людей, которые сумеют оценить мою готовность вступиться за оскорбленных и униженных. В Восточной Европе империи рушились как карточные домики – и почему? Потому, что люди страстно и дружно протестовали. Потому, что не прятали голову в песок. Тот, кто не восстает против несправедливости, заслужил ее – таково было мое убеждение, и я вновь и вновь убеждал себя в этом, ибо в голове у меня грохотало издевательское прищелкивание. Первая встречная расфранченная девица полоснула ножом по моим идеалам. А что стоило этой мадемуазель подать какой-нибудь добрый знак, еле заметным жестом выказать уважение? Она же, увидев, что кто-то слабее ее, тут же переметнулась на сторону сильного – на сторону угнетателей. Из-за нее я торчал во враждебно настроенном ко мне городе, в засаленном скоплении обшарпанных домов, в дешевеньком гостиничном номере. А теперь вот сидел в кургузой, заляпанной известкой ванне. В утешение я старался внушить себе, что она вообще не африканка. По крайней мере, не настоящая. Наверняка ее удочерили какие-нибудь дизайнеры: решили украсить семейный интерьер ребеночком шоколадного цвета. Ее нельзя было упрекнуть в отсутствии социально развитого сознания: как любой пария, ставший парвеню, она отреклась от своего рода и племени, и в тот момент, когда ее назвали черной, не встретив с ее стороны возражений, она стала именно таковой – стала человеком, потерявшим к себе всякое уважение. Вытягивая из сливного отверстия затычку, я увидел перед собой ее лицо – лицо, по несчастью, прекрасное – и мысленно стал обзывать ее черной – поначалу стыдливо, робко, потом все смелее, четче, пока это слово не начали складывать мои губы и пока я не отважился произнести его вслух, облечь в звуки: черная… черная… черная…
Давид повторяет злое слово, как заклинание, наклоняется над столом и с минуту пребывает в этой позе, прежде чем откинуться назад – в тусклый, редеющий полусвет комнаты. Он выглядит бледным, бесцветным, вся фигура – серая, и мне нетрудно представить его в этой ванне – зябнущим, одиноким, обиженным.
Меня спас чемпионат мира по футболу, проходивший в те дни в Италии. Вернее, спасла команда «непобедимых львов» из Камеруна. В матче, которым открывался чемпионат, они выиграли у Аргентины и затем стали первыми в группе. А незадолго до моего отлета, в игре одной восьмой финала, выбили из турнира Колумбию. Я видел на той неделе в номере брюссельского отеля много матчей, но ни одного из них не ждал с таким напряжением, как четвертьфинального поединка между Камеруном и Англией. Африканцы довольно долго вели во втором тайме и проиграли лишь в дополнительное время: совершив досадную оплошность, заработали пенальти. Я чуть было не выпрыгнул из окна. Белые люди снова уходили с поля победителями, оставляя вечным беднякам почести гордых неудачников. В то же время мое разочарование было равносильно моему спасению, ведь оно доказывало, что душой я был по-прежнему на правильной стороне – на стороне побежденных и обездоленных. Я решил больше не думать об инциденте в аэропорту, не ставить мерзкое поведение смуглой красотки в вину всему Черному континенту и дать африканцам еще один шанс.
Имей я тогда голову на плечах, то усвоил бы урок и подверг сомнению как свои идеалы, так и причины, по которым хотел отдать все силы этой работе. Но я был глуп, слеп, видел только то, что желал видеть, а главное, мною владело детское стремление посвятить себя делу, которое было больше меня самого.
За год до моего отъезда бури мировой политики затронули и нашу страну. По улицам шагали демонстранты, я был в их рядах, нес транспаранты, выкрикивал лозунги. Но уже через пару недель пыл протестующих угас, и мучнистая роса закона и порядка вновь легла на восставшие было от сна города и селения. Мне опостылела моя страна, опротивели ее мелочные обыватели с их закоренелым беспамятством. Жизнь же я считал весьма ценной штукой, чтобы, подобно большинству моих друзей, устроиться в какой-нибудь нише, отращивать длинные волосы и печатать в пустующей поблизости конюшне сборники революционных проповедей. Жаль было тратить жизнь и на то, чтобы перейти на другую сторону, требовать, будучи рядовым клерком, своей доли общего богатства и постоянно думать о том, как бы полнее набить себе рот. Я не хотел быть пушечным мясом и загнивать в окопах капитализма. Уж если жертвовать собой, рассуждал я, то только ради большого дела, а для этого надо махнуть за рубеж. Моей стране я был не нужен, там же, в Африке, даже тысячная доля моих скромных знаний окажется богатством. И я хотел им поделиться.
С этими мыслями я продолжил прерванный в Брюсселе полет и однажды вечером прибыл в Кигали. Первое, что я ощутил, был запах костров, и тут же, на трапе, нас окутала темнота – о ней я уже говорил. Летное поле мы пересекли пешком, вошли в скудно освещенное здание аэропорта, и на подходе к посту таможенного контроля я почувствовал некоторое беспокойство: опасался, не известили ли бельгийцы своих коллег в Кигали о происшествии у них, в Брюсселе.